Главная              Сочинения по литературе

В.И. Ленин - реферат

В.И. Ленин

Автор: Горький М.

Владимир Ленин умер.

Даже некоторые из стана врагов его честно признают: в лице Ленина мир потерял человека, "который среди всех современных ему великих людей наиболее ярко воплощал в себе гениальность".

Немецкая буржуазная газета "Prager Tageblatt", напечатав о Ленине статью, полную почтительного удивления пред его колоссальной фигурой, закончила эту статью словами:

"Велик, недоступен и страшен кажется Ленин даже в смерти".

По тону статьи ясно, что вызвало ее не физиологическое удовольствие, цинично выраженное афоризмом:

"Труп врага всегда хорошо пахнет", не та радость, которую ощущают люди, когда большой беспокойный человек уходит от них, - нет, в этой статье громко звучит человеческая гордость человеком.

Пресса русской эмиграции не нашла в себе ни сил, ни такта отнестись к смерти Ленина с тем уважением, какое обнаружили буржуазные газеты в оценке личности одного из крупнейших выразителей воли к жизни и бесстрашия разума.

Писать его портрет - трудно. Ленин, внешне, весь в словах, как рыба в чешуе. Был он прост и прям, как всё, что говорилось им.

Героизм его почти совершенно лишен внешнего блеска, его героизм - это нередкое в России скромное, аскетическое подвижничество честного русского интеллигента-революционера, непоколебимо убежденного в возможности на земле социальной справедливости, героизм человека, который отказался от всех радостей мира ради тяжелой работы для счастья людей.

То, что написано мною о нем вскоре после его смерти, - написано в состоянии удрученном, поспешно и плохо. Кое-чего я не мог написать по соображениям "такта", надеюсь, вполне понятным. Проницателен и мудр был этот человек, а "в многой мудрости - много печали".

Далеко вперед видел он и, размышляя, разговаривая о людях в 19-21 годах, нередко и безошибочно предугадывал, каковы они будут через несколько лет. Не всегда хотелось верить в его предвидения, и нередко они были обидны, но, к сожалению, не мало людей оправдало его скептические характеристики. Воспоминания мои о нем написаны, кроме того что плохо, еще и непоследовательно, с досадными пробелами. Мне следовало начать с Лондонского съезда, с тех дней, когда Владимир Ильич встал передо мною, превосходно освещенный сомнениями и недоверием одних, явной враждой и даже ненавистью других.

Я и сейчас вот всё еще хорошо вижу голые стены смешной своим убожеством деревянной церкви на окраине Лондона, стрельчатые окна небольшого, узкого зала, похожего на классную комнату бедной школы. Это здание напоминало церковь только извне, а внутри ее - полное отсутствие предметов культа, и даже невысокая кафедра проповедника помещалась не впереди, в глубине зала, а - у входа в него, между двух дверей.

До этого года я не встречал Ленина да и читал его не так много, как бы следовало. Но то, что удалось мне прочитать, а особенно восторженные рассказы товарищей, которые лично знали его, потянуло меня к нему с большой силой. Когда нас познакомили, он, крепко стиснув мою руку, прощупывая меня зоркими глазами, заговорил тоном старого знакомого, шутливо:

- Это хорошо, что вы приехали! Вы ведь драки любите? Здесь будет большая драчка.

Я ожидал, что Ленин не таков. Мне чего-то не хватало в нем. Картавит и руки сунул куда-то под мышки, стоит фертом. И вообще, весь - как-то слишком прост, не чувствуется в нем ничего от "вождя". Я - литератор. Профессия обязывает меня подмечать мелочи, эта обязанность стала привычкой, иногда-уже надоедливой.

Когда меня "подводили" к Г. В. Плеханову, он стоял, скрестив руки на груди, и смотрел строго, скучновато, как смотрит утомленный своими обязанностями учитель еще на одного нового ученика. Он сказал мне весьма обычную фразу: "Я поклонник вашего таланта". Кроме этого, он не сказал ничего, что моя память удержала бы. И на протяжении всего съезда ни у него, ни у меня не явилось желания поговорить "по душам".

А этот лысый, картавый, плотный, крепкий человек, потирая одною рукой сократовский лоб, дергая другою мою руку, ласково поблескивая удивительно живыми глазами, тотчас же заговорил о недостатках книги "Мать": оказалось, что он прочитал ее в рукописи, взятой у И. П. Ладыжникова. Я сказал, что торопился написать книгу, но - не успел объяснить, почему торопился, - Ленин, утвердительно кивнув головой, сам объяснил это: очень хорошо, что я поспешил, книга - нужная, много рабочих участвовало в революционном движении несознательно, стихийно, и теперь они прочитают "Мать" с большой пользой для себя.

"Очень своевременная книга". Это был единственный, но крайне ценный для меня его комплимент. Затем он деловито осведомился, переводится ли "Мать" на иностранные языки, насколько испортила книгу русская и американская цензура, а узнав, что автора решено привлечь к суду, сначала - поморщился, а затем, вскинув голову, закрыв глаза, засмеялся каким-то необыкновенным смехом; смех его привлек рабочих, подошел, кажется, Фома Уральский и еще человека три.

Я был настроен очень празднично, я находился в среде трех сотен отборных партийцев, узнал, что они посланы на съезд полутораста тысячами организованных рабочих, я видел перед собою всех лидеров партии, старых революционеров: Плеханова, Аксельрода, Дейча. Праздничное мое настроение было вполне естественно и будет понятно читателю, если я скажу, что за два года, прожитых мною вне родины, обычное самочувствие мое сильно понизилось.

Понижаться оно начало с Берлина, где я видел почти всех крупнейших вождей социал-демократии, обе" дал у Августа Бебеля, сидя рядом с очень толстым Зингером и в среде других, тоже весьма крупных люден.

Обедали мы в просторной, уютной квартире, где клетки с канарейками были изящно прикрыты вышитыми салфеточками и на спинках кресел тоже были пришпилены вышитые салфеточки, чтобы сидящие не пачкали затылками чехлов. Все вокруг было очень солидно, прочно, все кушали торжественно и торжественно говорили друг другу:

- Мальцейт *.

Слово это было незнакомо мне, но я знал, что французское "маль" по-русски значит - плохо, немецкое "цент" - время, вышло: плохое время.

* Приятного аппетита. (Прим. автора)

Зингер дважды назвал Каутского "мой романтик". Бебель с его орлиным носом показался мне человеком немножко самодовольным. Пили рейнское вино и пиво; вино было кислое и теплое, пиво хорошее; о русской революции и партии с.-д. говорили тоже кисловато и снисходительно, а о своей, немецкой партии-очень хорошо! Вообще - всё было очень самодовольно, и чувствовалось, что даже стулья довольны тем, что их отягощают столь почтенные мякоти вождей.

