Главная              Рефераты - Религия

Книга: Честертон Гилберт Кийт - Эссе

Гилберт Кийт Честертон

Эссе

OCR и вычитка — Александр Продан, Кишинев alexpro@enteh.com 06.11.05

Оригинал: Gilbert Keith Chesterton, “The Common Man”

Перевод: Н. Л. Трауберг

Гилберт Кийт Честертон

Эссе

ДАЛИ ПРОЧИТАТЬ ОДНУ‑ЕДИНСТВЕННУЮ ПРОПОВЕДЬ

Если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я говорил бы о гордыне. Чем больше я живу, чем больше вижу, как живут и пытаются жить в наше время, тем больше убеждаюсь в правоте старого церковного учения о том, что все зло началось с притязания на первенство, когда само небо раскололось от одной высокомерной усмешки[1] .

Как ни странно, почти все отвергают это учение в теории и принимают на практике. Современным людям кажется, что богословское понятие гордыни бесконечно далеко от них; и если говорить о богословском понятии, то так оно и есть. Но суть его, сердцевина бесконечно им близка, потому они и не могут его разглядеть. Оно вплелось в их мысли, поступки и навыки, я даже сказал бы, слилось с их телом, и они принимают его, сами о том не ведая. Нет на свете истины, столь чуждой всем в теории и столь близкой на деле.

Чтобы в этом убедиться, проведем не очень серьезный, хотя и довольно приятный опыт. Представим себе, что читатель (а еще лучше — писатель) отправился в кабак или другое место, где встречаются и болтают люди. На худой конец сойдут и трамвай, и метро, хотя в них, конечно, нельзя болтать так долго и глубокомысленно, как в добром старом кабачке. Во всяком случае, представим себе место, где собираются обычные люди, большею частью бедные (ведь бедных на свете больше), иногда — относительно обеспеченные, но все до единого, как говорят наши снобы, простые. Представим себе, что экспериментатор, вежливо приблизившись к ним, скажет непринужденно: «По мнению богословов, промыслительная гармония была нарушена, а радость и полнота бытия — замутнены, когда один из высших ангелов перестал довольствоваться поклонением Господу и пожелал сам стать объектом поклонения». Потом он обведет слушателей выжидательным взглядом, но одобрения не дождется. Можно смело предположить, что отклики не будут отличаться связностью, а догматической ценности и поучительности в них окажется не больше, чем в нашем принудительном образовании. Более того, если экспериментатор выразит эту истину проще и скажет, что гордыня — тягчайший из смертных грехов, недовольным слушателям покажется, что он лезет к ним с проповедью. На самом же деле он сказал им то, что думают они сами или, в худшем случае, хотят, чтобы думали другие.

Представим себе, что экспериментатор не успокоился на этом. Представим себе, что он — или, допустим, я — выслушает и, может быть, даже запишет в блокнот то, о чем говорят эти самые простые люди. Если он настоящий ученый с блокнотом, вполне может статься, что он никогда до сих пор не видывал обычных людей. Однако, если он внимательно к ним отнесется, он заметит, что и о друзьях, и о недругах, и просто о знакомых они говорят приблизительно в одном и том же тоне — незлобиво и обстоятельно, хотя никак не беспристрастно. Он услышит немало ссылок на всем известные слабости, которые есть у Джорджа, и немало оправданий им, и даже уловит оттенок гордости в рассказе о том, как Джордж напился и провел полисмена. Он узнает, что о прославленном дураке говорят с почти любовной усмешкой; и чем беднее собравшиеся, тем больше проявят они истинно христианской жалости к тем, кто «влип». И вот, по мере того как всех этих грешников вызывает из небытия заклинание сплетни, экспериментатор начинает догадываться, что один тип людей, по‑видимому только один тип, может быть, только одного человека здесь действительно не любят. О нем говорят иначе; стоит назвать его — и все замкнутся, и в комнате станет холодней. Такая реакция удивит ученого, тем более что ни одна из общественных или антиобщественных теорий нашего века не подскажет, чем же этот человек плох. Наконец ему удастся вывести, что одиозное лицо ошибочно полагает, будто вся улица или даже весь мир принадлежит ему. И тут кто‑нибудь скажет: «Вздумал, видите ли, что он сам Господь Бог!» Тогда ученый может закрыть свой блокнот и покинуть место опыта, заплатив, конечно, за напитки, заказанные в научных целях. Он доказал свой тезис. Он нашел то, что искал. Полупьяный кабацкий завсегдатай повторил с безупречной точностью богословское определение Сатаны.