К немецкой партии у меня было "щекотливое" дело: видный ее член, впоследствии весьма известный Парвус. имел от "Знания" доверенность на сбор гонорара с театров за пьесу "На дне". Он получил эту доверенность в 902 году в Севастополе, на вокзале, приехав туда нелегально. Собранные им деньги распределялись так: 20% со всей суммы получал он, остальное делилось так:

четверть - мне, три четверти в кассу с.-д. партии. Парвус это условие, конечно, знал, и оно даже восхищало его. За четыре года пьеса обошла все театры Германии, в одном только Берлине была поставлена свыше 500 раз, у Парвуса собралось, кажется, 100 тысяч марок. Но вместо денег он прислал в "Знание" К. П. Пятницкому письмо, в котором добродушно сообщил, что все эти деньги он потратил на путешествие с одной барышней по Италии. Так как это, наверно, очень приятное путешествие, лично меня касалось только на четверть, то я счел себя вправе указать ЦК немецкой партии на остальные три четверти его. Указал через И. П. Ладыжникова. ЦК отнесся к путешествию Парвуса равнодушно. Позднее я слышал, что Парвуса лишили каких-то партийных чинов, - говоря по совести, я предпочел бы, чтоб ему надрали уши. Еще позднее мне в Париже показали весьма красивую девицу или даму, сообщив, что это с ней путешествовал Парвус.

"Дорогая моя, - подумалось мне, - дорогая". Видел я в Берлине литераторов, художников, меценатов и других людей, они различались друг от друга по степеням самодовольства и самолюбования.

В Америке весьма часто видел Мориса Хилквит, который хотел быть мэром или губернатором Нью-Йорка, старика Дебса, который одиноко и устало рычал на всех и на всё, - он только что вышел из тюрьмы, - видел очень многих и очень много, но не встречал ни одного человека, который понимал бы всю глубину русской революции, и всюду чувствовал, что к ней относятся как к "частному случаю европейской жизни" и обычному явлению в стране, где "всегда или холера, или революция", по словам одной "гэнсом леди *, которая "сочувствовала социализму".

* красивой леди. (Прим. автора)

Идею поездки в Америку для сбора денег в кассу "большевиков" дал Л. Б. Красин; ехать со мною в качестве секретаря и организатора выступлений должен был В. В. Воровский, он хорошо знал английский язык, но ему партия дала какое-то Другое поручение, и со мною поехал Н. Е. Буренин, член боевой группы при ЦК(б); он был "без языка", начал изучать его в дороге и на месте. Эсеры, узнав, с какой целью я еду, юношески живо заинтересовались поездкой; ко мне - еще в Финляндии-пришел Чайковский с Житловским и предложили собирать деньги не для большевиков, а "вообще для революции". Я отказался от "вообще революции". Тогда они послали туда "бабушку", и пред американцами явились двое люден, которые, независимо друг от друга и не встречаясь, начали собирать деньги, очевидно, на две различных революции; сообразить, которая из них лучше, солиднее, - у американцев, конечно, не было ни времени, ни желания. "Бабушку" они, кажется, знали и раньше, американские друзья сделали ей хорошую рекламу, а мне царское посольство - устроило скандал. Американские товарищи, тоже рассматривая русскую революцию как "частное и неудавшееся дело", относились к деньгам, собранным мною на митингах, несколько "либерально", в общем я собрал долларов очень мало, меньше 10 тысяч. Решил "заработать" в газетах, но и в Америке нашелся Парвус. Вообще поездка не удалась, но там я написал "Мать", чем и объясняются некоторые "промахи", недостатки этой книги. Затем я переехал в Италию, на Капри, там погрузился в чтение русских газет, книг, - это тоже очень понижало настроение. Если зуб, выбитый из челюсти, способен чувствовать, он, вероятно, чувствовал бы себя так же одиноко, как я. Очень удивляла клоунская быстрота и ловкость, с которой знакомые люди перескакивали с одной "платформы" на другую. Приезжали из России случайные революционеры, разбитые, испуганные, обозленные на самих себя и на людей, которые вовлекли их в "безнадежное предприятие". - Всё пропало, - говорили они. - Всё разбито, истреблено, сослано, посажено в тюрьмы! Было очень много смешного, но - ничего веселого. Один гость из России, литератор, и - талантливый, доказывал мне, что я будто бы сыграл роль Луки из пьесы "На дне": пришел, наговорил молодежи утешительных слов, она мне поверила и набила себе шишек на лбу, а я - убежал. Другой утверждал, что меня съела "тенденция", что я - "конченый человек" и отрицаю значение балета только потому, что он - "императорский". Вообще было весьма много смешного, глупого, и часто казалось, что из России несется какая-то гнилая пыль. И - вдруг, точно в сказке, я на съезде Российской социал-демократической партии. Конечно - праздник! Но праздновал я только до первого заседания, до споров по вопросу о "порядке дня". Свирепость этих споров сразу охладила мои восторги и не столько тем, что я почувствовал, как резко расколота партия на реформаторов и революционеров, - это я знал с 903 года, - а враждебным отношением реформаторов к В. И. Ленину. Оно просачивалось и брызгало сквозь их речи, как вода под высоким давлением сквозь старую пожарную "кишку". Не всегда важно - что говорят, но всегда важно, как говорят. Г. В. Плеханов в сюртуке, застегнутом на все пуговицы, похожий на протестантского пастора, открывая съезд, говорил, как законоучитель, уверенный, что его мысли неоспоримы, каждое слово - драгоценно, так же как и пауза между словами. Очень искусно он развешивал в воздухе над головами съездовцев красиво закругленные фразы, и когда на скамьях большевиков кто-нибудь шевелил языком, перешептываясь с товарищем, почтенный оратор, сделав маленькую паузу, вонзал в него свой взгляд, точно гвоздь. Одна из пуговиц на его сюртуке была любима Плехановым больше других, он ее ласково и непрерывно гладил пальцем, а во время паузы прижимал ее, точно кнопку звонка, - можно было думать, что именно этот нажим и прерывает плавное течение речи. На одном из заседаний Плеханов, собираясь ответить кому-то, скрестил руки на груди и громко, презрительно произнес: - Х-хе! Это вызвало смех среди рабочих-большевиков, Г. В. поднял брови, и у него побледнела щека; я говорю: щека, потому что сидел сбоку кафедры и видел лица ораторов в профиль. Во время речи Г. В. Плеханова в первом заседании на скамьях большевиков чаще других шевелился Ленин, то - съеживаясь, как бы от холода, то - расширяясь, точно ему становилось жарко; засовывал пальцы куда-то под мышки себе, потирал подбородок, встряхивая светлой головою, и шептал что-то М. П. Томскому. А когда Плеханов заявил, что "ревизионистов в партии нет", Ленин согнулся, лысина его покраснела, плечи затряслись в беззвучном смехе, рабочие, рядом с ним и сзади его, тоже улыбались, а из конца зала кто-то угрюмо и громко спросил: - А по ту сторону - какие сидят? Коротенький Федор Дан говорил тоном человека, которому подлинная истина приходится родной дочерью, он ее родил, воспитал и всё еще воспитывает. Сам же он, Федор Дан, является совершенным воплощением Карла Маркса, а большевики-недоучки, неприличные ребята, что особенно ясно из их отношения к меньшевикам, среди которых находятся - "все выдающиеся теоретики марксизма", сказал он. - Вы - не марксисты, - пренебрежительно говорил он, - нет, вы не марксисты! - И толкал в воздух, направо, желтым кулаком. Кто-то из рабочих осведомился у него: - А когда вы опять пойдете чай пить с либералами? Не помню, выступал ли на первом заседании Мартов. Этот удивительно симпатичный человек говорил юношески пламенно, и казалось, что он особенно глубоко чувствует драму раскола, боль противоречий. Он весь содрогался, качался, судорожно расстегивал воротник крахмальной рубашки, размахивал руками; обшлага, выскакивая из рукава пиджака, закрывали ему кисть руки, он высоко поднимал руку и тряс ею, чтобы водрузить обшлаг на его законное место. Мне казалось, что Мартов не доказывает, а - упрашивает, умоляет: раскол необходимо изжить, партия слишком слаба для того, чтобы разбиваться на две, рабочий прежде всего нуждается в "свободах", надобно поддерживать Думу. Иногда его первая речь звучала почти истерически, обилие слов делало ее непонятной, а сам оратор вызывал впечатление тяжелое. В конце речи и как будто вне связи ее, все-таки "боевым" тоном, он всё так же пламенно стал кричать против боевых дружин и вообще работы, направленной к подготовке вооруженного восстания. Хорошо помню, как на скамьях большевиков кто-то изумленно воскликнул: - Вот те и раз! А, кажется, М. П. Томский спросил: - Может, нам и руки обрубить, для того чтоб товарищ Мартов успокоился? Повторяю: не уверен, что Мартов говорил на первом заседании, я упомянул о нем только для того, чтоб рассказать, как говорили. После его речи рабочие, в помещении перед залом заседания, угрюмо беседовали: - Вот вам и Мартов! А - "искрист" был! - Линяют товарищи интеллигенты. Красиво, страстно и резко говорила Роза Люксембург, отлично владея оружием иронии. Но вот поспешно взошел на кафедру Владимир Ильич, картаво произнес "товарищи". Мне показалось, что он плохо говорит, но уже через минуту я, как и все, был "поглощен" его речью. Первый раз слышал я, что о сложнейших вопросах политики можно говорить так просто. Этот не пытался сочинять красивые фразы, а подавал каждое слово на ладони, изумительно легко обнажая его точный смысл. Очень трудно передать необычное впечатление, которое он вызывал. Его рука, протянутая вперед и немного поднятая вверх, ладонь, которая как бы взвешивала каждое слово, отсеивая фразы противников, заменяя их вескими положениями, доказательствами права и долга рабочего класса идти своим путем, а не сзади и даже не рядом с либеральной буржуазией, - всё это было необыкновенно и говорилось им, Лениным, как-то не от себя, а действительно по воле истории. Слитность, законченность, прямота и сила его речи, весь он на кафедре - точно произведение классического искусства: всё есть и ничего лишнего, никаких украшений, а если они были - их не видно, они так же естественно необходимы, как два глаза на лице, пять пальцев на руке. По счету времени он говорил меньше ораторов, которые выступали до него, а по впечатлению - значительно больше; не один я чувствовал это, сзади меня восторженно шептали: - Густо говорит... Так оно и было; каждый его довод развертывался сам собою-силой, заключенной в нем. Меньшевики, не стесняясь, показывали, что речь Ленина неприятна им, а сам он-более чем неприятен. Чем убедительнее он доказывал необходимость для партии подняться на высоту революционной теории для того, чтобы всесторонне проверить практику, тем озлобленнее прерывали его речь. - Съезд не место для философии? - Не учите нас, мы - не гимназисты! Особенно старался кто-то рослый, бородатый, с лицом лавочника, он вскакивал со скамьи и, заикаясь, кричал: - З-загово-орчики... в з-заговорчики играете! Б-бланкисты! Одобрительно кивала головой Роза Люксембург; она очень хорошо сказала меньшевикам на одном из следующих заседаний: - Вы не стоите на марксизме, а сидите, даже-лежите на нем. Злой, горячий ветерок раздражения, иронии, ненависти гулял по залу, сотни глаз разнообразно освещали фигуру Владимира Ильича. Не заметно было, что враждебные выпады волнуют его, говорил он горячо, но веско, спокойно; через несколько дней я узнал, чего стоило ему это внешнее спокойствие. Было очень странно и обидно видеть, что вражду к нему возбуждает такая естественная мысль: только с высоты теории партия может ясно увидеть причины разногласий среди ее, У меня образовалось такое впечатление: каждый день съезда придает Владимиру Ильичу всё новые и новые силы, делает его бодрее, уверенней, с каждым днем речи его звучат всё более твердо и вся большевистская часть членов съезда настраивается решительнее, строже. Кроме его речей, меня почти так же взволновала прекрасная и резкая речь против меньшевиков Розы Люксембург. Свободные минуты, часы он проводил среди рабочих, выспрашивал их о самых мизерных мелочах быта. - Ну, а женщины как? Заедает хозяйство? Все-таки - учатся, читают? В Гайд-парке несколько человек рабочих, впервые видевших Ленина, заговорили о его поведении на съезде. Кто-то из них характерно сказал: - Не знаю, может быть, здесь, в Европе, у рабочих есть и другой такой же умный человек - Бебель или еще кто. А вот чтобы был другой человек, которого я бы сразу полюбил, как этого, - не верится! Другой рабочий добавил, улыбаясь: - Этот -наш! Ему возразили: - И Плеханов - наш. Я услышал меткий ответ: - Плеханов - наш учитель, наш барин, а Ленин - вождь и товарищ наш. Какой-то молодой парень юмористически заметил: - Сюртучок Плеханова-то стесняет. Был такой случай; по дороге в ресторан Владимира Ильича остановил меньшевик-рабочий, спрашивая о чем-то. Ильич замедлил шаг, а его компания пошла дальше. Придя в ресторан минут через пять, он, хмурясь, рассказал: - Странно, что такой наивный парень попал на партийный съезд! Спрашивает меня: в чем же все-таки истинная причина разногласий? Да вот, говорю, ваши товарищи желают заседать в парламенте, а мы убеждены, что рабочий класс должен готовиться к бою. Кажется-понял... Обедали небольшой компанией всегда в одном и том же маленьком, дешевом ресторане, Я заметил, что Владимир Ильич ест очень мало: яичницу из двух-трех яиц, небольшой кусок ветчины, выпивает кружку густого, темного пива. По всему видно было, что к себе он относится небрежно, и поражала меня его удивительная заботливость о рабочих. Питанием их заведовала М. Ф. Андреева, и он спрашивал ее: - Как вы думаете: не голодают товарищи? нет? Гм, гм... А может, увеличить бутерброды? Пришел в гостиницу, где я остановился, и вижу; озабоченно щупает постель. - Что это вы делаете? - Смотрю - не сырые ли простыни. Я не сразу понял: зачем ему нужно знать-какие в Лондоне простыни? Тогда он, заметив мое недоумение, объяснил: - Вы должны следить за своим здоровьем. Осенью 18 года я спросил сормовского рабочего Дмитрия Павлова, какова, на его взгляд, самая резкая черта Ленина? - Простота. Прост, как правда. Сказал он это как хорошо продуманное, давно решенное. Известно, что строже всех судят человека его служащие. Но шофер Ленина, Гиль, много испытавший человек, говорил: - Ленин - особенный. Таких - нет. Я везу его по Мясницкой, большое движение, едва еду, боюсь-изломают машину, даю гудки, очень волнуюсь. Он открыл дверь, добрался ко мне по подножке, рискуя, что его сшибут, уговаривает: "Пожалуйста, не волнуйтесь, Гиль, поезжайте, как все". Я-старый шофер, я знаю-так никто не сделает. Трудно передать, изобразить ту естественность и гибкость, с которыми все его впечатления вливались в одно русло. Его мысль, точно стрелка компаса, всегда обращалась острием в сторону классовых интересов трудового народа. В Лондоне выдался свободный вечер, пошли небольшой компанией в "мюзик-холл"-демократический театрик. Владимир Ильич охотно и заразительно смеялся, глядя на клоунов, эксцентриков, равнодушно смотрел на всё остальное и особенно внимательно на рубку леса рабочими Британской Колумбии. Маленькая сцена изображала лесной лагерь, перед нею, на земле, двое здоровых молодцов перерубали в течение минуты ствол дерева, объемом около метра. - Ну, это, конечно, для публики, на самом деле они не могут работать с такой быстротой, - сказал Ильич. - Но ясно, что они и там работают топорами, превращая массу дерева в негодные щепки. Вот вам и культурные англичане! Он заговорил об анархии производства при капиталистическом строе, о громадном проценте сырья, которое расходуется бесплодно, и кончил сожалением, что до сей поры никто не догадался написать книгу на эту тему. Для меня было что-то неясное в этой мысли, но спросить Владимира Ильича я не успел, он уже интересно говорил об "эксцентризме" как особой форме театрального искусства. - Тут есть какое-то сатирическое или скептическое отношение к общепринятому, есть стремление вывернуть его наизнанку, немножко исказить, показать алогизм обычного. Замысловато, а - интересно! Года через два, на Капри, беседуя с А. А. Богдановым-Малиновским об утопическом романе, он сказал ему: - Вот вы бы написали для рабочих роман на тему о том, как хищники капитализма ограбили землю, растратив всю нефть, всё железо, дерево, весь уголь. Это была бы очень полезная книга, синьор махист! Прощаясь, в Лондоне, он сказал мне, что обязательно приедет на Капри отдыхать. Но раньше, чем он собрался приехать, я увидел его в Париже, в студенческой квартирке из двух комнат, - студенческой она была только по размерам, но не по чистоте и строгому порядку в ней. Надежда Константиновна, сделав нам чай, куда-то ушла, мы остались вдвоем. Тогда разваливалось "Знание", и я приехал поговорить с Владимиром Ильичом об организации нового издательства, которое объединяло бы, по возможности, всех наших литераторов. Редактуру издательства за границей я предлагал Владимиру Ильичу, В. В. Воровскому и еще кому-то, а в России представлял бы их В. А. Десницкий-Строев. Мне казалось, что нужно написать ряд книг по истории западных литератур и по русской литературе, книги по истории культуры, которые дали бы богатый фактический материал рабочим для самообразования и пропаганды. Но Владимир Ильич разрушил этот план, указав на цензуру, на трудность организовать своих людей; большинство товарищей занято практической партийной работой, писать им - некогда. Но главный и наиболее убедительный для меня довод его был приблизительно таков: - Для толстой книги - не время, толстой книгой питается интеллигенция, а она, как видите, отступает от социализма к либерализму, и нам ее не столкнуть с пути, ею избранного. Нам нужна газета, брошюра, хорошо бы восстановить библиотечку "Знания", но в России это невозможно по условиям цензуры, а здесь по условиям транспорта: нам нужно бросить в массы десятки, сотни тысяч листовок, такую кучу нелегально не перевезешь. Подождем с издательством до лучших времен. С поразительной, всегда присущей ему живостью и ясностью он заговорил о Думе, о кадетах, которые "стыдятся быть октябристами", о том, что "пред ними один путь направо", а затем привел ряд доказательств в пользу близости войны и, "вероятно, не одной, но целого ряда войн", - это его предвидение вскоре оправдалось на Балканах. Встал, характерным жестом сунул пальцы рук за жилет под мышками и медленно шагал по тесной комнатке, прищуриваясь, поблескивая глазами. - Война будет. Неизбежно. Капиталистический мир достиг состояния