Гордыня — столь сильный яд, что она отравляет не только добродетели, но и грехи. Именно это чувствуют люди в кабаке, когда, оправдывая бабника, мошенника и вора, осуждают того, кто, казалось бы, так похож на Господа. Да и все мы, в сущности, знаем, что коренной грех — гордыня — утверждает другие грехи, придает им форму. Можно быть легкомысленным, распутным, развратным; можно, в ущерб своей душе, давать волю низким страстям — и все же в кругу мужчин прослыть неплохим, а то и верным другом. Но если такой человек сочтет свою слабость силой, все тут же изменится. Он станет соблазнителем, ничтожнейшим из смертных и вызовет законную гадливость других мужчин. Можно по своей природе быть ленивым и безответственным, забывать о долгах и долге, нарушать обещания — и люди простят вас и поймут, если вы забываете беспечно. Но если вы забываете из принципа, если вы сознательно и нагло пренебрегаете своими обязанностями во имя своего таланта (вернее, веры в собственный талант), если вы полагаете, что вам, натуре творческой, должны платить дань презренные трудящиеся люди, тогда, в полном смысле слова, это черт знает что. Даже скупец, стыдящийся своего порока, куда милей и понятней богача, зовущего скупость бережливостью, умением жить или умеренностью вкусов. Скажу больше: приступ физической трусости лучше трусости принципиальной; я пойму того, кто поддался панике и знает об этом, но не того, кто, умывая руки, разглагольствует о миролюбии. Мы потому и ненавидим чистоплюйство, что это — сушайший вид гордыни.

Но, как я уже говорил, отношение к гордыне не так просто. Учение о гордыне как о зле, особенно о духовной гордыне, считают в наши дни мистической чушью, ничем не связанной с простой и практичной современной этикой. На самом же деле это учение особенно важно для практической этики. Ведь, насколько я понимаю, основной ее принцип — сделать всех счастливыми; а что мешает чужому счастью больше, чем гордыня? Практическое возражение против гордыни — то, что она огорчает и разъединяет людей не менее, если не более очевидно, чем мистическое. Однако хотя с осуждением гордыни мы сталкиваемся на каждом шагу, мы почти ничего не слышим и не читаем о ней. Более того, почти все книги и теории стимулируют гордыню. Сотни мудрецов твердят без устали о самоутверждении; о том, что у детей надо развивать индивидуальность, какой бы она ни была; о том, что всякий человек должен добиваться успеха, а добившись, укреплять свою власть над людьми; о том, как стать сверхчеловеком (подробности письмом), и, наконец, о том, как особенно исключительный сверхчеловек смотрит сверху вниз на обычных сверхлюдей, которые так расплодились в нашем странном мире. Короче говоря, в теории мы изо всех сил поощряем самодовольство. Но не надо беспокоиться. На практике, как и прежде, мы его не поощряем. Сильная магнетическая личность вызывает у близких знакомых одно желание: поскорей от нее отделаться. Ни в клубе, ни в кабаке не любят острых приступов самоутверждения. Даже самый изысканный и модный круг видит сверхчеловека насквозь и называет его чаще всего кретином. Да, апология гордыни не выдерживает критики в жизни, а не в книгах. Моральное чутье и практический опыт современных людей опровергают модную ересь всюду, где двое или трое собрались хотя бы во имя свое[2] .

И еще одной вещи учит нас опыт. Все мы знаем, что есть на свете самоупоение — штука куда более неприятная, чем самокопание. Оно неуловимее и в то же время опаснее, чем все духовные немощи. Говорят, оно связано с истерией; не знаю; мне часто кажется, что оно связано с бесовским наваждением. Человек, одержимый им, совершает сотни поступков по воле одной только страсти — снедающего тщеславия. Он грустит и смеется, хвастает и скромничает, льстит и злословит или сидит тихо только для того, чтобы, упаси Боже, не забыли восхититься его драгоценной особой. Я всегда удивляюсь: как это в наше время, когда столько болтают о психологии и социологии, об ужасах детской дефективности, о вреде алкоголя, о лечении неврозов — словом, о сотнях вещей, которые проходят на миллиметр от истины и никогда не попадают в цель, — как же в наше время так мало знают о душевном недуге, отравляющем чуть ли не каждую семью, чуть ли не каждый кружок друзей? И вряд ли кто‑нибудь из практиков‑психологов объяснил этот недуг столь же точно, как священники, издавна знающие, что себялюбие — дело ада. В нем есть какая‑то особенная живучесть, цепкость, благодаря которой кажется, что именно это односложное, забытое слово подходит тут лучше всего. Интеллигенты предпочитают толковать о пьянстве и курении, о порочности рюмки и тлетворном влиянии кабака. Но худшее в мире зло воплощено не в рюмке, а в зеркале, не в кабаке, а в той уединенной комнате, где человек разглядывает себя.