гнилостного брожения, уже и сейчас люди начинают отравляться ядами шовинизма, национализма. Я думаю, что мы еще увидим общеевропейскую войну. Пролетариат? Едва ли пролетариат найдет в себе силу предотвратить кровавую склоку. Как это можно сделать? Общеевропейской забастовкой рабочих? Для этого они недостаточно организованы, сознательны. Такая забастовка была бы началом гражданской войны, мы, реальные политики, не можем рассчитывать на это. Остановясь, шаркая подошвой по полу, угрюмо сказал: - Пролетариат, конечно, пострадает ужасно - такова, пока, его судьба. Но враги его - обессилят друг друга. Это - тоже неизбежно. И, подойдя ко мне, он сказал, как бы с изумлением, с большою силой, но негромко: - Нет, вы подумайте: чего ради сытые гонят голодных на бойню друг против друга? Можете вы назвать преступление более идиотическое и отвратительное? Страшно дорого заплатят за это рабочие, но в конце концов выиграют они. Это-воля истории. Он часто говорил об истории, но никогда в его речах я не чувствовал фетишистического преклонения пред ее волей и силой. Речь взволновала его; присев к столу, он вытер вспотевший лоб, хлебнул холодного чая и неожиданно спросил: - Что это за скандал был у вас в Америке? По газетам я знаю, в чем дело, но - как это вышло? Я кратко рассказал ему мои приключения. Никогда я не встречал человека, который умел бы так заразительно смеяться, как смеялся Владимир Ильич. Было даже странно видеть, что такой суровый реалист, человек, который так хорошо видит, глубоко чувствует неизбежность великих социальных трагедий, непримиримый, непоколебимый в своей ненависти к миру капитализма, может смеяться по-детски, до слез, захлебываясь смехом. Большое, крепкое душевное здоровье нужно было иметь, чтобы так смеяться. - Ох, да вы - юморист! - говорил он сквозь смех. - Вот не предполагал. Чёрт знает как смешно... И, стирая слезы смеха, он уже серьезно, с хорошей, мягкой улыбкой сказал: - Это - хорошо, что вы можете относиться к неудачам юмористически. Юмор - прекрасное, здоровое качество. Я очень понимаю юмор, но не владею им. А смешного в жизни, пожалуй, не меньше, чем печального, право, не меньше. Условились, что я зайду к нему через день, но погода была плохая, вечером у меня началось обильное кровохарканье, и на другой день я уехал. После Парижа мы встретились на Капри. Тут у меня осталось очень странное впечатление: как будто Владимир Ильич был на Капри два раза и в двух резко различных настроениях. Один Ильич, как только я встретил его на пристани, тотчас же решительно заявил мне: - Я знаю, вы, Алексей Максимович, все-таки надеетесь на возможность моего примирения с махистами, хотя я вас предупредил в письме: это-невозможно! Так уж вы не делайте никаких попыток. По дороге на квартиру ко мне и там я пробовал объяснить ему, что он не совсем прав: у меня не было и нет намерения примирять философские распри, кстати - не очень понятные мне. К тому же я, от юности, заражен недоверием ко всякой философии, а причиной этого недоверия служило и служит разноречие философии с моим личным, "субъективным" опытом: для меня мир только что начинался, "становился", а философия шлепали его по голове и совершенно неуместно, несвоевременно спрашивала: "Куда идешь? Зачем идешь? Почему-думаешь?" Некоторые же философы просто и строго командовали: "Стой!" Кроме того, я уже знал, что философия, как женщина, может быть очень некрасивой, даже уродливой, но одета настолько ловко и убедительно, что ее можно принять за красавицу. Это рассмешило Владимира Ильича. - Ну, это-юмористика, - сказал он.-А что мир только начинается, становится - хорошо! Над этим вы подумайте серьезно, отсюда вы придете, куда вам давно следует придти. Затем я сказал ему, что А. А. Богданов, А. В. Луначарский, В. А. Базаров- в моих глазах крупные люди, отлично, всесторонне образованные, в партии я не встречал равных им. - Допустим. Ну, и что же отсюда следует? - В конце концов я считаю их людьми одной цели, а единство цели, понятое и осознанное глубоко, должно бы стереть, уничтожить философические противоречия... - Значит-все-таки надежда на примирение жива? Это - зря, - сказал он. - Гоните ее прочь и как можно дальше, дружески советую вам! Плеханов тоже, по-вашему, человек одной цели, а вот я - между нами - думаю, что он - совсем другой цели, хотя и материалист, а не метафизик. На этом беседа наша и кончилась. Я думаю, что нет надобности напоминать, что я воспроизвел ее не в точных словах, не буквально. В точности смысла- не сомневаюсь. И вот я увидел пред собой Владимира Ильича Ленина еще более твердым, непреклонным, чем он был на Лондонском съезде. Но там он волновался, и были моменты, когда ясно чувствовалось, что раскол в партии заставляет переживать его очень тяжелые минуты. Здесь он был настроен спокойно, холодновато и насмешливо, сурово отталкивался от бесед на философские темы и вообще вел себя настороженно. А. А - Богданов, человек удивительно симпатичный, мягкий и влюбленный в Ленина, но немножко самолюбивый, принужден был выслушивать весьма острые и тяжелые слова: - Шопежгауэр говорит: "Кто ясно мыслит-ясно излагает", я думаю, что лучше этого он ничего не сказал. Вы, товарищ Богданов, излагаете неясно. Вы мне объясните в двух-трех фразах, что дает рабочему классу ваша "подстановка" и почему махизм - революционнее марксизма? Богданов пробовал объяснять, но он говорил действительно неясно и многословно. - Бросьте, - советовал Владимир Ильич. - Кто-то, кажется-Жорес, сказал: "Лучше говорить правду, чем быть министром", я бы прибавил: и махистом. Затем он азартно играл с Богдановым в шахматы и, проигрывая, сердился, даже унывал, как-то по-детски. Замечательно: даже и вто детское уныние, так же как его удивительный смех, - не нарушали целостной слитности его характера. Был на Капри другой Ленин- прекрасный товарищ, веселый человек, с живым и неутомимым интересом ко всему в мире, с поразительно мягким отношением к людям. Как-то поздним вечером, когда все ушли гулять, он говорил мне и М. Ф. Андреевой, - невесело говорил, с глубоким сожалением: - Умные, талантливые люди, не мало сделали для партии, могли бы сделать в десять раз больше, а - не пойдут они с нами! Не могут. И десятки, сотни таких людей ломает, уродует этот преступный строй. В другой раз он сказал: - Луначарский вернется в партию, он - менее индивидуалист, чем те двое. На редкость богато одаренная натура. Я к нему "питаю слабость" - чёрт возьми, какие глупые слова: питать слабость! Я его, знаете, люблю, отличный товарищ! Есть в нем какой-то французский блеск. Легкомыслие у него тоже французское, легкомыслие - от эстетизма у него. Он подробно расспрашивал о жизни каприйских рыбаков, о их заработке, о влиянии попов, о школе - широта его интересов не могла не изумлять меня. Когда ему указали, что вот этот попик - сын бедного крестьянина, он сейчас же потребовал, чтоб ему собрали справки: насколько часто крестьяне отдают своих детей в семинариумы и возвращаются ли дети крестьян служить попами в свои деревни? - Вы - понимаете? Если это не случайное явление-значит, это политика Ватикана. Хитрая политика! Не могу представить себе другого человека, который, стоя так высоко над людьми, умел бы сохранить себя от соблазна честолюбия и не утратил бы живого интереса к "простым людям". Был в нем некий магнетизм, который притягивал к нему сердца и симпатии людей труда. Он не говорил по-итальянски, но рыбаки Капри, видевшие и Шаляпина и немало других крупных русских людей, каким-то чутьем сразу выделили Ленина на особое место. Обаятелен был его смех - "задушевный" смех человека, который, прекрасно умея видеть неуклюжесть людской глупости и акробатические хитрости разума, умел наслаждаться и детской наивностью "простых сердцем". Старый рыбак, Джиованни Спадаро, сказал о нем: - Так смеяться может только честный человек. Качаясь в лодке, на голубой и прозрачной, как небо, волне, Ленин учился удить рыбу "с пальца" - лесой без удилища. Рыбаки объясняли ему, что подсекать надо, когда палец почувствует дрожь лесы: - Кози: дринь-дринь. Капишь? *. Он тотчас подсек рыбу, повел ее и закричал с восторгом ребенка, с азартом охотника: - Ага! Дринь-дринь!

* Вот так: дринь-дринь. Понимаешь? (Прим. автора)

Рыбаки оглушительно и тоже, как дети, радостно захохотали и прозвали рыбака: "Синьор Дринь-дринь". Он уехал, а они всё спрашивали:

- Как живет синьор Дринь-дринь? Царь не схватит его, нет?

Не помню, до Владимира Ильича или после его на Капри был Г. В. Плеханов.

Несколько эмигрантов каприйской колонии - литератор Н. Олигер, Лоренц-Метнер, присужденный к смертной казни за организацию восстания в Сочи, Павел Вигдорчик и еще, кажется, двое- хотели побеседовать с ним. Он отказался. Это было его право, он- был больной человек, приехал отдохнуть. Но Олигер и Лоренц говорили мне, что он сделал это в форме очень обидной для них. Нервозный Олигер настаивал, что Г. В. сказано было нечто об "усталости от обилия желающих говорить, но не способных делать". Он, будучи у меня, действительно не пожелал никого видеть из местной колонии, - Владимир Ильич видел всех.

Плеханов ни о чем не расспрашивал, он уже всё знал. И сам рассказывал. По-русски широко талантливый, европейски воспитанный, он любил щегольнуть красивым, острым словцом и, кажется, именно ради острого словца жестоко подчеркивал недостатки иностранных и русских товарищей. Мне показалось, что его остроты не всегда удачны, в памяти остались только неудачные: "не в меру умеренный Меринг", "самозванец Энрико Ферри, в нем нет железа ни золотника" - тут каламбур построен на слове ферро - железо. И всё - в этом роде. Вообще же он относился к людям снисходительно, разумеется, не так, как бог, но несколько похоже. Талантливейший литератор, основоположник партии, он вызвал у меня глубокое почтение, но - не симпатию. Слишком много было в нем "аристократизма". Может быть, я сужу ошибочно, У меня нет особенной любви к ошибкам, но, как все люди, я тоже ошибаюсь. А факт остается фактом: редко встречал я людей до такой степени различных, как Г. В. Плеханов и В. И. Ленин. Это и естественно: один заканчивал свою работу разрушения старого мира, другой уже начал строить новый мир.

Жизнь устроена так дьявольски искусно, что, не умея ненавидеть, невозможно искренно любить. Уже только эта одна, в корне искажающая человека, необходимость раздвоения души, неизбежность любви сквозь ненависть осуждает современные условия жизни на разрушение.

В России, стране, где необходимость страдания проповедуется как универсальное средство "спасения души", я не встречал, не знаю человека, который с такою глубиной и силой, как Ленин, чувствовал бы ненависть, отвращение и презрение к несчастиям, горю, страданию людей.

В моих глазах эти чувства, эта ненависть к драмам и трагедиям жизни особенно высоко поднимают Владимира Ленина, человека страны, где во славу и освящение страдания написаны самые талантливые евангелия и где юношество начинает жить по книгам, набитым однообразными, в сущности, описаниями мелких, будничных драм. Русская литература - самая пессимистическая литература Европы; у нас все книги пишутся на одну и ту же тему о том, как мы страдаем: в юности и эре-лом возрасте - от недостатка разума, от гнета самодержавия, от женщин, от любви к ближнему, от неудачного устройства вселенной; в старости-от сознания ошибок жизни, недостатка зубов, несварения желудка и от необходимости умереть.

Каждый русский, посидев "за политику" месяц в тюрьме или прожив год в ссылке, считает священной обязанностью своей подарить России книгу воспоминаний о том, как он страдал. И никто до сего дня не догадался выдумать книгу о том, как он всю жизнь радовался. А так как русский человек привык выдумывать жизнь для себя, делать же ее плохо умеет, то весьма вероятно, что книга о счастливой жизни научила бы его, как нужно выдумывать такую жизнь.

Для меня исключительно велико в Ленине именно это его чувство непримиримой, неугасимой вражды к несчастиям людей, его яркая вера в то, что несчастье не есть неустранимая основа бытия, а - мерзость, которую люди должны и могут отмести прочь от себя.

Я бы назвал эту основную черту его характера воинствующим оптимизмом материалиста. Именно она особенно привлекала душу мою к этому человеку - Человеку с большой буквы.

В 17-18 годах мои отношения с Лениным были далеко не таковы, какими я хотел бы их видеть, но они не могли быть иными.

Он - политик. Он в совершенстве обладал тою четко выработанной прямолинейностью взгляда, которая необходима рулевому столь огромного, тяжелого корабля, каким является свинцовая крестьянская Россия.

У меня же органическое отвращение к политике, и я плохо верю в разум масс вообще, в разум же крестьянской массы - в особенности. Разум, не организованный идеей, - еще не та сила, которая входит в жизнь творчески. В разуме массы - нет идеи до поры, пока в ней нет сознания общности интересов всех ее единиц.

Тысячелетия живет она стремлением к лучшему, но это стремление создает из плоти ее хищников, которые ее же порабощают, ее кровью живут, и так будет до поры, пока она не осознает, что в мире есть только одна сила, способная освободить ее из плена хищников, - сила правды Ленина.

Когда в 17 году Ленин, приехав в Россию, опубликовал свои "тезисы", я подумал, что этими тезисами он приносит всю ничтожную количественно, героическую качественно рать политически воспитанных рабочих и всю искренно революционную интеллигенцию в жертву русскому крестьянству. Эта единственная в России активная сила будет брошена, как горсть соли, в пресное болото деревни и бесследно растворится, рассосется в ней, ничего не изменив в духе, быте, в истории русского народа.

Научная, техническая-вообще квалифицированная интеллигенция, с моей точки зрения, революционна по существу своему, и вместе с рабочей, социалистической интеллигенцией для меня была самой драгоценной силой, накопленной Россией, - иной силы, способной взять власть и организовать деревню, я - в России 17 года не видел. Но эти силы, количественно незначительные и раздробленные противоречиями, могли бы выполнить свею роль только при условии прочнейшего внутреннего единения. Пред ними стояла грандиозная работа: овладеть анархизмом деревни, культивировать волю мужика, научить его разумно работать, преобразить его хозяйство и всем; этим быстро двинуть страну вперед; всё это достижимо лишь при наличии подчинения инстинктов деревни организованному разуму города. Первейшей задачей революции я считал создание таких условий, которые бы содействовали росту культурных сил страны. В этих. целях я предложил устроить на Капри школу для рабочих и в годы реакции, 1907-1913, посильно пытался всячески поднять бодрость духа рабочих.