Должно быть, меня не поймут; но я бы прежде всего сказал моим слушателям, чтобы они не наслаждались собой. Я посоветовал бы им наслаждаться театром или танцами, устрицами и шампанским, гонками, коктейлями, джазом, ночными клубами, если им не дано наслаждаться чем‑нибудь получше. Пусть наслаждаются многоженством и кражей, любыми гнусностями — чем угодно, только не собой. Люди способны к радости до тех пор, пока они воспринимают что‑нибудь, кроме себя, и удивляются, и благодарят. Пока это от них не ушло, они не утратят тот дар, который есть у всех нас в детстве, а взрослым дает спокойствие и силу. Но стоит им решить, будто они сами выше всего, что может предложить им жизнь, всеразъедающая скука овладеет ими, разочарование их поглотит, и все танталовы муки ждут их[3] .

Конечно, нас может сбить с толку многозначность слова «гордиться» — ведь «гордость» и «гордыня» не одно и то же. Мы часто говорим, что муж гордится женой, или народ — героем; но в этих случаях речь идет о совсем другом чувстве. Человек, гордящийся чем‑либо, существующим вне его, признает предмет своей гордыни и благодарен ему. И точно так же слово может сбить с толку, если я скажу, что из всех многочисленных черт настоящего и будущего хуже и опаснее всего наглость. Ведь под наглостью мы нередко понимаем очень смешные и веселые свойства — например, когда говорим о наглости уличных мальчишек. Но если, приблизившись к важному господину, вы нахлобучите ему цилиндр на нос, вы не хотите этим сказать, что вы, вы сами, выше человеческих глупостей; напротив, вы признаете, что вполне им подвластны, да и ему не мешало бы к ним приобщиться. Если вы толкнули герцога в живот, вы совсем не хотите сказать, что принимаете всерьез себя, вы просто не приняли всерьез ни себя, ни герцога. Такую наглость легко осудить, она открыта критике, беспомощна и не всегда безопасна. Но есть наглость другая — холодная наглость души, и тот, кому она свойственна, считает себя намного выше людского суда. Немало представителей нового поколения и последователей новых школ страдают этой слабостью. Ведь это — слабость; такой человек беспрерывно верит в то, во что даже дурак верит урывками: он считает себя мерой всех вещей. Гордый примеряет все на свете к себе, а не к истине. Вы не горды, если вы хотите что‑то хорошо сделать или даже хорошо выглядеть с общепринятой точки зрения. Гордый считает плохим все, что ему не по вкусу. В наше время развелось немало и конкретных, и абстрактных мерок; но молодые люди (и даже молодые женщины) все чаще и чаще считают меркой себя, просто потому что не нашлось мало‑мальски достойного веры эталона. Однако «я сам» — очень мелкая мера и в высшей степени случайная. Так возникает типичная для нашего времени мелочность, особенно свойственная тем, кто кичится широтой взглядов. Скептик думает, что он широк для прежних, казалось бы, крупных мерок, и в конце концов сковывает себя тиранией микроскопических эталонов.

Если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я без всякого сомнения не счел бы дело сделанным, если бы не сказал, что же, по‑моему, спасает от этих зол. Я убедился, что в этом вопросе, как и в тысяче других, Церковь права, а все другие нет. И я уверен, что без ее свидетельства люди совсем забыли бы тайну, поражающую одновременно и здравомыслием, и тонкостью. Я, во всяком случае, не слышал ничего путного об активном смирении, пока не попал в лоно Церкви; а даже то, что я любил сильнее всего на свете — свободу, например, или английские стихи, — все больше сбивается с пути и блуждает в тумане. Наверное, для проповеди о гордыне нет лучшего примера, чем патриотизм. Это одно из самых благородных чувств, когда патриот говорит: «Достоин ли я Англии?» Но стоит ему высокомерно сказать: «Я — англичанин!», и патриотизм обратится в гнуснейшее фарисейство. Мне кажется, не случайно именно в католических странах — Франции, Ирландии, Польше — флаг для патриота — пламенный символ, много более ценный, чем он сам; в странах же, особенно чуждых католичеству, патриот восхищается своей расой, своим племенем, кровью, типом и собой как их представителем.

В общем, если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я сильно рассердил бы собравшихся — ведь Церковь всегда и везде бросает вызов. Если бы мне дали прочитать одну проповедь, вряд ли меня попросили бы прочитать вторую.

БОГ С ЗОЛОТЫМ КЛЮЧОМ (из «Автобиографии»)

Это эссе — заключительная глава автобиографии Честертона. Перевод выполнен Н. Л. Трауберг в 1990 г . по изданию: Chesterton G. К. The Autobiography. N. Y., 1936. Комментарии Л. Б. Сумм.

Когда меня или кого‑нибудь другого спрашивают: «Почему вы приняли католичество?», мы отвечаем быстро и точно, хотя и не для всех понятно: «Чтобы освободиться от грехов». Никакая другая религия не может действительно освободить человека от греха. Многим кажется странным и непонятным, что, по учению Церкви, исповеданный и отпущенный грех уничтожен, не существует и человек начинает жить заново, словно и не грешил. Говоря об этом, я не могу не вспомнить тех ощущений и образов, о которых я рассказывал в главе о детстве. Если вы помните, я говорил, что в первые годы, пору невинности, начиналось что‑то очень важное, быть может, самое важное в жизни. Я говорил об особом свете, яснее и ярче дневного, который до сих пор освещает мне путь по Кемден‑Хилл и Хрустальный дворец вдалеке[4] . И вот когда католик идет к исповеди, он действительно вступает в утренний свет начала и новыми глазами смотрит сквозь мир на сверкающий дворец. Он верит, что в темном углу, в короткие минуты таинства Господь сотворил его снова по образу Своему и подобию. Господь попытался еще раз, и человек опять так же нов, как в настоящем детстве. Он стоит в белом свете начала, и движение времени не пугает его. Даже если он стар и немощен, ему несколько минут от роду.

Таинство покаяния дает нам новую жизнь и примиряет нас с миром, но не так, как примиряют оптимисты и поборники наслаждения. Радость дается недаром, она обусловлена раскаянием. Другими словами, цена ей — истина, или, если хотите, реальность. Мы должны увидеть себя такими, какие мы есть. Когда так видят только других, это называется реализмом.

Сейчас здесь я не берусь защищать учение о покаянии и не менее поразительное учение о безграничной милости Господней. Я пишу не апологию, хотя писал их немало и, даст Бог, напишу еще, несмотря на сопротивление близких. Но сейчас я взвалил на себя мучительное, почти непосильное бремя — я пытаюсь рассказать свою жизнь, и здесь я просто хочу описать, как повлияли догматы на мои действия и чувства. Мне кажется, они связали всю мою жизнь воедино, а никакие другие учения не могли бы связать ее; к тому же они ответили сразу на два вопроса: почему я так радовался в детстве и так сильно страдал в отрочестве и ранней юности.

В начале моей литературной деятельности пессимисты обвиняли меня в оптимизме; теперь, в конце, оптимисты, наверное, обвиняют в пессимизме. На самом же деле я не был ни тем ни другим и в этом отношении никогда не менялся. Я начал с защиты красных почтовых ящиков и допотопных омнибусов, хотя их считали некрасивыми. Кончаю я отрицанием ревю и американских фильмов, в которых красоты хоть отбавляй. Но и тогда и теперь я пытался объяснить одно и то же, и даже глубочайший переворот моей жизни — мое обращение — только утвердил меня в моих взглядах. В сущности, я нигде не видел таких же взглядов, пока не открыл грошовый катехизис и не прочел: «Два греха против надежды — самонадеянность и уныние».

В ранней юности я пытался прийти к этому с другого конца, с края света, бесконечно далекого от мистической надежды. Я стремился к неверной земной надежде и к небольшому конкретному счастью, но с самого начала я остро, до боли, ощущал именно эти опасности. Я чувствовал, что все на свете портят уныние и самонадеянность. В первой, мальчишеской книге стихов[5] я спрашивал, через какие чистилища прошел я до рождения, чтобы получить в награду право смотреть на одуванчики. Я не верю в метапсихоз и вряд ли верил тогда, а с тех пор как у меня есть сад, я знаю, что плевелы — не только благо. Но слова об одуванчике можно отнести и к подсолнечнику, или к солнцу, или к той радости, которая, по утверждению поэта, ярче солнца. Радоваться сорняку может только тот, кто чувствует себя недостойным сорняка. А презирать сорняк или цветок, или что угодно можно двумя способами: один был популярен в моей юности, другой вошел в моду не так давно. Оба они неверны, и оба противоположны одной и той же истине.

Пессимисты моей юности, завидев одуванчик, говорили вслед за Суинберном, что они устали от бутонов, цветов и многого другого, точнее, от всего, кроме сна. А я набрасывался на них, обличал и буянил, провозгласив себя рыцарем Легкого Пуха и украсив одуванчиком свой шлем. Но можно презирать одуванчик иначе, и презрение оптимиста, на мой вкус, еще обидней, чем презрение пессимиста. Тут есть несколько методов. Можно сказать: «Это что! Вот у Сэлфриджа[6] — настоящие одуванчики!» — или «…у Волворта[7] одуванчики дешевле». Можно бросить небрежно: «В одуванчиках знают толк только в Вене, у Гомболи», можно удивиться: «Как? Вас интересует эта старомодная мелочь? Во Франкфурте вырастили одуванчик‑гигант!» Можно, наконец, презрительно скривить губы и намекнуть, что в лучших домах носят не одуванчики, а орхидеи. Короче говоря, нетрудно уничтожить одуванчик, сравнив его с чем‑нибудь; ведь аналогия, а не привычность — мать пренебрежения. Но все эти фразы основаны на странном и ошибочном мнении, что мы, люди, имеем право на одуванчики и не обязаны за них благодарить, не должны им дивиться, а главное — не должны удивляться, что нас сочли достойными этих пуховых шариков. Теперь не говорят, как прежде: «Что есть человек, что Ты помнишь его?»[8] Теперь скандалят: «Эт‑то что такое?» — или сердятся, как сварливый майор в клубе: «Что за дрянь вы подсовываете джентльмену?!» Такое расположение духа нравится мне не больше, чем пессимизм Суинберна; и то и другое приводит к брезгливому отвращению. А имя этим недугам — уныние и самонадеянность.

Этих взглядов я придерживался, когда казался оптимистом Максу Бирбому[9] , их же придерживаюсь и теперь, когда, без сомнения, кажусь пессимистом Гордону Сэлфриджу. Цель жизни — радость; к чему же нам те или иные вещи, если мы их не ценим? К чему накапливать их, если мы им не радуемся? Когда‑то я говорил, что зеленый фонарный столб лучше темноты, а если он один — свет ярче на фоне мрака. Декадент моей молодости так страдал от уродливого столба, что предпочитал на нем повеситься или, погасив фонарь, погрузиться во тьму кромешную. Современный же миллионер бойко сообщает, что он, оптимист, заготовил 250.000.000 столбов, окрашенных не в тусклую викторианскую зелень, а в модные лимонные и синие тона, и собирается разместить их по всей земле. А я никак не пойму, что тут хорошего. Фонарный столб может значить немало, даже если он уродлив. Но столбы миллионера значат не больше, а меньше; в сущности, они ничего не значат. Никто их даже не заметит.

Другими словами, не так уж важно, пессимизмом или оптимизмом клянется человек, если он потерял способность радоваться тому, что у него есть. Ведь самое трудное для нас, людей, не радоваться столбам и цветочкам, а радоваться радости. Труднее всего действительно любить то, что любишь. В том‑то и проблема. Мне казалось в начале и кажется сейчас, в конце, что ни пессимисты, ни оптимисты не решили загадки, потому что и те и другие забыли о смирении и о благодарности недостойных. Мысль эта много важней и удивительней, чем мои личные мнения, но привела меня к ней нить благодарности, легкая и тонкая, как пух одуванчика. Эта нить привела меня к взглядам, которые не только взгляды. Может быть, только они одни больше, чем просто взгляды.

Дело в том, что тайна смирения стала действительно тайной. Ее почти забыли, выбросили на свалку вместе с ворохом других негодных истин. Представьте себе, что, скажем, настой из одуванчиков — великолепное лекарство, но рецепт его сохранился только у старой нищенки, которую вся деревня считает ведьмой. И счастливый гедонист и тоскливый пессимист закоснели в гордыне. Пессимист гордился пессимизмом, потому что во всем мире не находил ничего себе под стать. Оптимист гордился оптимизмом, потому что в куче всякой дряни находил кое‑что сносное. И среди тех, и среди других были хорошие люди, но у них не было той добродетели, о которой я думал. Одни считали, что жизнь дурна, другие — что жить можно; но никому и в голову не приходило благодарить за самое маленькое благо. А я все больше и больше верил, что, как это ни странно, ключ именно тут, и потому все ближе подходил к тем, кто специально занимается смирением, хотя для них дверь вела в небо, а для меня — на землю.

Конечно, мне скажут: «Что за бред? Неужели вы действительно думаете, что поэт не может радоваться травке или цветку, если не связывает их с Богом, более того — с вашим Богом?» А я отвечу — да. Я считаю, что не может. Язычники поклонялись природе, пантеисты любили ее, но и поклонение и любовь основаны, пусть подсознательно, на ощущении цели и объективного добра не меньше, чем сознательная благодарность христиан. Конечно, Природа, в лучшем случае, — женское имя, которое дают Провидению, когда не слишком серьезно относятся к нему. Толки о Природе — те же сказки, и место им у очага, а не у алтаря. Природа в этих сказках вроде феи‑крестной. Но феи‑крестные добры к тем, кого крестили, а как крестить без Креста?

Меня всегда удивляло, что скептики никак не хотят завершить свою мысль. Их часто бранят и часто хвалят за смелое и даже безрассудное стремление вперед; мне же, как правило, стоило огромного труда заставить их двинуться с места и додумать хотя бы то, что они думают. Когда людям впервые пришло в голову, что мир, быть может, не скреплен великой целью, а слепо катится неизвестно куда, надо было довести мысль до конца: если это верно, ни один поэт уже не вправе бежать, как в свой дом, в зеленые луга и обращаться за вдохновением к синеве небес. Поэты, даже язычники, могут прямо любить природу только в том случае, если они косвенно верят в Бога. Если же вера эта иссякает, любовь к природе раньше или позже сойдет на нет; и признаюсь, что, как это ни грустно, я хотел бы, чтобы это случилось раньше. Конечно, можно испытывать чисто животный восторг перед формой скалы или цветом пруда, как можно восторгаться сочетанием цветов на свалке; но не это имели в виду великие поэты античности, когда говорили о тайнах природы и величии стихий. Если исчезает даже смутная мысль о сознательной цели, многоцветный осенний ландшафт ничем не отличается от многоцветной мусорной кучи. Такое восприятие мира, словно прогрессивный паралич, все больше сковывает тех новых поэтов, которые не пришли к христианству. Для них не всякий сорняк — цветок, а всякий цветок — сорняк. Так доходят они до кошмарного ощущения: сама природа противоестественна. Быть может, именно поэтому многие из них тщетно пытаются воспеть технику — ведь тут еще никто не оторвал результат от замысла. Никто не доказал, что моторы возникли сами собой из железного лома, а из всех машин выжили в борьбе только те, у которых случайно развился карбюратор. Во всяком случае, я читал современные поэмы, где трава противна и неряшлива, как щетина на небритом подбородке.

Вот я и считаю, что прежде всего простая мистика одуванчика и дневного света зиждется на вере. А если меня спросят, почему она зиждется на этой, а не на другой вере, я отвечу: потому что только эта вера подумала обо всем. Я ни в коей мере не отрицаю, что в других философских и богословских системах есть истина; напротив, я это утверждаю, на это я и жалуюсь. Все системы и секты, известные мне, довольствуются одной истиной, а если система претендует на универсальность, она применяет эту истину ко всему на свете. Как правило, особенно ограничены те, кто кичится широтой взглядов, и только одну систему удовлетворяет не истина, а Истина — единая, хоть и составленная из многих частных истин. Это можно показать на примере моей частной жизни.

Я уже говорил, что мой несовершенный, приблизительный культ благодарности не спас меня от неблагодарности, особенно страшной для меня. Но и здесь я обнаружил, что меня ждет ответ. Именно потому, что зло таилось в сфере чувств и воображения, его могла победить только исповедь, с которой кончаются одиночество и тайна. И только одна религия осмелилась спуститься со мной в недра моей души. Конечно, я знаю, что исповедь, которую так осмеивали два или три века кряду, включая большую часть моей жизни, сейчас с некоторым опозданием вновь входит в моду. В первую очередь воскресили все то, что особенно осуждалось как нескромность и самокопание. Я слышал, что новые секты вернулись к обычаю первых христиан и практикуют общую исповедь (правда, в вечерних костюмах). Как видите, я не так уж отстал, я знаю, что вполне современные люди догадались о пользе исповеди. Но никто из них, насколько мне известно, и слыхом не слыхивал о пользе отпущения грехов.

Я говорил, что все мои муки гнездились в сознании, в уме. В те годы я не знал, что Церковь опередила меня, что она подтвердила существование мира, и даже безумец, услыхав ее голос, может прозреть и поверить собственным глазам.

Наконец, я уже рассказывал, что я пытался по мере слабых сил служить справедливости, что я увидел, до чего дошла наша промышленная цивилизация задолго до того, как сетования на нее стали общим местом. Всякий, кто не поленится порыться в старых газетах (даже так называемых радикальных) и сравнить то, что писали в них о забастовках, с тем, что мои друзья писали в те же самые дни, убедится, что это не похвальба, а печальная истина. Но если хоть один человек прочитает мою книгу, он увидит, что с самого начала я, ведо мый чутьем, думал о справедливости, свободе и равенстве совсем не так, как другие. Я не воспевал цивилизации. Я защищал свободу маленьких стран и бедных семейств. Однако я сам не знал как следует, что я понимаю под свободой, пока не познакомился с понятием бесконечного достоинства каждой души. Оно было для меня новым, хотя религия, сообщившая мне о нем, насчитывала без малого две тысячи лет. Например, я всегда хотел, и сам не знал почему, чтобы человек безраздельно владел чем‑нибудь, хотя бы своим телом. Может статься, и это у нас отнимут, — уже сейчас на горизонте маячат призраки стерилизации и социальной гигиены. Но я не собираюсь вступать в полемику с научными авторитетами, на моей стороне — один авторитет, и его мне достаточно.

История моей жизни кончается, как всякий детектив: проблемы разрешены, на главный вопрос найден ответ. Тысячи совсем других историй заканчивались так же, как моя, и так же разрешались совсем иные проблемы. Но для меня мой конец — мое начало, как сказал Морис Беринг[10] о Марии Стюарт[11] . Я верю, что есть ключ, открывающий все двери. И как только я подумаю о нем, передо мной встает мое детство, когда дивный дар пяти чувств впервые открылся мне, и я вижу человека на мосту с ключом в руке, которого я увидел в стране чудес папиного театра. Однако теперь я знаю, что тот, кого зовут Pontifex Maximus, строитель мостов, зовется и Claviger, несущий ключи. А получил он эти ключи, чтобы связывать и разрешать, когда рыбачил в далеком захолустье, у маленького, почти тайного моря[12] .


[1] Когда само небо раскололось от одной высокомерной усмешки — Честертон намекает на христианское предание о восстании Сатаны против Бога.

[2] Где двое или трое собрались хотя бы во имя свое — аллюзия на слова Христа: «где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них» (Мф. XVIII, 20).

[3] Танталовы муки — Тантал — персонаж греческого мифа, наказанный за гордыню. Стоя по шею в воде и почти дотрагиваясь до свисающих над его головой плодов, он все же не может до них дотянуться и вечно страдает от голода и жажды.

[4] Хрустальный дворец — огромный павильон в Лондоне, построенный для выставки в 1851 г . Честертон упоминает его в начале своей автобиографии (См. «Человек с золотым ключом» // Г. К. Честертон. Писатель в газете. М., 1984).

[5] Мальчишеская книга стихов — «Дикий рыцарь» (1900).

[6] Сэлфридж Гордон Хэрри — также известный владелец многих магазинов.

[7] Вулворт Франк (1852—1919) — американский торговец, открывший сеть дешевых магазинов.

[8] «Что есть человек, что Ты помнишь его?» — Пс. VIII, 5.

[9] Бирбом Макс (1872—1936) — английский писатель, критик и карикатурист, друг Честертона.

[10] Беринг Морис (1874—1941) — английский писатель, друг Честертона.

[11] Мария Стюарт (1542—1587) — шотландская королева, претендовала также на английский престол. По обвинению в участии в заговоре была казнена.

[12] «PontifexMaximus» («Великий понтифик») — титул главы римских жрецов, перешедший к папе. О связи этого титула с мостом см. прим. к с. 49. Ключи (знак церковной власти) вручены апостолу Петру, который до обращения был рыбаком.