Ради этой цели тотчас после февральского переворота, весною 17 года, была организована "Свободная ассоциация для развития и распространения положительных наук" - учреждение, которое ставило задачей своей, с одной стороны, организацию в России научно-исследовательских институтов, с другой - широкую и непрерывную популяризацию научных и технических знаний в рабочей среде. Во главе ассоциации встали крупные ученые, члены Российской Академии наук В. А. Стеклов, Л. А. Чугаев, академик Ферсман, С. П. Костычев, А. А. Петровский и ряд других. Деятельно собирались средства: С. П. Костычев уже приступил к поискам места для устройства исследовательского института по вопросам зооботаники.

Для большей ясности скажу, что меня всю жизнь угнетал факт подавляющего преобладания безграмотной деревни над городом, зоологический индивидуализм Крестьянства и почти полное отсутствие в нем социальных эмоций. Диктатура политически грамотных рабочих, в тесном союзе с научной и технической интеллигенцией, была, на мой взгляд, единственно возможным выходом из трудного положения, особенно осложненного войной, еще более анархизировавшей деревню.

С коммунистами я расходился по вопросу об оценке роли интеллигенции в русской революции, подготовленной именно этой интеллигенцией, в число которой входят и все "большевики", воспитавшие сотни рабочих в духе социального героизма и высокой интеллектуальности. Русская интеллигенция - научная и рабочая- была, остается и еще долго будет, единственной ломовой лошадью, запряженной в тяжкий воз истории России. Несмотря на все толчки и возбуждения, испытанные им, разум народных масс всё еще остается силой, требующей руководства извне.

Так думал я 13 лет тому назад и так-ошибался. Эту страницу моих воспоминаний следовало бы вычеркнуть. Но - "написано пером - не вырубишь топором". К тому же: "на ошибках-учимся"-часто повторял Владимир Ильич. Пусть же читатели знают эту мою ошибку. Было бы хорошо, если б она послужила уроком для тех, кто склонен торопиться с выводами из своих наблюдений.

Разумеется, после ряда фактов подлейшего вредительства со стороны части спецов я обязан был переоценить - и переоценил - мое отношение к работникам науки и техники. Такие переоценки кое-чего стоят, особенно - на старости лет.

Должность честных вождей народа - нечеловечески трудна. Но ведь и сопротивление революции, возглавляемой Лениным, было организовано шире и мощнее. К тому же надо принять во внимание, что с развитием "цивилизации" - ценность человеческой жизни явно понижается, о чем неоспоримо свидетельствует развитие в современной Европе техники истребления людей и вкуса к этому делу.

Но скажите голосом совести: насколько уместно и не слишком ли отвратительно лицемерие тех "моралистов", которые говорят о кровожадности русской революции, после того как они, в течение четырех лет позорной общеевропейской бойни, не только не жалели миллионы истребляемых людей, но всячески разжигали "до полной победы" эту мерзкую войну? Ныне "культурные нации" оказались разбиты, истощены, дичают, а победила общечеловеческая мещанская глупость: тугие петли ее и по сей день душат людей.

Много писали и говорили о жестокости Ленина. Разумеется, я не могу позволить себе смешную бестактность защиты его от лжи и клеветы. Я знаю, что клевета и ложь - узаконенный метод политики мещан, обычный прием борьбы против врага. Среди великих людей мира сего едва ли найдется хоть один, которого не пытались бы измазать грязью. Это-всем известно.

Кроме этого, у всех людей есть стремление не только принизить выдающегося человека до уровня понимания своего, но и попытаться свалить его под ноги себе, в ту липкую, ядовитую грязь, которую они, сотворив, наименовали "обыденной жизнью".

Мне отвратительно памятен такой факт: в 19 году, в Петербурге, был съезд "деревенской бедноты". Из северных губерний России явилось несколько тысяч крестьян, и сотни их были помещены в Зимнем дворце Романовых. Когда съезд кончился и эти люди уехали, то оказалось, что они не только все ванны дворца, но и огромное количество ценнейших севрских, саксонских и восточных ваз загадили, употребляя их в качестве ночных горшков. Это было сделано не по силе нужды, - уборные дворца оказались в порядке, водопровод действовал. Нет, это хулиганство было выражением желания испортить, опорочить красивые вещи. За время двух революций и войны я сотни раз наблюдал это темное, мстительное стремление людей ломать, искажать, осмеивать, порочить прекрасное.

Не следует думать, что поведение "деревенской бедноты" было подчеркнуто мною по мотивам моего скептического отношения к мужику, нет, - я знаю, что болезненным желанием изгадить прекрасное страдают и некоторые группы интеллигенции, например, те эмигранты, которые, очевидно, думают, что, если их нет в России, - в ней нет уже ничего хорошего.

Злостное стремление портить вещи исключительной красоты имеет один и тот же источник с гнусным стремлением опорочить во что бы то ни стало человека необыкновенного. Всё необыкновенное мешает людям жить так, как им хочется. Люди жаждут - если они жаждут - вовсе не коренного изменения своих социальных навыков, а только расширения их. Основной стон и вопль большинства:

"Не мешайте нам жить, как мы привыкли!"

Владимир Ленин был человеком, который так помешал людям жить привычной для них жизнью, как никто до него не умел сделать это.

Ненависть мировой буржуазии к нему обнаженно и отвратительно ясна, ее синие, чумные пятна всюду блещут ярко. Отвратительная сама по себе, эта ненависть говорит нам о том, как велик и страшен в глазах мировой буржуазии Владимир Ленин - вдохновитель и вождь пролетариев всех стран. Вот он не существует физически, а голос его всё громче, победоноснее звучит для трудящихся земли, и уже нет такого угла на ней, где бы этот голос не возбуждал волю рабочего народа к революции, к новой жизни, к строительству мира людей равных. Всё более уверенно, крепче, успешней делают великое дело ученики Ленина, наследники его силы.

Меня восхищала ярко выраженная в нем воля к жизни и активная ненависть к мерзостям ее, я любовался тем азартом юности, каким он насыщал всё, что делал. Меня изумляла его нечеловеческая работоспособность. Его движения были легки, ловки, и скупой, но сильный жест вполне гармонировал с его речью, тоже скупой словами, обильной мыслью. И на лице, монгольского типа, горели, играли эти острые глаза неутомимого борца против лжи и горя жизни, горели, прищуриваясь, подмигивая, иронически улыбаясь, сверкая гневом. Блеск этих глаз делал речь его еще более жгучей и ясной.

Иногда казалось, что неукротимая энергия его духа брызжет из глаз искрами и слова, насыщенные ею, блестят в воздухе. Речь его всегда вызывала физическое ощущение неотразимой правды.

Необычно и странно было видеть Левина гуляющим в парке Горок, - до такой степени срослось с его образом представление о человеке, который сидит в конце длинного стола и, усмехаясь, поблескивая зоркими глазами рулевого, умело, ловко руководит прениями товарищей или же, стоя на эстраде, закинув голову, мечет в притихшую толпу, в жадные глаза людей, изголодавшихся о правде, четкие, ясные слова.

Они всегда напоминали мне холодный блеск железных стружек.

С удивительною простотой из-за этих слов возникала художественно выточенная фигура правды.

Азарт был свойством его натуры, но он не являлся корыстным азартом игрока, он обличал в Ленине ту исключительную бодрость духа, которая свойственна только человеку, непоколебимо верующему в свое призвание, человеку, который всесторонне и глубоко ощущает свою связь с миром и до конца понял свою роль в хаосе мира - роль врага хаоса. Он умел с одинаковым увлечением играть в шахматы, рассматривать "Историю костюма", часами вести спор с товарищем, удить рыбу, ходить по каменным тропам Капри, раскаленным солнцем юга, любоваться золотыми цветами дрока и чумазыми ребятами рыбаков. А вечером, слушая рассказы о России, о деревне, завистливо вздыхал:

- А мало я знаю Россию. Симбирск, Казань, Петербург, ссылка и - почти всё!

Он любил смешное и смеялся всем телом, действительно "заливался" смехом, иногда до слез. Краткому, характерному восклицанию "гм-гм" он умел придавать бесконечную гамму оттенков, от язвительной иронии дог осторожного сомнения, и часто в этом "гм-гм" звучал острый юмор, доступный только человеку очень зоркому, хорошо знающему дьявольские нелепости жизни.

Коренастый, плотный, с черепом Сократа и всевидящими глазами, он нередко принимал странную и немножко комическую позу - закинет голову назад и, наклонив ее к плечу, сунет пальцы рук куда-то под мышки, за жилет. В этой позе было что-то удивительно милое и смешное, что-то победоносно-петушиное, и весь он в такую минуту светился радостью, великое дитя окаянного мира сего, прекрасный человек, которому нужно было принести себя в жертву вражды и ненависти ради осуществления дела любви.

До 18 года, до пошлейшей и гнусной попытки убить Ленина, я не встречался с ним в России и даже издали не видал его. Я пришел к нему, когда он еще плохо владел рукою и едва двигал простреленной шеей. В ответ на мое возмущение он сказал неохотно, как говорят о том, что надоело:

- Драка. Что делать? Каждый действует как умеет. Мы встретились очень дружески, но, разумеется, пронзительные всевидящие глазки милого Ильича смотрели на меня, "заблудившегося", с явным сожалением. Через несколько минут Ленин азартно говорил:

- Кто не с нами, тот против нас. Люди, независимые от истории, - фантазия. Если допустить, что когда-то такие люди были, то сейчас их - нет, не может быть. Они никому не нужны. Все, до последнего человека, втянуты в круговорот действительности, запутанной, как она еще никогда не запутывалась. Вы говорите, что я слишком упрощаю жизнь? Что это упрощение грозит гибелью культуре, а?

Ироническое, характерное:

- Гм-гм...

Острый взгляд становится еще острее, и пониженным голосом Ленин продолжает:

- Ну, а по-вашему, миллионы мужиков с винтовками в руках - не угроза культуре, нет? Вы думаете, Учредилка справилась бы с их анархизмом? Вы, который там много шумите об анархизме деревни, должны бы лучше других понять нашу работу. Русской массе надо показать нечто очень простое, очень доступное ее разуму. Советы и коммунизм - просто.

- Союз рабочих с интеллигенцией, да? Это-не плохо, нет. Скажите интеллигенции, пусть она идет к нам. Ведь, по-вашему, она искренно служит интересам справедливости? В чем же дело? Пожалуйте к нам: это именно мы взяли на себя колоссальный труд поднять народ на ноги, сказать миру всю правду о жизни, мы указываем народам прямой путь к человеческой жизни, путь из рабства, нищеты, унижения. Он засмеялся и беззлобно сказал:

- За это мне от интеллигенции и попала пуля. А когда температура беседы приблизилась к нормальной, он проговорил с досадой и печалью:

- Разве я спорю против того, что интеллигенция необходима нам? Но вы же видите, как враждебно она настроена, как плохо понимает требования момента? И не видит, что без нас она бессильна, не дойдет к массам. Это-ее вина будет, если мы разобьем слишком много горшков.

Беседы с ним на эту тему возникали почти при каждой встрече. И, хотя на словах его отношение к интеллигенции оставалось недоверчивым, враждебным, - на деле он всегда правильно оценивал значение интеллектуальной энергии в процессе революций и как будто соглашался с тем, что, в сущности, революция является взрывом именно этой энергии, не нашедшей для себя в изжитых и тесных условиях возможности закономерного развития.

Помню, я был у него с тремя членами Академии наук. Шел разговор о необходимости реорганизации одного из высших научных учреждений Петербурга. Проводив ученых, Ленин удовлетворенно сказал:

- Это я понимаю. Это - умники. Всё у них просто, всё формулировано строго, сразу видишь, что люди хорошо знают, чего хотят. С такими работать - одно удовольствие. Особенно понравился мне этот...

Он назвал одно из крупных имен русской науки, а через день уже говорил мне по телефону:

- Спросите С., пойдет он работать с нами? И когда С. принял предложение, это искренно обрадовало Ленина; потирая руки, он шутил:

- Вот так, одного за другим, мы перетянем всех русских и европейских Архимедов, тогда мир, хочет не хочет, а - перевернется!

На 8 съезде партии Н. И. Бухарин, между прочим, сказал:

- Нация - значит буржуазия вместе с пролетариатом. Ни с чем не сообразно признавать право на самоопределение какой-то презренной буржуазии.

- Нет, извините, - возразил Ленин, - это сообразно с тем, что есть. Вы ссылаетесь на процесс дифференциации пролетариата от буржуазии, но-посмотрим еще, как она пойдет.

Затем, показав на примере Германии, как медленно и трудно развивается процесс этой дифференциации, и упомянув, что "не путем насилия внедряется коммунизм", - он так высказался по вопросу о значении интеллигенции в промышленности, армии и кооперации. Цитирую по отчету "Известии" о прениях на съезде: