Главная              Рефераты - Разное

Исследования науки и технологии sts - реферат

«Исследования науки и технологии» ( STS[1] ):

Философское введение[2]

Введение во «Введение».

«Исследования науки и технологии» (science and technology studies, STS) – направление мысли сравнительно молодое и поэтому мало известное отечественным специалистам. Хотя как любая исследовательская программа, это направление не возникло вдруг и на пустом месте, а имеет длинную предыисторию, главные вехи которой были и в общем, и в частностях уже освоены зарубежными и отечественными философами и социологами и давно знакомы отечественному читателю. Эта предыстория охватывает широкий круг проблем прежде всего эпистемологического характера - драматические споры о природе науки и научной рациональности, о границах и критериях научного познания. Прошлый век поставил эти вопросы особеннно остро, а попытки ответов на них составляют едва ли не основное содержание философии 20 века.

Читатель, хотя бы немного знакомый с проблематикой философии 20 в., уже понял, что речь пойдет о постпозитивизме – движении, которое затронуло не только эпистемологию, но выплеснулось во все прочие широты культурной рефлексии и во многом обеспечило культуре рубежа 20-21 вв ее антисциентистский, антифундаменталистский, антиэссенциалистский характер. Если перевести эти термины с «философского» на «литературный» язык, то именно это движение придало нашей современной (или «постсовременной», как ее часто называют) культуре выраженный характер разочарования во всех тех теоретических ценностях, которые составляли ее основу несколько веков, предшествующих этому культурному бунту. Неверие в идеалы, главным из которых был идеал рационального познания, отрицание истин разума, глубокие сомнения в направляющей роли естественных наук, в самостоятельности и разумном целеполагании человеческого индивида и т.п. – эти нигилистические настроения явно или неявно основываются на теоретическогом фундаменте «разоблачений» и «открытий» постпозитивизма.

Навряд ли отыщется такая глупость, которую не обсуждали бы философы. Эта философская самоирония выглядит особенно уместно в приложении к постпозитивистскому нигилизму. Ведь отрицая универсальную ценность рационального познания и уравнивая науку с иными формами культуры, которые традиционнно относились к сфере «мнения», а не «знания», постпозитивисты ставят под вопрос все содержательные высказывания, то есть рубят сук, на котором сидят, обесценивают свое собственное расссуждение. Но легко обвинить философию в глупости, важнее попытаться понять, почему та или иная «философская глупость» была высказана. Аристотель заметил, что философия начинается с удивления. Вероятно, он имел в виду не только удивление первых философов по поводу того, что существует нечто, а не ничто, но также всякий раз возникающее удивление по поводу тех философских доктрин, в которых выразилось удивление предшествующих философов.

Не секрет, что любое философское учение является реакцией (зачастую болезненной) на зашедшее в тупик философское учение. Вопиющая недостаточность «субъективизма» ставит под ружье философских испытателей «объективизма», сомнительность «материализма» мобилизует «идеалистов», неудачи философов «становления» пополняют ряды защитников «бытия», теоретические усилия которых в свою очередь порождают новую волну апологетов «становления» и т.д. И хотя каждый из участников философских сражений стремится к примирению противоположностей и обещает придерживаться золотой середины, ретроспективно он все равно окажется в стане исповедающих очередной «изм» экстремистов, наподобие тех, которые вдохновляли его самого на поиски примиряющих решений. Поистине, если бы философских экстремистов не существовало, их нужно было бы придумать, как минимум, для того, чтобы вывести все мыслимые следствия из той или иной теоретической предпосылки. Испытание диалектикой ­­­– судьба философии, примирение противоположностей – ее горизонт, и маятник, по-видимому, обречен раскачиваться от «реализма» к «релятивизму», «сциентизма» к «антисциентизму», от «бытия» к «становлению».

Примем это как оправдание постпозитивизма. Он – «всего лишь» философская реакция на (нео)позитивизм. Он приходит после , а именно тогда, когда становится очевидно, что обоснование роста науки, которое позитивизм склонен был считать исчерпывающим, в свою очередь нуждается в обосновании, что «рациональные критерии науки» не выдерживают рациональной проверки, что «абсолютно прочный» фундамент опыта и логики, на котором построено здание науки, заложен на зыбучих песках социально-психологических и историко-культурных обстоятельств.

Таким образом, постпозитивизм ­­– это испытательный полигон обращенных утверждений позитивизма. Получив мощнейший импульс от работ отцов-основателей этого направления Поппера, Куайна, Лакатоса и Куна по всему миру (поначалу преимущественно англоязычному) заработало множество «философских цехов», в которых выковывались новые догмы постпозитивистской мысли. Под флагом «История и философия науки» (HPS) новые кафедры отправлялись в увлекательное плавание по волнам смены естественно-научных парадигм и картин мира[3] , такие программы как «Социология научного знания» (SSK), «Социальная конструкция технологии» (SCOT), «Культурологические исследования науки» привлекали в свои ряды дипломированных философов, физиков, инженеров, биологов, которые проверяли на прочность дисциплинарные истины, «взвешивая их на весах социальной интерпретации», программа «История философии науки» (HOPOS) релятивизировала философский образ того, как должна выглядеть правильная наука. Оставляя в стороне (на время) многочисленные нюансы постпозитивистского движения, обозначим общую идею, которая руководила постпозитивистами: «если эпистемология (в частности, логический позитивизм) не смогла найти критерии, которые позволили бы отличить знание и науку от «просто мнения», значит, «объективной науки» в принципе не существует». Все силы постпозитивизма были брошены на разработку этого тезиса. «Факты», которые в позитивизме «решали все» в постпозитивизме были поставлены в зависимость от «ценностей», а что более изменчиво, чем «ценности»? Если в глазах позитивистов все «ценности» оставались за порогом научной лаборатории, кроме, пожалуй, универсального «этоса ученых», основное назначение которого состояло в том, чтобы не препятствовать «фактам», то для постпозитивистов лаборатория становится местом, где «факты» изготавливаются как пирожки согласно утвержденной рецептуре («научной теории»), причем последняя отнюдь не подчиняется единому стандарту, а зависит от.... далее можно подставить следующее: личных предпочтений шеф-повара, «коллективного бессознательного», «духа времени», «императивов интерсубъективного пространства», политики, наконец, техники. Например, когда входят в употребление приводные механизмы, создаются предпосылки для преодоления теоретического разрыва между прямолинейным (конечным) и круговым (бесконечным) движением[4] , а «научные факты» начинают свидетельствовать в пользу того, что между покоем и равномерным прямолинейным движением нет никакого различия и т.д. Иными словами, так называемая «объективность», исторический продукт научного сознания, с точки зрения постпозитивистов выражает новые реалии «жизненного мира», которые подчиняются своей собственной логике (не подчиняются никакой логике).

Следовательно, еще один водораздел между позитивизмом и постпозитивизмом проходит по линии «необходимое-случайное». Постпозитивистская деконструкция «объективности» явилась результатом разоблачения «необходимости», которая при ближайшем рассмотрении оказалась замаскированной «случайностью». Исторически выбор между научными теориями, который в конечном счете определил сегодняшнее содержание естественнонаучных учебников, этот кодекс объективных знаний, осуществлялся под влиянием разного рода обстоятельств, не поддающихся рациональному учету. «Человеческий фактор» в значении безосновного волюнтаризма играл решающую роль в выборе между птолемеевской и коперниковской системами мира, волновой и корпускулярной теориями света, концепциями стационарной и расширяющейся Вселенной и т.д.

Итак, случайный характер науки вместо «железной логики», определяющей ее методологию, множество несоизмеримых наук вместо единой, всеобщей и необходимой науки, разрывы в истории формирования научных теорий вместо их поступательного развития, жизненный мир как точка отсчета и предел любого объяснения вместо «фактов природы» – новые постулаты постпозитивизма пришли на смену низвергнутым позитивистским идеалам и закрепились в профессиональных сообществах, журналах, реестрах дисциплин и номенклатуре специальностей. Уже упомянутые SSK, HPS, HOPOS, SCOT, а также предмет данного исследования – STS не только потеснили такие традиционные учебные дисциплины как философия науки или философия технологии во множестве университетов по всему миру, но изменили облик общественных наук, оказав существенное влияние на их самосознание.

Но коль скоро STS – одна из многочисленных постпозитивистских исследовательских программ, занятых переворачиванием с ног на голову позитивистских тезисов, то почему в этой книге именно STS-программа выбрана в качестве темы для анализа, подменяющей собой постпозитивизм в целом, и что нового о постпозитивизме хочет автор открыть читателю на примере STS? Дело в том, что STS – это последний на сегодняшний день итог развития постпозитивизма, его, так сказать, кульминация, которая в силу извечной диалектики философской мысли уже содержит в себе его будущее отрицание. STS можно рассматривать в качестве само-рефлексии постпозитивизма и даже, как станет яснее из последующего, общественных наук в целом. Именно эта программа вбирает в себя результаты таких постпозитивистских дисциплин как история и философия науки, культурологические исследования науки, социология науки, феминистская критика науки, история и социология технологии. Не будучи просто механическим соединением данных дисциплин, STS являет собой пример «кооперативного эффекта», при котором совместное существование всех вышеперечисленных программ, а также тех, которых не попали в этот список, порождает нечто качественно иное по сравнению с входящими в него элементами.

Именно это иное является предметом моего интереса. Поэтому уже ставшее «постпозитивистской традицией» содержание программ STS, хотя и играет заметную роль в моем исследовании, не является самоцелью. Я собираюсь остановиться, скорее, на том, как STS перешагивают рубежи постпозитивизма. Свою задачу я вижу в том, чтобы показать, как внутри историко-философских, культурологических и социологических исследований науки и технологии, пришедших на смену позитивистским логико-философским штудиям, вызревает критика их собственных оснований, как они обнаруживают свою недостаточность, и как то содержание, которое призвано восполнить образовавшийся пробел, выводит программы STS за пределы постпозитивизма, если понимать под постпозитивизмом отрицание «объективной» науки.

Однако кризис постпозитивизма не означает возврат к позитивистским идеалам. Ситуация, которая складывается сегодня в общественных науках, на мой взгляд, гораздо более любопытна. В последние годы большинство участников постпозитивистского движения признает: «в их [позитивизма и антипозитивизма] зеркальной отраженности заключено немалое сходство»[5] . Невозможно не согласиться с этим. Вероятно, как любой философский «антитезис» постпозитивизм во многом определяется в терминах отрицаемого «тезиса», то есть явно и неявно разделяет некоторые важные основоположения позитивизма и развивает их, постепенно обнаруживая условия преодоления того и другого. На мой взгляд, одним из самых существенных положений, унаследованных постпозитивизмом от позитивизма, является антиметафизическая установка, или, иначе говоря, критика «аргумента от вещей», к которому охотно прибегали «наивные реалисты» в докантовскую эпоху. Как справедливо замечает известный представитель аналитической традиции, испытавшей в последние десятилетия особенно сильное влияние прагматизма, канадский философ науки Ян Хакинг, и логические позитивисты, и их разоблачители-релятивисты вышли из общего «кантовского дома» наряду с прочими наследниками критической школы, к которым Хакинг причисляет также математических конструктивистов, эмпирических психологов, аналитических философов и многих других[6] . С одной стороны, это мало о чем говорит. Из «кантовского дома» вышла вся современная философия без исключения, поскольку кантовская мысль задала философии новые горизонты, внутри которых возможно быть последователем или ниспровергателем Канта, но невозможно философствовать так, как если бы его никогда не было. С другой стороны, под «кантовским домом» Хакинг понимает вполне определенные принципы, первый среди которых – это принцип конструктивизма в сочетании со скептицизмом и субъектцентризмом. Это специфическое сочетание (оно, на мой взгляд, не является для конструктивизма ни всеобщим, ни необходимым) обеспечивает то обстоятельство, что подавляющее большинство философов в 19 - 20 вв бежит от метафизики как враг рода человеческого от ладана. Ведь данная комбинация философских «измов» утверждает, что все смыслы, все значения, все предметы и отношения, то есть, все, что можно помыслить, произведено автономным человеческим субъектом из «недр собственного духа» и проецировано вовне. В своей антиметафизической, антинатурфилосфской установке постпозитивизм принимает эстафету от позитивизма, преследовавшего парадоксальную цель – построить объективное знание без ссылки на объект, поскольку последняя была объявлена критической философией «вне закона». И не просто принимает, а развивает до предельной завершенности, переводя все содержание науки на язык культуры и общества. Постпозитивистское отрицание специфики научной рациональности базируется на тех же самых допущениях, которые присущи критической традиции. Поэтому плач постпозитивизма по утраченным идеалам научности в определенном смысле носит очистительный характер, он открывает возможность задать вопрос об этих исходных допущениях, которые приводят к столь неутешительному итогу.

Выход за пределы постпозитивизма означает кризис самой идеи критической философии и возврат к «докантовским способами мышления», то есть возрождение онтологии. Это существенным образом определяет задачи, которые я ставлю перед собой в моем исследовании. Я собираюсь показать, как новая научная онтология и метафизика приводит к новой «расстановке сил», при которой «природное» и «культурное», «реальность» и «конструкция» понимаются по принципу дополнительности, создавая, таким образом, основы для нового междисциплинарного синтеза. В свое время определенные метафизические допущения вызвали к жизни критику метафизики, сегодня новые метафизические допущения приводят к реабилитации метафизики. STS находятся на переднем крае этой новой «природной» и «культурной» реальности.

Технонаука: история понятия.Онтология и эпистемология технонауки.

Если в первой половине XX в. философия науки отождествлялась с позитивизмом и его модификациями, что означало ее ориентацию на когнитивное измерение и строгое ограничение эпистемологической сферой, то к концу века ситуация сильно изменилась. В ракурс размышлений философии науки попали (не только попали, но и заняли устойчивые позиции, потеснив или даже вытеснив традиционные приоритеты) такие области человеческого бытия и культуры, которые ранее противопоставлялись научному познанию и принципиально оставлялись за пределами рассмотрения. В результате философия науки из четко очерченного дисциплинарного поля превратилась практически в безграничное исследовательское пространство, в котором сосуществуют подчас конфликтующие традиции, школы и направления, чьи принципы и методы извлечены из самых разных дисциплинарных областей - от собственно «первой» философии, социологии, психологии и истории до политологии, экономики, этнографии и культурологии. Прежняя философия науки утратила свой смысловой стержень, объединявшей всю совокупность ее школ и направлений вокруг центральной проблематики, касавшейся формальных когнитивных процедур и их объективно значимых результатов, и получила взамен многообразие науковедческих проблем и стратегий, число которых столь же неисчерпаемо, как и количество действительных и возможных ситуаций культуры (к которым приравниваются познавательные ситуации).

Похоже, что в ряде своих направлений философия науки расстается даже с собственным названием, сохраняя его лишь за ограниченным диапазоном школ, главным образом за теми, которые продолжают следовать позитивистским и аналитическим стратегиям, в то время как остальные предпочитают использовать менее определенный термин «исследования науки» (science studies), подчеркивая тем самым, что анализ научного познания больше не является делом только философии. О междисциплинарном характере исследований науки свидетельствуют разнообразные подзаголовки, которыми снабжены их программы - «исследования науки и технологии», «социологические исследования знания», «наука, технология и общество», «история и философия науки», «культурологические исследования науки», «феминистские исследования науки» и т.п.

Эти и подобные исследования имеют схожую мотивацию. Прежде всего они выражают ту или иную степень неудовлетворенности позитивистским образом науки. Подчеркнутый интерес к теоретической стороне научного познания, рассмотрение науки как гипотетико-дедуктивной объясняющей системы, производящей объективное и внеисторическое, всеобщее и необходимое знание о мире, - все это, по мнению исследователей науки, существенно обедняет и искажает ее образ, так как элиминирует «материальные» конституенты науки - телесные характеристики познающего субъекта и разнообразные аспекты культурной и практической детерминированности процесса и продуктов познания. Иными словами, подчеркивается, что абстрактная, «эпистемологическая» модель науки, или модель, по определению Э.Пикеринга, «наука как знание», не принимает в расчет социокультурные характеристики рациональности, что, в конечном счете, создает угрозу противопоставления живого, реального человека и науки, которая как чисто спекулятивная имеет очень отдаленное отношение к действительной практике жизненного мира. Так, Пикеринг характеризует этот подход как внеисторический, внепрактический и внеинституциональный, противопоставляя его модели «наука как практика» с обратными характеристиками [7] .

Поворот к материальным составляющим науки и попытки переформулировать из этой перспективы модель научного познания можно считать конструктивной стороной программы исследований науки, которая складывалась в процессе интенсивного обновления проблематики философии науки и расширения понятия научной рациональности во второй половине XX в.

* * *

В конце 50-х и в 60-е годы было открыто историческое измерение научного знания и начался процесс «прагматизации» науки. В рамках критики основополагающих принципов позитивизма формировались постпозитивистские («неклассические») программы К.Поппера, И.Лакатоса, Т.Куна, П.Фейерабенда, М.Полани, Н.Хэнсона, С.Тулмина, в которых за научной рациональностью были закреплены такие характеристики, как изменчивость, проблемная ориентированность, региональность, историческая и культурная обусловленность. Результатом было появление первых «исследований науки», которые осуществлялись в рамках программ «история и философия науки» (HPS) в различных, поначалу преимущественно в англоязычных, университетах.

В 70-е годы границы между наукой и «не-наукой» размываются еще сильнее: к философии науки добавляется проблематика и методология социологических дисциплин. Параллельно с постпозитивистами, продолжившими линию «прагматизации» научной рациональности (М.Хессе, Л.Лаудан, Т.Найт, Х.Патнэм, Р. Рорти) и отчасти в рамках полемики с ними приверженцы социологического подхода заговорили о необходимости рассматривать науку как институциональную деятельность, как равную среди прочих форму социальной организации, характеризующуюся региональными правилами, нормами поведения, социальными предписаниями и формами практики, которые должны быть приняты во внимание и включены в модель научного познания. Дальнейшее развитие социологии научного знания, за которой закрепляется название «социальный конструктивизм» (Б.Барнс, Д.Блур, С.Вулгар, Б.Латур, Э.Пикеринг, Г.Колинз, Т.Пинч, С.Шейпин, С.Шаффер, Д.Гудинг, М.Калон, С.Фулер), пополнило исследования науки программами «социологические исследования науки», «социология научного знания», «исследования науки и технологии» (SSS, SSK, STS) [8] .

В 80-е годы междисциплинарная ориентация исследований науки усиливается, что происходит во многом благодаря социальному конструктивизму, продолжающему открывать разнообразие практических измерений науки, и под его влиянием. Социальный конструктивизм прочно обосновался в лаборатории - месте, где наука разворачивается как экспериментальная и социальная деятельность, включающая материальные отношения с вещами (инструментами, приборами, технологиями), заговорил о процессе получения научного знания как о социокультурной практике, о детерминирующей роли материальных ресурсов в этом процессе [9] .

Программы социального конструктивизма осуществлялись как этнографические, антропологические, политические, экономические исследования, фокусировавшиеся на анализе конкретных ситуаций научной практики и их социокультурных контекстов. Эта стратегия открыла перед науковедением множество новых перспектив, что незамедлительно привело к дальнейшему взаимопроникновению дисциплин, имеющих дело с научной практикой, и вступлению в игру новых персонажей.

Так, в начале 80-х годов заявляет о себе «феминистская теория науки», выделившись из социального конструктивизма в качестве самостоятельного направления (К.Кнорр-Цетина, Д.Харавэй, И.Фокс Келер, С.Хардинг, Э. Лонжино). «Феминистская теория» дополняет анализ научного познания исследованиями родовых характеристик участников научной практики и проблем взаимоотношения полов внутри науки как института [10] , что стимулирует внимание философов и социологов науки к «телесным детерминантам» рациональности и научной рациональности. К тому же феминистская теория существенно расширяет материал, с которым работают науковеды, предпочитая физике (традиционно бывшей в качестве образца научного познания в фокусе внимания философии и даже социологии науки) биологические (собственно биологию, биотехнологию, социобиологию) и антропологические дисциплины. Эта устойчивая тенденция отражает общий сдвиг философии и методологии науки в сторону наук о человеке [11] .

Вместе с тем в рамках постпозитивистских стратегий философии науки (исторический рационализм, научный реализм) и программы «история и философия науки» продолжается критика позитивистской и аналитической моделей науки и разработка альтернативных моделей, учитывающих культурно-историческую и практическую воплощенность научной рациональности. Это, соответственно, сближает собственно философию науки и философски ориентированную историю науки с социологической и феминистской науковедческой проблематикой. Одна из областей сближения - экспериментальная наука и определяющая роль инструментальных форм практики в формировании научного знания (П.Галисон, Р.Акерман, Я.Хакинг, Э.Франклин). Данная тематика, которая уже с середины 70-х годов успешно осваивалась социальным конструктивизмом при едва ли не полном пренебрежении со стороны философии науки, теперь получает признание и в последней [12] .

Таким образом, к концу 80-х годов поле философии науки было существенно расширено, и модель «наука как практика» утвердилась в качестве альтернативы модели «наука как теория». Процесс формирования и утверждения «практической версии» научного познания разворачивался как синтез эпистемологических («объясняющих») и культурологических («понимающих») парадигм, что выглядит вполне закономерно. Исследования науки имели дело не с «логической машиной», а с социокультурным явлением, не с единым, всеобщим и необходимым знанием, а с конкретными познавательными ситуациями и локальными формами практики, культурно и телесно конституированными, и это определило приближение философии науки к традиционно герменевтическим областям и ее взаимодействие с ними. Действительно, в противоположность англо-американской философии науки континентальная философская традиция имела значительный опыт размышлений о практике и культуре, что постепенно востребовалось и адаптировалось науковедением в Великобритании и США. Так, исследования науки используют результаты неомарксизма, постструктурализма и семиотики, философии М.Фуко, феноменологии, экзистенциально-герменевтической традиции, неофрейдизма.

Пересмотр понятий «наука», «научное познание», «научная рациональность» происходит как часть более общего движения мысли, направленного на ревизию новоевропейского дискурса и таких его основополагающих концептов, как «субъект», «знание», «рациональность». Традиционный образ независимого субъекта как источника и движущей силы рационального постижения и преобразования мира вызывает все больше недоверия. Деконструкция фундаментализма и трансцендентализма затрагивает все сферы философии. Подчеркивается зависимость «независимого субъекта» от разного рода материальных составляющих универсума, которые традиционно считались пассивными объектами, предназначенными лишь для теоретического и практического овладения ими. Вследствие этих тенденций на сцену философии, вступают «вещи» как «действующие лица с собственными правами» (по меньшей мере, как диалоговые объекты), что определяет направление движения «наук о духе», которые в 60-70-е годы начинают осваивать материальную сферу, ранее находившуюся в компетенции естественных наук и их методологии [13] .

В смысловых рамках этого специфического «поворота» философии к вещам самим по себе, которые, как пишет Д.Айди, «имеют право голоса и должны быть услышаны» [14] , поворота, связанного с переоценкой роли материальных объектов в жизненной практике, происходит становление новой генерации философов технологии (Г.Дрейфус, Д.Айди, Л.Винер, А.Боргман, А.Финберг). Вплоть до 70-х годов XX в. философия технологии была принципиально незаинтересована в науке и науковедческой проблематике. Эта философская субдисциплина изначально ориентировалась не на теорию (что характерно для философии науки), а на практику, так как технология традиционно трактовалась как практическое следствие и приложение теоретического разума, как «овеществленная» рациональность. В основе такой трактовки лежит фундаментальная предпосылка западной философии, противопоставляющая технику (практику) науке (теории). Критический пересмотр этой основополагающей оппозиции становится задачей нового поколения философов 70-80-х годов, занятых исследованием технологии, понятие которой расширяется до всей совокупности объектов материальной культуры [15] . В данном случае пересмотр и «преодоление» картезианства (которое выступает эмблемой традиционной философии) заключается в том, что технология (практика) трактуется как онтологически и эпистемологически предшествующая науке (теории), как практически-перцептивный контекст, опосредующий теоретическую активность («эпистемологический двигатель», по определению Д.Айди), как разнообразные «тела», «включенные в познавательную ситуацию и маркирующие воплощенное знание» [16] . Признание конститутивной роли материальных фактов и артефактов в дискурсивной практике стимулировало интерес философии технологии к науке и философии науки, которая, в свою очередь, осваивала проблематику инструментально опосредованного знания, что определило взаимопроникновение дисциплин.

Итак, к началу 90-х годов «исследования науки» вполне утверждаются в качестве совокупности междисциплинарных стратегий, стирающих традиционные границы между «науками о природе» и «науками о духе», наукой и не-наукой, философией науки и философией технологии. Гибриду дисциплин отвечает гибрид дисциплинарных объектов - наука, воплощенная в технологии, наука как практика и производство, технонаука , что позволяет употребить по отношению к «исследованиям науки» термин «исследования технонауки» (technoscience studies).

* * *

Термин «технонаука» возник в 60-е годы XX в. и к середине 90-х получил устойчивое употребление, появляясь не только в текстах, но и в названиях науковедческих программ, конференций и авторских работ [17] .

В последнем десятилетии XX в. технонаучная проблематика находит все больше приверженцев в различных научных сообществах, группах, департаментах, институтах Северной Америки, Австралии, Северной, Центральной и Восточной Европы, Японии [18] . Возрастающий интерес к подобным программам вызван прежде всего проблемой самоопределения современного человека, застающего себя в мире, чей облик стремительно меняется под воздействием высокоразвитых и направляющих друг друга науки и технологии. Повсеместно проникая в нашу жизнь, научно-технологические факторы становятся едва ли не доминантами культуры, что, с одной стороны, усложняет и даже драматизирует процессы нашего самопонимания, а с другой - требует пристального внимания к феноменам науки и технологии и глубокого осмысления нашей вовлеченности в научно-технологическую культуру. При этом, по мнению адептов «технонаучной модели», традиционная рефлексия философии по поводу науки и технологии не в состоянии удовлетворить запросы нашей эпохи.

«Мы никогда не были современными»

Бруно Латур, вероятно, один из самых авторитетных на сегодняшний день исследователей технонаукинауки, настаивает на принципиальном отличии нашей культурной практики от практики предшествующих времен: мы живем в эпоху «рапространения гибридов» [19] . Озоновая дыра и глобальное потепление, консервация видов и клонирование - все это объекты «между» природой и культурой, которые заполняют наш жизненный мир. Однако такая специфика нашего времени парадоксальным образом подчеркивает отсутствие последовательной смены эпох и линейного развития истории: если Новое время, с его фундаментальным противопоставлением природы и культуры становится в конечном счете эпохой размножения гибридов, то каковы были реальные, практические, основания для этого противопоставления и производных от него категоризаций? Можем ли мы расчитывать на свое пребывание в культуре постнововременной? Скорее, из нашей эпохи гибридов мы ретроспективно улавливаем определенный смысл, который указывает нам на то, что мы никогда не были «современными» (modern), поскольку постулировали не то, что практиковали. Нашу сегодняшнюю позицию уместнее считать «несовременной» (amodern), ведь мы констатируем отсутствие модернизации [20] .

Здесь напрашивается аналогия с концепцией несоизмеримости, поскольку в данном случае обнаруживается несоизмеримость новоевропейской культуры (дискурса) и «несовременности». В последнем имеет место как бы переключение гештальта, вызванное особенностями нашей практики. Используя понятие «коллективный эксперимент», предложенное М.Калоном, Латур определяет всех нас в качестве участников совместного экспериментального предприятия с непредсказуемым результатом. Мы - одновременно и действующие лица, и объекты воздействия научных и технологических практик, которые представляют собой сложные процессы «взаимонастройки» людей и «вещей», обнаруживающие интеграцию природы и культуры. Наука, которая раньше была, скорее, теоретическим делом ученых, теперь становится практическим делом всех нас. Это означает «окончание войны между наукой и обществом» [21] . Если раньше «общество окружало автономную науку, т.е. оставалось «чужаком» по отношению к принципам и методам функционирования научной рациональности - могло лишь отвергать или принимать результаты науки» [22] , то сейчас «наука и то, что мы, используя традиционный термин, называем обществом, вмешаны друг в друга» [23] . Общество больше не ждет от науки, что она поведет его от архаического прошлого к просвещенному будущему, что она предложит лучший путь, оптимальное решение, максимально близкую к истине теорию. Общество само превратилось в «неожиданные последствия науки» [24] , в ее «рискованное предприятие» [25] ; от будущего оно ожидает не упрощения, а усложнения жизни, не ясности и упорядоченности, а запутанности и умножения сущностей. Единая и автономная наука умерла вместе со смертью прогресса. Но родилось исследование [26] .

Отличие «науки» от «исследования», на которое указывает Латур, - это то же противопоставление абстрактной, «эпистемологической», модели науки и «практической» модели, учитывающей социокультурные характеристики научной рациональности: «Наука представляет собой достоверность, тогда как исследование - неопределенность, наука - тверда, прямолинейна, независима и бесстрастна, исследование - запутанно, рискованно, несамостоятельно и эмоционально, наука разрешает проблемы, исследование подогревает споры и разногласия, наука производит объективное знание, абстрагируясь, насколько это возможно, от аффектов, настроений и идеологии, исследование питается всем этим» [27] , и, наконец, если философия науки была уместна в пространстве новоевропейской культуры, то «философия исследования становится задачей сегодняшнего дня» [28] .

Аналогичную критику традиционного образа «Науки с большой буквы» развивает Д.Роуз. На повестке дня, по его мнению, как минимум, последние сорок лет стоит глобальный пересмотр позитивистского проекта науки. Интеллектуальный дискомфорт, который испытывает философия науки, выдвигая все новые и новые программы «преодоления позитивизма», объясняется тем, что наша практика настойчиво требует спросить о действительном, а не теоретическом, культурном значении науки – вопрос, который до сих пор не был адекватно сформулирован [29] . Роуз видит общий неуспех предпринимаемых во второй половине XX в. попыток выработать релевантную модель научного познания в сохранении базовой интенции новоевропейской философии относительно науки, которая диссонирует с тем, как мы практикуем реальную науку в нашей постновоевропейской культуре. Здесь речь идет о том, что Роуз называет «проектом легитимации». Традиционная философия науки видит свою задачу в том, что бы придать науке легитимность - оправдать единство и авторитет научного познания: «Генеральной линией философии науки было и остается до сегодняшнего дня приложение центральных концепций классической эпистемологии к научному знанию с целью подтвердить или опровергнуть эпистемологическую и культурную автономию науки» [30] . Как положительный, так и отрицательный вердикт по вопросу о культурной автономии науки связаны общим допущением, а именно - концепцией единой науки, «науки вообще», которая представляет собой некое «вместилище» абстрактного и нематериального содержания знания. «На основании отношения эпистемического содержания к репрезентируемым объектам решается вопрос о культурной автономии науки» [31] .

Все участники проекта легитимации, считает Дж.Роуз, продолжают пребывать в плену «устойчивых новоевропейских нарративов» [32] , так как концепция «науки вообще» выдвигает на первый план проблемы истины и теоретического оправдания научного знания, в то время, когда мы нуждаемся в осмыслении социальной значимости, и, следовательно, социальной вовлеченности, конкретных форм научной практики, пронизывающих нашу жизнь. Для адекватной постановки вопроса о науке нам необходимо отказаться от концепции единой системы знания, «Науки с большой буквы», и рассматривать науку в качестве локальных форм практики и локальных знаний со своими специфическими характеристиками, т.е. иметь дело с конкретными культурными ситуациями, в которых реализуется научное исследование [33] .

Такое ниспровержение заглавных букв принципиально характерно для данного стиля мышления и культуры, определен ли он как постсовременный или «несовременный», и вновь отсылает к уже упоминавшейся концепцией несоизмеримости. На эпистемологическом уровне деконструкция фундаментализма (критика «точки зрения Бога») означает крушение концепции абсолютной истины. Однако именно она обеспечивает единство и автономность человеческому знанию. Возможность достижения объективной истины и причастность Истине организуют знание в качестве единого направленного усилия, кумулятивного процесса. В этом смысле любой опыт может рассматриваться как опыт становящегося на пути к Абсолюту разума. «Единство науки», «единство истории», «единство технологии» (овеществленного разума) суть понятия системы координат проекта модернизации, описывающего человеческое бытие в мире как последовательную смену состояний культуры, каждое из которых улучшает предыдущее в соответствии с требованиями рациональности.

Постмодернизм предпочитает единству множественность. Он видит мир как коллаж, составленный из множества элементов - равно актуальных и самоценных ситуаций культуры и локальных дискурсов, причем из многообразия последних невозможно выделить истинный или приоритетный, поскольку постулируется отсутствие «метанарратива», который мог бы служить критерием «измерения», т.е. их оценки и унификации. Постмодернистский плюрализм хорошо выражен, как нам представляется, формулировкой Латура, который говорит, что философия сейчас «переходит от озабоченности временем к озабоченности пространством» [34] . Значит, ни о каком движении к Истине речь в постмодернизме не ведется: философия занята не становлением разума, выражающимся в развитии культуры и последовательной смене эпох, а сосуществованием самостоятельных и самодостаточных культурных формаций - сообществ, дискурсов, времен, традиций, практик.

Показательна в данном отношении позиция Д.Айди с его критикой утопической и «дистопической» моделей технологии. Две предельные интерпретации технологии, а именно восторженные ожидания окончательной победы технологического разума над хаосом и крайний пессимизм, предсказывающий полное крушение человеческой самостоятельности под натиском отчужденной материальной культуры, суть разновидности одной и той же новоевропейской парадигмы - трактовки истории как рациональной реформации мира[35] . В этом случае надиндивидуальная рациональность принимается за универсальную «точку отсчета», из которой разворачивается жизненная практика со своими необходимыми стандартами, адекватными универсальным определениям упорядоченного мира и представлениям о гармонии и благе. Единство Культуры и Технологии (с большой буквы) обеспечивается единством рациональности. Постмодернизм, считает Айди, призван «демифологизировать» рациональность и, следовательно, технологию [36] . Если стандарты рациональности не абсолютны, но имеют определенные и опосредующие их время и место, то и технология - это всего лишь открытое множество конкретных форм практики, которые невозможно привести к общему знаменателю. Вслед за многими постмодернистскими науковедами, заявляющими, что «единая и автономная наука умерла», Айди мог бы добавить, что единая и автономная технология умерла тоже. Но если отношение Технологии к Науке было вполне определенным - технология рассматривалась как практическое следствие принципов и основоположений теоретического разума, то каково же отношение технологических практик к постновоевропейской науке как «исследованию»?

Наука и технология «взрываются друг в друге», считает Д.Харавэй [37] . Ее мнение близко по смыслу вышеприведенному утверждению Латура: наука и общество вмешаны друг в друга. Дело в том, что, и с этим согласились бы, вероятно, все «исследователи технонауки», «общество» и «технология» - понятия во множестве случаев, едва ли не полностью, взаимозаменямые. В традиционных концепциях технология была представлена, по-преимуществу, как орудия, инструменты, производительный аппарат. Ее превалирующей парадигмой служили машины и механизмы, созданные и используемые людьми с определенными целями и в собственных интересах, инструментальные по сути и внешние по отношению к человеку. Но свойства и возможности, которые обнаруживают сегодняшние технологии, указывает, например, Харавэй, расширяют и трансформируют это значение [38] . Мы живем в обществе киборгов, так как наши собственные тела стали продуктом и сценой технологической интервенции (там же). В своем знаменитом «Манифесте киборгов » [39] Харавэй определила «кибернетический организм» как физический и семиотический гибрид биологических и технологических компонентов. Фигура киборга, считает Харавэй, знаменательна для той культурной ситуации, которая сложилась во второй половине XX в. со взрывом информационных и биологических наук и технологий. Киборг - «сегодняшняя материализация сложнейших социо-технологических отношений» [40] , которая вынуждает нас полностью пересмотреть традиционные концепции человека и технологии, организма и механизма, наши фундаментальные представления о том, что мы есть.

Биотехнологии, ставшие реальностью нашего времени, размывают прежде устойчивые физические и концептуальные границы между человеком и машиной, одушевленным и неодушевленным, искусственным и естественным, материальным и идеальным. Имплантанты, трансплантанты, хирургические модификации, продукты генной инженерии пересоздают наши тела и дискурсы таким образом, что мы больше не можем рассматривать себя в качестве самодостаточных индивидов, изолированных от мира и противопоставленных ему. Мы, скорее, - «узлы» глобальной коммуникативной системы» [41] , которая онтологически и семиотически занимает «пространство между» природой и культурой. В определенном смысле мы все - уже киборги, так как наше органическое бытие уже трансформировано артефактуальным, как минимум, на семиотическом уровне, и мы больше не заинтересованы в «оппозициях, которые структурировали воображаемую эпоху, называемую новоевропейской» [42] .

В данном случае речь идет об антиэссенциалистском понимании технологии, так как подчеркивается принципиальная ненаходимость сущностных характеристик технологии, которые бы обеспечили ее «нейтральность». Чем бы ни являлась для нас технология - это определяется нашим активным, интерпретативным и всегда локализованным отношением с ней. Технология - не внешний, но со-существующий фактор, практически неразличимый с нашим телесным бытием, поскольку в определенном смысле представляет собой «расширение» нашей телесности. Технологии нашей эпохи, считает Харавэй, непрерывно «высвечивают» «телесную субъективность» мира, в котором действуют «материально-семиотические агенты» [43] , тела как «генераторы значений», а не «нейтральный» ресурс, который «мы можем или должны контролировать» [44] .

Техносубъект, homo cyborg , - новое, ироническое, прочтение «автономного субъекта», homo sapiens , теперь освобожденного от задач противостояния миру и «контроля» над ним. В наступлении эпохи киборгов Харавэй видит не технологический детерминизм, а, напротив, технологическую эмансипацию, которая сегодня распространяется на всю сферу культурной практики, где пересекаются политические, экономические, научные интересы. Эмансипированная наука разворачивается в контексте технологической практики, она «интегрирует технологические, текстуальные, органические, исторические, формальные, мифические и политические измерения существ, объектов, действий и миров» [45] , и может быть адекватно понята только как «технонаука, субъекты и объекты которой непрерывно выплавляются в горне специфических практик, проникая друг в друга и растворяясь друг в друге» [46] . Аналогично утверждение Айди о том, что сегодня наука, «явственно обнаруживающая свою инструментальную и практическую воплощенность», предстает в качестве «технонауки , встроенной в жизненный мир и производящей знание через технологии» [47] . Здесь же можно упомянуть Пикеринга, который говорит, что «наука в совокупности с технологией (курсив мой. - О.С. ) должна рассматриваться как сфера инструментов, приспособлений, машин и субстанций, действующих и производящих вещи в материальном мире» [48] .

Такая трактовка отношения науки и технологии основана, как это видно из рассуждений Харавэй, на специфической концепции субъекта и, соответственно, общества (культуры). Интегрированность науки в общество, на которой настаивают, в частности, Латур и Харавэй, предполагает общество, выражаясь на языке постмодернистских науковедов, «постгуманистическое», в котором humans открыты для диалога с nonhumans . Поэтому термин «технонаука» используется не только как понятийная фиксация сегодняшних научно-технологических формаций и практик (таких, к примеру, как кибернетика или генная инженерия), и не только как указание на материальную вовлеченность процесса познания и результатов конкретных наук, но становится мета-понятием, применяемым для описания бытия мира как гетерогенного становления, и отсылает прежде всего к определенной онтологии -- онтологии постгуманизма.

Так, Латур в одной из последних статей, красноречиво озаглавленной «Когда вещи дают сдачи», заявляет, что, если мы хотим получить адекватную философию науки, нам следует начать с ревизии понятий и природы, и общества, чтобы покончить наконец с противопоставлением одного другому [49] . То же самое имеет в виду Харавэй, когда говорит, что не является «ни натуралистом, ни социальным конструктивистом», поскольку то, с чем она имеет дело - «это не природа и не культура. Это серьезная историческая попытка достичь иного (курсив мой. – О.С.[50] .

«Когда вещи дают сдачи»

«В нашу коллективную жизнь, - пишет Латур… вмешано множество nonhumans, обладающих историей, отзывчивостью, культурой, темпераментом - короче говоря, всеми теми качествами, в которых им традиционно отказывали гуманисты» [51] . Признав, что «объекты» мира суть полноценные «действующие лица» со своими собственными, не редуцируемыми правами, мы, наконец, получаем, считает Харавэй, возможность услышать мир и увидеть, к примеру, что он «имеет чувство юмора, которое весьма нежелательно для гуманистов и всех, кто привык считать мир ресурсом» [52] . «Следует начать с понимания того, - пишет, в свою очередь, Пикеринг, - что мир наполнен в первую очередь не данными и наблюдениями, но субъектами действия … Мир – это непрерывно действующие вещи , которые относятся к нам не как представления к бесплотному интеллекту, но как материальные силы к телесным существам» [53] . Наконец, Роуз утверждает, что мир должен быть описан в терминах практики , относящейся к «любым значимым ситуациям», которые создаются и поддерживаются «участием не только человеческих индивидов» [54] .

Как следует из приведенных цитат, а их ряд можно продолжить, философия больше не желает игнорировать nonhumans [55] . Хотя концепция (лучше сказать, разнообразные концепции) nonhumans вызывает сейчас больше разногласий, споров и вопросов, чем дает ответов, несомненно, что - «материальные агенты», или «вещественные акторы», занимают столь прочные позиции на арене философских дискуссий, что с этим невозможно не считаться. Многочисленные обсуждения онтологической гетерогенности культуры как процесса взаимодействия humans и nonhumans, вдохновленные изначально социальным конструктивизмом, получают название симметрий. Не останавливаясь подробно на развернутой дискуссии по поводу «симметрических подходов», связанной, в частности, с вопросами прояснения «пределов» симметрий и сохранения онтологической гетерогенности humans-nonhumans в противоположность онтологической однородности симметрического редукционизма [56] , отметим лишь некоторые общие черты симметрических (или примыкающих к ним) онтологий, которые являются своеобразными «посылками» «постнеклассических» эпистемологических конструкций, находимых в исследованиях технонауки.

В определенном смысле квинтэссенцией новоевропейского дискурса считается философия Декарта, которая задала ключевые параметры «классических» концепций субъекта и объекта, сознания и материи, и, в более поздней перспективе, культуры и природы. Именно картезианский дуализм закрепил радикальное разделение универсума на материальный мир механических, математически организованных причин и следствий и метафизическую сферу ego cogito, противопоставив человеческое тело как «материальную вещь» мира нигде не локализованной, независимой от материи и замкнутой на себе духовной субстанции. Дуалистический раскол универсума предрешил философскую проблематику «собирания» мира в единое целое и споры по поводу редукционизма и монизма, когда абсолютизация одного из начал приводила либо к объяснению сознания в терминах материи, либо, наоборот, материи в терминах сознания. Онтологические модели humans-nonhumans представляют собой сегодняшний вызов картезианскому дуализму; авторы рассматривают их как попытку преодолеть грубую ассиметрию в трактовке мира и человека, неизбежно возникающую при следовании дуалистической парадигме.

В симметрической онтологии речь идет о том, что предельное противопоставление разума и материи, культуры и природы, по меньшей мере, проблематично. Существует множество семиотических и реальных ситуаций, в которых люди и «вещи» становятся воплощением друг друга и обнаруживают своего рода взаимозаменяемость, так что у нас нет оснований полагать, что смысл в мир доставляют только человеческие существа. Если базовой характеристикой действующего лица является способность оказывать, пусть не целенаправленное, но, как минимум, значимое воздействие, то nonhumans демонстрируют способность моделировать значения, не меньше чем humans. Следовательно, нужно признать, что люди и «вещи» взаимоопределяемы и предстают одновременно как субъекты действия и объекты воздействия в отношении друг к другу. Например, человек с ружьем - утверждает Латур [57] это совокупность, в которой активны оба элемента, человек плюс ружье, наделяющие друг друга значением. Такая, иногда прямо провокационная, семиотика отсылает, тем не менее, к гораздо более фундаментальному уровню интеграции «сознания» и «материи», поскольку занята самим по себе Бытием, которое описывается по модели «актор-сеть» (actor-network). «Теория актор-сеть, - указывает Латур, - в той же степени онтология, или метафизика, в какой социология» [58] . «Не существует ничего кроме сетей и ничего между ними,… никакого «эфира», в который они были бы погружены» [59] .

Итак, единственная приемлемая реальность - это сети, т.е. объекты, события и действия в их взаимосвязи, вне которой они не находимы и не могут быть мыслимы корректно. Свойства любого объекта, также как и его онтологический статус, не заданы раз и навсегда, но постоянно определяемы и переопределяемы его отношением к другим сущностям. Следовательно, место объекта в какой бы то ни было классификационной системе, его характеристики, равно как и его действительная позиция - все это относительные свойства, конституированные в сети. «Чистые» субъекты и объекты, «чистые» сознание и материя суть результаты временной стабилизации сетевых отношений действующих лиц, а не исходные пункты анализа, или «ключи» к пониманию реальности. Таким образом устраняется любой вид традиционного фундаментализма: ни культура не может быть использована для объяснения природы, ни природа не может выступать в роли объясняющего. Есть только один способ избежать неправомерной редукции одного к другому - это начать с того, что существует фактически, а именно с гибридов - действующих лиц, укорененных в сети, которые временами сообщают друг другу статус объектов, временами субъектов, конституируя, в частности, такие экстремальные формы бытия как природа и культура.

Человеческий субъект (лучше сказать, квазисубъект) в этой схеме теряет уникальность. Он - прочее среди равных действующее лицо, замещающее и представляющее множество других релевантных действующих лиц и, в свою очередь, замещаемое и представляемое ими. Он - «социотехнологическое животное» [60] , гибрид биологических процессов, технологических компонентов, индивидуальных и социальных характеристик, так как его идентичность определяется его сетевой локализацией, его отношением к другим действующим лицам, humans и nonhumans. Взаимоконституирование сущностей не оставляет места ни фундаментализму, ни трансцендентализму: сознание выступает представителем тела, в той же степени, в какой тело - представителем сознания. Все nonhumans, включая человеческое тело, больше не могут рассматриваться как пассивные объекты, внеположенные автономному субъекту, поскольку он сам является продуктом сетевого становления.

«Теория актор-сеть» (ANT), представленная работами Латура, Калона, Дж. Ло [61] - не единственный, хотя наиболее последовательный, пример симметрической онтологии. Родственные подходы, базирующиеся не только на семиотике и постструктурализме, но и на экзистенциально-феноменологической традиции (в особенности на философии телесности М.Мерло-Понти), философии М.Фуко, критической теории, доктринах А.Уайтхеда, Л.Витгенштейна и пр., - все так или иначе удерживают реляционный принцип понимания природы вещей в качестве альтернативы картезианскому дуализму и механическому монизму. Параллельно ANT, которая закрепляет онтологический статус за «смешанными», гибридными, формами реальности, в этих подходах постулируются такие же изначальные «ситуации бытия», в которых непреодолимые границы между онтологически различными регионами стерты, так как последние обнаруживают, если не взаимозаменяемость, как в ANT, то по меньшей мере взаимозависимость - становление в отношении друг к другу. Чаще всего, для описания гетерогенного становления используется понятие «практики».

«Чтобы убежать от мира Платона и Аристотеля, - пишет Харавэй, - построенного на оппозициях материя/форма или сырье/продукт, и получить иную онтологию, нам следует достичь понимания мира как глагола, устремляющего нас к категориям практики, становления, телесного производящего аппарата и т.п.» [62] . Именно практика, считает Харавэй, является как исходный онтологический пункт, в котором само существование гибридов (киборгов, употребляя ее терминологию) опровергает традиционное противопоставление humans и nonhumans. Тело и сознание, субъект и объект - все выступают в роли «материально-семиотических агентов», которые не только наделяют друг друга значениями, как в ANT, но и во множестве случаев физически соединены друг с другом в единые организмы.

Центральным понятием онтологии Пикеринга служит метафора «отжимного катка практики» (the mangle of practice): как старые отжимные машины (вальцы) прокатывали белье между двух валиков, так практика, будучи диалектическим единством «сопротивления и приспособления» артефактов, объектов природы и людей, создает мир, который мы имеем [63] . «Вальцы» Пикеринга - это макро-понятие, служащее для описания культурного релятивизма : «релятивизм не может быть понят ни как социальный, ни как технологический, поскольку культура есть продукт непрерывного взаимного прокатывания (курсив мой - О.С. ) человеческих и не-человеческих субъектов действия» [64] , есть бесконечно открытый процесс «танца действия» [65] , непрерывного двустороннего становления «исполнителей», humans и nonhumans, без достижения какого бы то ни было устойчивого и предсказуемого согласования между ними. Несмотря на то, что Пикеринг далек от семиотических моделей и имеет дело с реальными ситуациями практики (преимущественно научной), его концепция также представляет собой разновидность симметрии с ярко выраженным акцентом на смыслообразующей роли «материальных агентов» как «полноправных членов» гибрид-коллектива участников практики. «Мир наполнен странными объектами, - говорит Пикеринг, - которые очаровывают меня, Латура и других. Их странность состоит отнюдь не в невозможности их эмпирического обнаружения,… а в их неопределенности относительно типичных объектов традиционных дисциплин» [66] . Дисциплинарный раскол универсума на две взаимоисключающие части позволяет иметь дело только с «определенными сущностями - humans или nonhumans: естественные и инженерные науки сосредоточены на материальном мире, из которого человек исключен; гуманитарные и социальные науки заняты оставшимся - собственно человеческой сферой… Это делает формацию неопределенных объектов невидимой, так как она не может быть локализована ни в одной из данных сфер» [67] . Однако адекватный анализ практики (в частности, научной) и культуры требует признания неопределенных объектов - «совокупностей людей и вещей» и их тематизации [68] .

Роуз и Айди, следующие феноменологическим стратегиям, также прибегают к понятию практики при построении своих вариантов реляционной онтологии. Похожим образом в их доктринах практика не противопоставляется теории, но выступает универсальной онтологической категорией, снимающей традиционные оппозиции, охватывающей, по выражению Роуза, «все значимые конфигурации мира» [69] .

Концепция практики как телесной занятости человека с миром, которая представляет собой способ переживания, или путь понимания, бытия, разрабатывалась в экзистенциально-феноменологической и герменевтической традициях. Поиск «целостной» онтологии, характерный для этих традиций, выражался, в частности, в трактовке восприятия и познания как телесного (практического) отношения воспринимающего и воспринимаемой вещи, равно создающих друг друга (Хайдеггер, Мерло-Понти). Развитие этих идей можно найти в работах Дрейфуса, Хилана, Роуза, Айди и др., причем в некоторых случаях (как, например, у Роуза и Айди) оно выливается в достаточно отчетливую (хотя и с некоторыми оговорками) симметрию, основанную на признании определенной самостоятельности «материальных агентов» и их конститутивных ролей. Так, по мнению Айди, оппозиции материя-сознание, человек-вещь сливаются в практике, которая есть всегда телесное бытие человека-в-мире, включающее в себя то или иное отношение с вещами. Окружающий мир (объекты природы, артефакты) как продолжение и расширение нашей телесности служит преобразующим и смыслопридающим контекстом любой (материальной и концептуальной) человеческой активности. Например, в такой (всегда динамичной) совокупности humans-nonhumans как «человек-технология» последняя, а именно инструменты и артефакты, выступает как своего рода «материальный агент», в отношении с которым его пользователь есть то, что он есть [70] . Любая (практическая) ситуация реляционна - в ней оба, человек и вещь, взаимодействуя, трансформируют друг друга.

Аналогичные идеи развивает Роуз, указывающий на то, что «практика должна быть понята как предшествующая любому различению между субъектами действия и окружающим миром, между социальным и естественным, между humans и nonhumans» [71] . «Практика - это поле взаимодействия человека с материальным окружением, где детерминации осуществляются в обоих направлениях» [72] : ее «нормативность не может быть редуцирована ни к причинно-следственным отношениям физического мира, ни к трансцендентальной активности субъекта» [73] .

Симметрические, или примыкающие, онтологии, какую бы форму они не принимали, видят себя как давно ожидаемую альтернативу антропоцентризму. Их авторы каждый по- своему заявляют о том, что мы не имеем ни оснований, ни права на антропологизацию культуры. «Мы хотели бы немного изменить определение социологии, - пишет Пикеринг, …превратить ее в смешанную социологию людей и вещей, которые мы практикуем» [74] . По мнению последователей симметрии, вся неразрешимая проблематика эпистемологии и философии науки, которая унаследована нами от новоевропейской эпохи, а именно проблемы репрезентации, истины, объективности, обязана своим существованием «неправильной» онтологии, которую мы используем. «Правильная» онтология снимает эти проблемы и прежде всего вопрос о репрезентации. Что же сообщает о познающем субъекте правильная с точки зрения постмодернизма и «постгуманизма» онтология?

«Сильная объективность»

Эпистемологический субъект обладает телом. Идентичность субъекта структурирована его практическим отношением с материальным миром, а это указывает на то, что его собственное тело предстает как первый, говоря словами Харавэй, «генератор значений», исходная точка самоидентификации. Следовательно, теоретическая активность субъекта, направлена ли она на его собственное сознание или на материальные объекты, - это модус его телесного, активного бытия-в-мире, что необходимо учитывать при анализе познания. Поэтому постмодернизм предпочитыает говорить о воплощенном субъекте и ситуативном знании , соединяя эпистемологическую проблематику с разнообразными «телесными дискурсами».

Две наиболее продуктивных (наиболее часто используемых) концепции тела, к которым прибегают «исследователи технонауки», восходят к доктринам Мерло-Понти и Фуко. Так, Айди, комбинирует оба дискурса в своей «практически-перцептивной эпистемологии». Любое знание, считает Айди, конституировано микро- и макроперцептуальной активностью познающего. Микроперцепция соответствует «телу 1» - экзистенциальному телу жизни, которое представляет собой здесь и сейчас локализованный перцептивный опыт, названный Мерло-Понти corps vecu и описанный им в качестве константы любого опыта и, соответственно, условия любого знания [75] . «Тело 1» должно быть понято не как механический объект, доступный непосредственному или ретроспективному восприятию, но как интерактивное отношение индивида и опытно воспринимаемого мира, при котором я знаю мою телесность посредством активного бытия в мире, как модус моей практики, рефлексивно направляющей мое внимание к нулевой точке моей телесной позиции [76] .

Макроперцепция связана с герменевтической активностью «тела 2», понятие о которой извлечено из фукианской доктрины культурно, или социально, конституированного тела. «Тело 2» - это совокупность сообщаемых культурой значений, «нанесенных» на «тело 1». Последнее тем самым получает культурную перспективу: оно предстает как мужское или женское, имеющее определенные возраст, национальность и т.д [77] . Таким образом, телесность познающего субъекта - это его перцептивная открытость миру на микроуровне «тела 1» и на макроуровне «тела 2», которая представляет собой практику и действие внутри окружающего мира и в отношении к нему и является практически-перцептивным, «материальным» контекстом любого знания [78] . Знание, соответственно, всегда локализовано, имеет определенные и опосредующие его время и место, которые в виде тел и разнообразных форм телесной практики имплицитно присутствуют в любом дискурсе.

Эпистемологические импликации онтологии humans-nonhumans находимы в концепции «ситуативного знания», которую развивает, в частности, Харавэй. Здесь также прослеживается сильное влияние философии Фуко. Отталкиваясь от опыта зрительного восприятия, Харавэй метафорически переносит его свойства на весь «механизм» познания [79] , характеризуя познающего субъекта в качестве «аппарата визуальной продукции» [80] , чья телесная локализованность и зрительная перспектива противопоставляются картезианскому «взгляду ниоткуда» развоплощенного субъекта [81] . Концепция ситуативного знания как знания из определенной физической и культурной перспективы, считает Харавэй, устраняет «основной вопрос» эпистемологии - проблему репрезентации субъектом внеположенных объектов, поскольку устраняет само субъект-объектное разделение универсума: «вопрос об объективности в феминизме поставлен относительно локализованности и ситуативности знания, а не трансценденции и расщепления субъекта и объекта» [82] .

Дистанцируясь от традиционного понимания объективности как адекватной (всеобщей и необходимой) репрезентации мира «как он в действительности есть», Харавэй предпочитает использовать термин «сильная объективность», предложенный С.Хардинг [83] . Хардинг защищает программу так называемой «позиционной эпистемологии», которая близка концепции ситуативного знания, поскольку рассматривает социально и экономически подчиненную позицию познающего субъекта как открывающую новые когнитивные перспективы. Хардинг вводит понятие «сильной объективности», которая достигается благодаря политическому и социальному запросу, противопоставляя ее традиционному пониманию объективности как очищенной от субъективных мнений и социального (политического, экономического и т.д.) вмешательства. Харавэй применяет понятие «сильная объективность» в своей концепции ситуативного знания: «Сильная объективность говорит о том, что оба элемента - и объекты, и субъекты производящей знание практики, должны быть локализованы. Локализованность не есть просто список прилагательных или навешивание этикеток, таких как раса, пол, класс и т.п. Локализованность - всегда частная, всегда конечная, всегда наполненная горизонтами прошлых и предвосхищаемых обстоятельств, текстами и контекстами, и все это конституирует запрос о знании» [84] . Достижение «сильной объективности» возможно только из индивидуальной (но не изолированной!) позиции воплощенносго субъекта: «только частная перспектива обещает объективное видение мира» [85] .

Таким образом, в конституировании объективности участвуют тела. Тела как объекты знания (в частности, биологические тела, которыми по-преимуществу занята Харавэй, биолог и историк приматологии) не являются естественными данными сущностями, которые должны быть просто обнаружены и раскрыты. «Приведенные в действие» конкретными познающими субъектами, кому принадлежит доля участия в их создании, они мгновенно становятся не менее активны, чем сам познающий субъект, создавая и «приводя в действие» другие, временами, совершенно неожиданные и непредполагаемые объекты. Тела как объекты суть «активные, генерирующие значения аппараты телесной продукции» [86] , которые конституируют, в свою очередь, самого познающего субъекта в качестве «аппарата визуальной продукции». Значения отнесены не только к концептуальным системам, на уровне практики они демонстрируют «материально-семиотическую стыковку» [87] , так как возникают из воплощенного опыта и воплощенных проекций. Следовательно, объективность - это заслуга не трансцендентального субъекта, а, дадим слово Латуру, «хорошо артикулированного тела», получающего себя и мир тем отчетливее, чем полнее его отношения с другими объектами, т.е., по определению Латура, с «вещами», которые «достойны языка», т.е. «способны возражать (to object) нашим суждениям о них» [88] .

Такое прочтение объективности, по мнению его защитников, позволяет «убежать» от проблемы репрезентации. Вместо представления , считает Пикеринг, нам следует говорить об выполнении : признавая роль материальных агентов, мы тем самым признаем, что эпистемологический субъект не репрезентирует мир, а участвует в его создании, т.е. через различные формы «перформативной практики вносит свой вклад в создание вещей в материальном мире» [89] . Концептуальная практика, таким образом, – это разновидность культурной (в максимально широком значении слова «культура») практики: она тоже «локализована в пространстве действия; трансформация и расширение ее структур возникают в ходе диалектического процесса сопротивления и приспособления человеческих и не-человеческих действующих лиц» [90] .

Концептуальная практика как развитие культуры представляет собой «бесконечно открытый процесс моделирования» [91] , т. е. «создания нового по старым образцам» [92] . Пикеринг выделяет в этом процессе три стадии - «наведение мостов», «транскрибирование» и «наполнение» [93] . На первой стадии движение культуры (концептуальной структуры) направлено во вне, на создание нового. Здесь задается и апробируется определенный вектор культурного развития. Затем на построенном «плацдарме» происходит «переложение» предыдущего культурного содержания на новый язык. И, наконец, на последней стадии осуществляется комплектование новой системы. В то время как роль (эпистемологического) субъекта определяет ситуацию на первой и третьей стадиях, где он демонстрирует определенную свободу действий, на стадии транскрибирования сама культура (концептуальная структура) заявляет о себе как «система предустановленных процедур, по отношению к которой эпистемологический субъект оказывается в подчиненном положении, в роли пассивного реципиента рутинной практики» [94] . «Транскрипции суть вынужденные движения культуры, которая отвечает на вызов свободных действий эпистемологического субъекта» [95] . «Концептуальная практика, следовательно, - заключает Пикеринг, - принимает форму танца действия » [96] , т. е. протекающего в реальном времени процесса взаимной стабилизации человеческого и, в данном случае, концептуального агентов.

Само движение культуры (концептуальной структуры) не может, соответственно, полностью контролироваться (человеческим) субъектом, так как направление и содержание этого движения неоднократно корректируются и изменяются в ходе взаимодействия обеих его участников. Наталкиваясь на зачастую неожиданное сопротивление «партнера» «человеческий агент» вынужден приспосабливаться , создавая, тем самым, новые ситуации «диалектики сопротивления и приспособления», что делает даже неокончательные (промежуточные) результаты развития культуры, или концептуальной системы, никогда не известными заранее. Свобода познающего субъекта, таким образом, ограничена самим сопротивлением познаваемого материала, а это означает, что объективность гарантирована не «чистой» субъективностью или общественным соглашением, а взаимодействием субъекта познания и «другого», будь то материальный агент или, как в случае «строго» концептуальной практики, например, математики, дисциплинарный агент. Следовательно, - утверждает Пикеринг, - объективность всегда ситуативна, т.е. локализована культурно, причем понятие «культура» нуждается в предельном расширении, позволяющем охватить «материальные, концептуальные и социальные ее аспекты» [97] .

Близкие идеи высказывает Я.Хакинг, предлагая проект «исторической мета-эпистемологии» [98] , которая позволит «тематизировать и прояснить отношения между философской и научной истиной с одной стороны и их историческим пониманием с другой» [99] . Мета-эпистемология, по определению Хакинга, «не есть теория познания в прямом смысле», она имеет дело, скорее, с изучением наших представлений о знании, т. е. с такими «общими или организующими концепциями как «знание», «вера», «мнение», «объективность»,… «доказательство», «вероятность»… «рациональность», «очевидность», которые мы используем» [100] . Мета-эпистемология обязана быть исторической, поскольку, возвращается Хакинг к известному утверждению, нет концепций без употребления, и нет употребления вне традиции [101] . Поэтому мета-эпистемология, имеющая в качестве объекта изучения, например, объективность , признает как само собой разумеющееся ее исторический характер, и, следовательно, то, что она «не имеет стандартов за исключением тех, которые произведены практикой ее применения и аппаратом ее использования. Причем практика и аппарат, о которых идет речь - это не материализация теории объективности, но совокупность материальных объектов, определяющих объективность саму по себе» [102] .

Общие вопросы бытия и познания поднимаются иследованиями технонауки в специфических рамках науковедческой проблематики. Они представляют собой осмысление конкретных результатов полевых, или ситуативных, исследований технонаучной практики, своего рода их «побочный продукт», и привлекаются для последующего включения технонауки в философский дискурс – шаг, который возможен только при внимании онтологии и эпистемологии к материальным измерениям познавательной активности и культуры. Если же совершить характерную для постмодернизма инверсию, то сама технонаука, будучи частью нашего жизненного мира, выступает в роли конструирующей идеи как онтологии, так и эпистемологии, вызывая нас на определенный путь мысли, определенное понимание бытия и познания. «Нам следует принять во внимание, - пишет Пикеринг, - что наши тела и самосознание, социальные роли и отношения, ценности и конкретные формы практики (равно как и теории, можно добавить - О.С. ) - все структурировано нашим… взаимодействием с материальным миром, т.е. с технонаучным миром, в котором мы живем, и очень важно для нас, входящих в третье тысячелетие, говорить об этом серьезно» [103] .

Теперь обратимся к некоторым примерам полевых исследований.

Жизнь лаборатории: сопротивление и приспособление

Наука, как и познающий субъект, имеет тело. Что же представляет собой коллективное тело науки? Тело науки как и любой теории - это, говоря словами Хакинга, «практика ее применения и аппарат ее использования», т.е. совокупность материальных объектов, определяющих теорию, а именно совокупность научных технологий в самом широком смысле, включающих как технологический аппарат, так и ученых. Иначе говоря - это набор инструментов, институтов и разнообразных форм инструментальной практики, которым научная теория обязана своим существованием в том виде как она есть не меньше, чем ей обязаны научные технологии. Поэтому корректный анализ науки и ее результатов должен осуществляться как анализ технонауки , т.е. как исследование этого взаимообуславливающего отношения в конкретных практических производящих знание ситуациях. «Меня интересует отношение (курсив мой - О.С. ) между мыслями, действиями и производством», - пишет Хакинг [104] . «Научная практика сама по себе заслуживает рассмотрения», - утверждает Пикеринг [105] . «Именно научная практика позволяет спросить о значении науки», - говорит, со своей стороны, Роуз [106] , причем «пространство практики включает множество вещей… - навыков и технологий, инструментов и материальных систем,.. ресурсов,.. институциональных структур… и прочего» [107] .

Когда цель исследовать научную практику заявлена, необходимо найти такое место, где тело науки не только достигает своей «максимальной артикулированности», но где этот процесс можно также наблюдать и фиксировать, ограничив его определенными пространственными и временными рамками. Этим условиям соответствуют, конечно, лаборатория и конкретные ситуации лабораторной работы. Лабораторная практика, освоенная еще в 70-е годы социальным конструктивизмом [108] , сохраняет в исследованиях технонауки определяющее значение. Понимание лабораторной практики предельно расширяется и охватывает весь ансамбль операциональных элементов «большой науки» [109] , приводимых друг другом в действие, - от научных коллективов до макро-технологий, причем подчеркивается самоценность материальных составляющих практики, ее «объект-компонентов», и невозможность их сведения к социальным структурам. Это отрицает саму идею социального конструирования или, как минимум, вкладывает в нее иной смысл (любопытно, что при втором издании книги “Laboratory life: the social construction of scientific facts” в 1986 г. авторы отказались от термина «социальный», который был удален из подзаголовка). Если социальный конструктивизм был занят, по-преимуществу, со сферой humans, т.е. с социальными (эпистемическими) нормами, извлеченными из структуры социальной жизни и организующими, среди прочего, научную (лабораторную) практику, то теперь акцент смещается на гибрид «социальное плюс материальное», что дает возможность следить за, используя лексику Пикеринга, «маневрами материальных агентов» [110] , которые равно конституируют результаты науки.

Все, что случается в науке, именно случается , так как «перформативная идиома» не позволяет говорить о познании как о репрезентации уже данного мира, но настаивает на бесконечно открытом процессе созидания новых и, следовательно, неожиданных, вещей, - локализовано на пересечении человеческой и не-человеческой областей таким образом, что ни одна из них сама по себе не обладает субстанциальностью, допускающей использование ее в качестве норматива. Лабораторная практика, соответственно, разворачивается, исходя не из предданной логики, а принимая форму «танца двух партнеров», которые в реальном времени переживают становление в отношении друг к другу.

К таким выводам приходит Пикеринг, анализируя, в частности, один из эпизодов развития физики элементарных частиц, а именно изобретение Д. Глейзером пузырьковой камеры [111] . Среди первых трековых детекторов, приборов, приспособленных для визуального наблюдения и фоторгафирования следов (треков) ядерных излучений, спорадически льющихся на землю или искуственно создаваемых в ускорителях, была камера Вильсона, созданная для работы с естественными (космическими) частицами. Ее действие основывалось на конденсации перенасыщенного пара на ионах, возникающих вдоль трека заряженной частицы. Треки, таким образом, регистрировались и приводились в форму, доступную для последовательного изучения. В начале 50-х годов, когда в физике возникла проблема «странных частиц», которые с трудом поддавались регистрации, встал вопрос об усовершенствовании камеры Вильсона. Глейзер, взявшись за эту задачу, имел в виду создание прибора, аналогичного камере Вильсона, но с более плотной работающей массой, которая должна была пропорционально увеличить пропускную способность камеры. После серии неудачных экспериментов с различными жидкими и твердыми веществами, Глейзер, нашел, наконец, требуемое вещество, создав прототип пузырьковой камеры в 1952 г. Детектор Глейзера был наполнен не паром, а перегретой жидкостью (эфиром) при вскипании которой треки выделялись пузырьками и могли быть сфоторгафированы.

Вместе с тем для успешной работы с естественными, а значит, спорадическими, излучениями пузырьковой камере не хватало дополнительного устройства, которым обыкновенно снабжалась камера Вильсона – детектора, улавливающего потоки частиц и «включающего» камеру в нужное время. Все попытки Глейзера снабдить пузырьковую камеру подобным детектором терпели неудачу. Наконец, «сопротивление материала» вынудило ученого пойти на радикальный шаг и отказаться от работы с космическими излучениями. Он переключился на исследование заряженных частиц, искусственно производимых в ускорителях. Лабораторные условия обеспечивали равномерность излучений, что снимало проблему работы пузырьковой камеры вхолостую. Следующей задачей на пути Глейзера к его, теперь пересмотренной, цели, было приспособить детектор к новым условиям. Оказалось, что пузырьковая камера имеет слишком малый размер, чтобы соперничать в темпах производства с другими детекторами, уже применяемыми в физике ускорителей. Увеличение камеры было достижимо за счет уменьшения ее работающей массы, что успешно демонстрировало применение водорода. Тем не менее Глейзер не спешил прибегать к водороду, так как нарастающие темпы и масштаб работы водородных детекторов вели прямиком в физику крупных лабораторий с выскими технологиями, штатом инженеров и социальными заказами, т.е. с характерными признаками «большой науки», чего Глейзер старался избежать, предпочитая стиль индивидуальной практики. Последней попыткой Глейзера удержать пузырьковую камеру в «малой науке» было использование ксенона, более плотного, чем водород, что позволило ученому еще какое-то время обходиться условиями своей лаборатории. В 1960 г. Глейзер покинул лабораторию и включился в физику ускорителей, работающую с водородными детекторами.

Комментируя этот эпизод, Пикеринг прибегает к излюбленной метафоре «отжимного катка практики», выражающей «напряженную диалектику сопротивления и приспособления человеческого и не-человеческого агентов». Без симметрического подхода, утверждает Пикеринг, адекватное понимание того, что произошло в данном случае с Глейзером и в самой физике, невозможно. В своей практике Глейзер вступил в динамичные отношения со множеством non-humans, собранных вокруг центрального агента - пузырьковой камеры, материальная конфигурация которой была неизвестна заранее, но складывалась в процессе реального времени, со своей стороны корректируя цели и поведение ученого. Неожиданные сопротивления материального агента вынуждали Глейзера приспосабливаться: варьировать тактику и условия экспериментов, форму и размеры детектора, продолжать поиски нужного вещества, которое обеспечило бы работу устройства и т.п. вплоть до изменения собственных конечных целей. Промежуточные материальные результаты работы Глейзера, равно как и последний результат, ксеноновая пузырьковая камера, обладали свойством становления во времени , которое заставляет признать самостоятельность материального агента по отношению к концептуальным элементам научной практики. Теоретическое знание, которое приобретал и формулировал Глейзер, было лишь частью комплексного продукта «практического отжима», т.е. ретроспективными заметками по поводу сопротивлений и набросками стратегии приспособлений. Оно так же конституировалось в реальном времени практики, как и материальная конфигурация пузырьковой камеры. То же можно сказать о социальной позиции Глейзера и социальном измерении его работы. Практика Глейзера, пока он имел дело с космическими излучениями, была типичным исследованием «малой науки», автономным, отвечающим личной инициативе и требующим относительно низкого уровня сотрудничества и финансирования. По мере углубления в работу с ускорителями и ксеноновой камерой его исследование приобретало черты «большой науки», становясь менее независимым, чем в своих классических формах. В конце работы над ксеноновой камерой Глейзер был уже во главе лаборатории с развитым технологическим оборудованием и целым штатом сотрудников, а его проект вызывал широкий общественный интерес. Социальная организация работы ученого стала результатом диалектики сопротивления и приспособления в той же мере, что и материальные, и концептуальные ее компоненты.

Таким образом, заключает Пикеринг, у нас нет оснований приписывать субстанциальность отдельным элементам практики Глейзера, будь то ее социальная структура или интенции ученого, пузырьковая камера или ядерные излучения сами по себе. Мы должны говорить только о гибрид-продукте, все элементы которого – пороговые, т.е. находимы в точках персечения друг с другом, на границе humans и nonhumans сфер. «Объект-компоненты» и «субъект-компоненты», теоретическое знание и социальные контуры работы Глейзера – все было пропущено через «вальцы практики», которые сами по себе не имеют локализации, но являются способом существования вещей в материальном мире.

Когда-то Галилей стремился поднять Землю на Небо, т.е. убедить ученых, что становление обладает всеми свойствами бытия, а земное, материальное – свойствами вечности надлунного мира. В XX веке возникла потребность в обратном движении – опустить Небо на Землю, к чему призывал, например, И. Пригожин, или, иначе говоря, придать бытию статус становления. То, что мы с легкой руки философов привыкли и желаем считать всеобщим и необходимым, на самом деле лишь момент истории, и нет ничего вечного, что не было бы временным, убеждены защитники «метафизики становления». Впрочем, парадоксальность такого утверждения очевидна. Ведь незначительное добавление в виде слов «на самом деле» вновь возвращает нас к неизбежной дилемме, разрывающей человеческий исторический опыт и вневременную истину.

Пикеринг в полной мере сознает данную трудность и поэтому, рассуждая о метафизике становления, приверженцем и защитником которой себя считает, включает ее в контекст хорошо известной еще средневековым мыслителям проблемы воображаемых миров. Все мыслимое реально, все реальное мыслимо. Эта диалектическая формула вновь оказывается востребованной для того, чтобы противостоять дуалистической метафизике, разрывающей изобретение и открытие, субъективность и природу. Вообразить становление – вот задача, которую решает автор, поскольку диалектическое сопряжение конструкции и реальности не позволяет ему говорить о «всеобщей и необходимой» метафизике, которая одна только соответствует миру-как-он-есть-на-самом-деле. Все становится, существует во взаимопревращении, все мыслимое отсылает к действительному, и, если, победив horror imaginarii, бесстрашно следовать за новыми и новыми рядами абстракций, область мнимостей сама раскроет свой творческий потенциал.

В этом, мне думается, основной пафос последних статей Э. Пикеринга, которые представляет собой любопытное свидетельство эволюции социального конструктивизма, выросшего из критической традиции. В основе последней лежит запрет на метафизические суждения как выходящие за рамки человеческого опыта; при этом опыт связывается с активностью субъекта, с «субъективностью», которая, по определению, находится вне природы (а природа «объективна»). Критическая традиция прошла долгий путь – от поиска универсальных принципов построения («конструкции») знания и поиска критериев субъективной достоверности до полного растворения субъективности в социальных связях и отношениях, которые диктуют меру «всеобщего» и «необходимого», «универсального» и «достоверного». Социальный конструктивизм, как следует из его самоназвания, предпочитает индивидуальной субъективности общество.

Пикеринг стоял у истоков социального конструктивизма и принадлежал к наиболее вызывающей группе исследователей, которые сделали предметом социально конструктивистского анализа научное знание. Объяснить «общественное» «общественным» – к этой тавтологии европейская мысль за два последних столетия привыкла, но попытка объяснить «естественное» «общественным» вызвала активное сопротивление тех, для кого естественные науки служили образцом адекватного знания. С тем, что сама адекватность есть продукт общественных отношений, не могли согласиться ни реалисты, ни позитивисты. Первые по причине того, что считали, что за адекватность отвечает природа сама по себе . Вторые потому, что полагали, что существуют крепкие и незыблемые, «универсальные», правила, определяющие адекватность знания опыту, правила, которые не зависят от неустойчивого, прихотливого общества.

Даже социологи, изучавшие естественные науки как социальный институт (Р. Мертон и его школа социологии науки), не посягали на само содержание научного знания, потому что оно адекватно , и стремились объяснить только неадекватное (ненаучное) знание социальными причинами. Когда социальные институты науки работают правильно, истина говорит сама от себя. Когда же в социальных «механизмах» происходят сбои, подлинное знание подменяется ложным, поскольку нарушается доступ к данному в опыте. Таким образом, как ни странно это звучит, но, согласно мертонской программе, социальные институты науки служат только для того, что бы обеспечить полное отсутствие ссылок на субъекта, и, тем самым, обеспечить объективность (адекватность) знания.

Но уже социологи науки «второй волны» расширили сферу применимости социологического объяснения до содержания научного знания. В «сильной программе» Д. Блура (1976 г.) утверждается «принцип симметрии» – любое знание, как «истинное» так и «ложное», подлежит социологическому объяснению. Как ученые приходят к согласию относительно «истинного» и «ложного»? Вот главный вопрос, на который, по мнению Д. Блура и его последователей должна ответить социология научного знания. Действительно, «истинное» и «ложное» знание легко поддается ретроспекции, поскольку «истинное» знание обладает правами гражданства в актуальном кодексе научных знаний, «ложное» списывается в архив или, в лучшем случае, попадает в учебники по истории науки как истории «проб и ошибок». Но в тот момент, когда ученые еще не вполне согласились , кто (или что) отвечает за выбор?

По сути дела, этому вопросу столько же лет, сколько самой философии. Но разные эпохи предлагают свою собственную его интерпретацию. Если уж проводить параллели с историей философии, то социология научного знания, конечно, обнаруживает близкое родство с софистами, утверждавшими, что истина происходит из убедительной защиты, а «человеческое, слишком человеческое» установление не имеет онтологических корней и не обладает принудительной силой естественного закона.

В конце 70-х - начале 80-х гг. Э. Пикеринг, получивший степень доктора в теоретической физике, сделал выбор в пользу социологии научного знания. Но и это направление не было отмечено единством. Если с именем Д.Блура связывают начало макросоциологического анализа научного знания, то его последователи, отчасти, оппоненты (среди которых был и Пикеринг) предпочли микросоциологический подход. Они сделали упор на так называемые кейс стадис (case studies) – локальные исследования того или иного эпизода научной практики и сочетали метод исторической реконструкции с методом включенного наблюдения (почерпнутым из этнографии и этнометодологии). Именно с микросоциологии начался знаменитый «поворот к практике», который привел десятки социологов и историков науки в лаборатории. Наука, полагали они, – это не формальная система, а реальное общественное предприятие, состоящее из множества отделов и цехов, укомплектованное людьми и оборудованием, обладающее богатейшей инфраструктурой, соединенное тысячами нитей с иными социальными институтами. Цель этого предприятия – производство научного знания; задача социологов – описать, как осуществляется данное производство, открыть «черный ящик» науки и попытаться понять его внутреннее устройство.

Монография Пикеринга «Конструируя кварки: социологическая история физики элементарных частиц» (Constructing quarks: A sociological history of particle physics, 1984) и программный сборник статей «Наука как практика и культура» (Science as practice and culture, 1992), вышедший под его редакцией, принесли ему известность и заработали авторитет в сообществе социальных конструктивистов. Основная идея этих книг состоит в том, чтобы показать, что «истинное» и «ложное» знание (то есть то, которое впоследствии будет объявлено таковым) конструируется реальными людьми в реальном времени и месте и, что самое главное, с не вполне предсказуемым результатом. Последнее заключение наиболее существенно, и важно понять, откуда оно проистекает.

Известно, что как научному, так и философскому (метафизическому) познанию предшествует убежденность ученого или философа в принципиальной познаваемости мира. Эта «наивная вера в упорядоченность мира» направляет научные изыскания, в ходе которых, если они выполнены методологически правильно, следует ожидать, что порядок природы раскроет себя с необходимостью. Однако, «наивная вера в познаваемость мира» тоже не в полной мере наивна. За ней скрывается определенная познавательная традиция. Ученые и философы не невинные младенцы, а члены научного сообщества, прошедшие образовательный ценз, следовательно, их метафизические ожидания относительно природы подкреплены «школой».

В основе этой школьной традиции лежит определенная трактовка «объективного мира». Экспериментальная наука, в 17-18 вв. отколовшаяся от европейской философии, сохранила незыблемым следующее положение: наука познает вещи постоянно воспроизводимые, т.е. подчиненные законам , о которых можно построить теорию. За кажущимся многообразием мира скрываются алгоритмы, к которым сводится все происходящее. Необратимые изменения реальных объектов во времени и пространстве (то, что, начиная с античности, именовалось «становлением» в противоположность «бытию»), изгоняются из этой картины мира.

Что же хотят сказать конструктивисты, когда защищают непредсказуемость развития науки и научных результатов? На первый взгляд они хотят сказать следующее: научный результат зависит от общества, а не от природы, поэтому наука не демонстрирует необходимую и непрерывную линию развития, или, по крайней мере, «логика» науки не очевидна. Наука развивается, скорее, хаотично, потому что определена не природой вещей, а случайными обстоятельствами. Однако, Пикеринг, судя по всему, понимает сомнительность подобного рассуждения. Оно базируется на противопоставлении изменчивой субъективности и устойчивой объективности, иначе говоря, базируется на том же самом метафизическом допущении упорядоченности и неизменности объективного мира, которое, таким образом, конструктивисты разделяют с реалистами!

Поэтому Пикеринг настаивает на том, что в процессе конструкции создаются не идеи объектов, а сами объекты. Но тогда любой физический закон есть следствие не состояния мира, а состояния общества. В конечном счете, это значит, что реальность есть следствие научной деятельности (понятой как разновидность социальной практики, а не ее причина). Пикеринг, тем самым, склоняется не к эпистемологическому, а к онтологическому конструктивизму. Настаивая на том, что реальность создается во времени (конструируется), он принимает «метафизику становления», которая утверждает, что ни природа. Ни культура не обладают устойчивостью. И Пикеринг не одинок. В 80е - 90 е гг многие социальные конструктивисты обращаются к метафизике становления (наиболее известный пример – Б. Латур, М. Калон и разработанная ими акторно-сетевая теория).

Интересно, что сами науки о природе в 20 в. уже не разделяют то представление об «объекте», которое было характерно для их предшественниц веком-двумя ранее. Необратимость, целевая причина, даже «свобода воли» – те качества, которые в классической физике выносились за скобки, а в механистической метафизике приписывались исключительно человеческому субъекту, в первой половине 20 в. проникают в физические теории и используются для того, чтобы объяснить (понять) поведение микро- и мега- объектов.

Поэтому обращение конструктивистов к метафизике становления вполне в духе времени, хотя и противоречит главной идее конструктивизма – его независимости от метафизики. К тому же, получается, что социальный конструктивизм, полагающий, что призван объяснить результаты науки, на самом деле (видно, без указаний на самое дело ну никак не возможно обойтись) зависим от объекта своего изучения – от последних результатов экспериментально-математического естествознания, иначе говоря, от актуальной естественнонаучной онтологии. Впрочем, Пикеринг этого и не скрывает, широко используя результаты естественных наук – квантовую механику и теорию сопротивления материалов, теорию эволюции и термодинамику – для построения собственной метафизической модели.

Итак, становление. Сложись социальные обстоятельства по-другому, мы получили бы другую (но это не означает неправильную!) физику. Если бы не родился Ньютон, возможно, закон всемирного тяготения был бы иным не только в теории, но и на практике. Не родись Менделеев, химический состав мира, тоже, возможно, изменился бы. Заметьте, не только наше представление о нем, а сам химический состав. Потому что метафизика становления отрицает существование устойчивых вневременных объектов, которые, по выражению Б. Латура, «молча ожидают, пока их откроют». «Реальность» зависима от социальных обстоятельств, но что понимать под социальными обстоятельствами? Последние немедленно теряют свою специфику, поскольку их отличие от природных объектов питалось из источника дуалистической метафизики. То, что мир рассказывает нам о себе, детерминировано социальной и культурной позицией исследователя, но и она не является непосредственной. «Общество», в свою очередь, зависимо от «реальности», поскольку «общество» также не может похвастаться вневременной объективностью социального порядка. Люди и вещи становятся относительно друг друга, вот главный итог размышлений социального конструктивизма о естественных науках, очень трудный итог, который затрагивает основы конструктивизма, поскольку вновь напоминает о том, что вещи нужно принимать всерьез.

Книгу «Валки практики: время, возникновение и наука (The mangle of practice: time, agency, and science, 1995). Пикеринг посвящает взаимодействию «социального», «концептуального» и «материального», рассматривая конкретные научные достижения как производные этого взаимодействия. Понятно, что обособленность «социального», «концептуального» и «материального» условна. Например, «материальное» распадается на две части – природное (естественное) и техническое (культурное). «Социальное» пересекает «концептуальное» и «материальное», а «концептуальное», в свою очередь, выражено через «материальное» и «социальное».

Пикеринг защищает симметричный подход к исследованию, но, если принцип симметрии Д. Блура требовал рассматривать «истинное» и «ложное» знание как равноправное, то теперь речь идет о равных правах для всех, вещественных и невещественных, компонентов познавательного процесса. Танец действия – вот что происходит в месте встречи всех акторов, участников познавательного события, и в результате рождается новая «реальность», которая всегда больше суммы своих участников.

Пикеринг пытается довести эти идеи предельного уровня обобщений. Любопытно, что конструктивизм оказался не в силах выдержать собственный заданный масштаб – не строить обобщающих моделей, просто «следовать за акторами и не препятствовать им создавать их собственные миры» (метод «включенного наблюдения», вполне в духе эмпиризма). Но в том-то и дело, что здесь мы находим онтологический и эпистемологический круг: наш опыт вещей отсылает к «вещам самими по себе, то есть, к метафизике, а метафизика, в свою очередь, указывает на наш опыт вещей.

По сути дела, социальный конструктивизм, в данном случае в лице Пикеринга, приходит к старому доброму диалектическому выводу: (научное) познание зависит и от людей, и от вещей, его результат располагается посередине, между случайностью и необходимостью. Заключение столь же бесспорное, сколь тривиальное. И в духе конструктивистов, известных прагматиков, хочется спросить: ну и что нам с того? Каковы практические последствия этого (нет, не открытия!) изобретения (велосипеда) для исследователей науки и технологии, а также для всего прогрессивного человечества? У Пикеринга, впрочем, готов ответ: чем богаче воображение, тем богаче мир. А любой прирост любой информации следует считать обогащением.

Концепция Галисона «зона обмена» описывает взаимодействие относительно самостоятельных субкультур физики (теоретиков-философов, экспериментаторов и инженеров), которые координируют друг с другом, никогда не сливаясь до полной неразличимости. Они пересекаются и преобразуют друг друга, не теряя при этом своей самостоятельности. Именно самостоятельность субкультур (то есть их относительная разобщенность) обеспечивает их взаимодействие и устойчивость всего здания науки как целого, имеющего «слоистую» (гетерогенную) структуру. Локальная координация убеждений и действий (теоретиков и практиков) происходит в «зоне обмена» (лаборатории) и, согласно Галисону, напоминает возникновение «пиджина» – языка контакта разных языковых групп (знаковых и культурных систем), которым надо организовать торговлю или обмен. «Пиджинизация» – это процесс упрощения и ограничения двух активных языков, в результате которых рождается «пиджин» (с возможностью последующего перехода в креольский язык) [112] .

Аналогичны выводы, которые делает Латур, применяя подход «актор-сеть» к анализу лабораторной практики. Чтобы открыть «черный ящик» науки и понять, как «делается знание в конкретном месте людьми из плоти и крови», нужно заглянуть в лабораторию, где знание предстает в качестве результата сетевого взаимодействия, т.е. переплетения людей и вещей, интересов и идей. Так как базовой характеристикой «хорошего знания» является, согласно Латуру, его артикулированность другими действующими лицами коммуникационной системы (сети), задача ученого состоит в том, чтобы не препятствовать, а, наоборот, способствовать максимальной активности наибольшего числа элементов-участников сетевых взаимоотношений. Поэтому лабораторные условия, удачные экспериментальные и инструментальные решения служат этой цели наиболее последовательно. В искуственных условиях лаборатории объектам предоставляется дополнительная и уникальная возможность действовать от своего лица, причем, часто, неожиданным образом. Чем больше действующих лиц (humans и nonhumans) в полную силу участвуют в процессе, чем больше сопротивлений объектов встречают намерения и суждения ученого, чем больше отношений и связей между элементами ученый регистрирует, тем «сильнее», или устойчивее, объективность научного результата – продукт сетевого становления. «Лабораторный эксперимент, – пишет Латур, – создает для объектов редчайшую, локальную и искусственную возможность предстать в своем собственном праве перед утверждениями ученых. И именно здесь, благодаря, а не вопреки, искусственности и локальности экспериментальной ситуации, и опровергая разделенность «объективного» и «субъективного», достигается величайшая степень близости между вещами и словами» [113] , когда вещи и язык становятся достойны друг друга. Поэтому научный результат, который, появляясь, так же занимает свое место в ряду элементов (акторов) сети, в высшей степени историчен. Его существование определено его динамичным отношением со множеством других сущностей-гибридов. Нарушение и трансформация связей и отношений внутри коммуникационной системы может привести к исчезновению научного факта как это произошло, например, с абиогенезом, когда появились микробы. Что же касается микробов, их объективность конституирована сетевыми отношениями и экспериментами Пастера, который их «создал», так же как они, в свою очередь, «создали» ученого Пастера, «делегируя его высказываться от их имени и утверждать, что они производят брожение [114] .

Здесь Латур имеет дело с двумя зеркальными историями – онтологической, историей рождения новой субстанции, молочнокислого фермента, и эпистемологической, историей создания нового научного факта [115] . Пастер был последовательно вовлечен в несколько предприятий: одно из них разворачивается в лаборатории, где в ходе экспериментов некоторый набор явлений превращается в новую субстанцию; второе осуществляется как текст и представляет собой доклад Пастера о ходе и результатах исследований; третье заключается в принятии научным сообществом нового факта. Совокупность этих процессов порождает новую реальность – ферменты, которые обязаны своим существованием состоявшейся цепочке трансформаций в той же мере, что и Пастер, и научное сообщество обязаны ферментам обретением нового научного факта со всеми вытекающими социальными последствиями.

Можно ли говорить о том, что ферменты определяли ход событий и были лишь «открыты» Пастером? Можно ли, напротив, говорить о том, что Пастер и его коллеги изобрели новую реальность? Латур отвечает положительно на оба вопроса. И социальные и физические акторы взаимно создавали друг друга, непрерывно обмениваясь свойствами. Результатом этого взаимообмена стали новые субстанции и новые агенты, не сводимые ни к каким из ранее существующих. Следовательно, необходимо признать, что научные факты – одновременно и искусственные, и естественные, и придуманы, и самостоятельны. Более того, «именно в силу своей искусственности они способны достичь полной независимости от любого вида продукции, конструкции или выдумки» [116] . Заслуга Пастера состояла в том, что он сумел создать такую экспериментальную, а значит, искусственную, ситуацию, внутри которой объектам была предоставлена возможность действовать автономно. В начале эксперимента, когда то, что впоследствии стало субстанцией, имело онтологический статус набора явлений, инициатива была на стороне Пастера. В конце эксперимента ситуация изменилась на прямо противоположную, что позволило Пастеру сказать: «мы видим отчетливо выраженное молочное брожение». Поэтому высказывания: «фермент был создан в лаборатории Пастера» и «фермент – самостоятельная сущность» являются синонимами.

Разнообразны способы, посредством которых материальная культура науки участвует в создании ее объектов, и столь же разнообразными могут быть направления исследований технонауки. Айди останавливается на роли изобразительных технологий в построении научного знания. Если задача герменевтики - это найти релевантные способы, чтобы дать объектам «высказаться», то технонауку следует рассматривать как один из таких способов. Язык, на котором «говорят» материальные объекты - это язык практики и восприятия; он представляет собой тот опосредующий контекст, в котором разворачивается актуальное человеческое бытие во всех своих - и телесных, и дискурсивных - модусах и в отношении к которому человеческое бытие может быть адекватно понято. Этот практически-перцептивный контекст, жизненный мир, включает в себя также науку, которая будучи институционально и технологически воплощенной, обнаруживает себя в качестве высокоразвитого способа материального отношения с вещами. Технологии, в том числе научные технологии, суть инструменты, позволяющие вещам «говорить». Следовательно, «технонаука как деятельность, производящая знание через технологическую воплощенность, может быть определена в качестве еще одного, пусть усложненного, способа, посредством которого реализуется понимание объектов, или интерпретативная практика» [117] .

Современный облик науки складывается во многом благодаря тому, что, начиная с Возрождения и Нового времени, она усиленно ищет и находит пути обогащения, расширения и изменения естественных перцепций. Гипервизуализм современной науки есть результат многовекового развития инструментальных практик и способов инструментально опосредованного восприятия объектов. С развитием изобразительных технологий наука получает все более развернутые возможности визуализации, добивается все большей «прозрачности» исследуемых тел и переводит все большее число зрительно не воспринимаемых объектов в зрительно воспринимаемые. Популярное определение науки как специфического способа видения - это не просто метафора. Оно отражает визуальные предпочтения науки, ее глубокую веру в то, что именно визуализованные объекты обладают статусом подлинно научных. «Преимущества научной визуализации состоят в гештальтных особенностях инструментально опосредованных изображений» [118] . В визуальном опыте в наибольшей степени проявляются гештальтные особенности восприятия и, соответственно, герменевтическая практика: интерпретативные возможности расширяются вместе с расширением зрительных горизонтов. Визуальные предпочтения науки, таким образом, суть ни что иное как герменевтические предпочтения, которые проявляются в усиленной эксплуатации визуальных практик и интенсивном развитии опосредующего инструментария - изобразительных технологий. Стратегия технологического изменения и обогащения зрительного опыта, которая характерна для научной практики, направлена на расширение конститутивных горизонтов и возможностей интерпретации ее объектов.

Как «работают» изобразительные технологии в качестве герменевтических инструментов науки? Во-первых, развитие инструментария, появление новых технологий часто приводит к возникновению новых дисциплинарных объектов. Начавшееся в 50-х годах XX в. интенсивное обогащение инструментального ряда определило новые формы многих научных дисциплин. Например, инструментарий астрономии до середины нашего столетия почти полностью сводился к оптическим технологиям, из-за чего астрономия имела дело почти исключительно с объектами, производящими видимый свет. Развитие радио-телескопии сделало возможным исследование микрорадиационного спектра за пределами границ видимого света. Перерабатывая коротковолновые излучения в видимый свет астрономия переводит ранее не доступные глазу объекты в зрительно воспринимаемые. Применение данных технологий позволяет «увидеть» такие не известные в прошлом феномены как черные дыры, рождение звезд, сверхновые звезды, галактические туманности и т. д. Расширение инструментального ряда умножает число «объектов» универсума.

Во-вторых, развитие инструментария увеличивает количество «профилей» (оттенков) одного и того же объекта и расширяет его внешние горизонты, что представляет собой движение к большей адекватности восприятия. Так, применяемые в медицине изобразительные технологии - рентгенография, ультразвук, сканирование и т. п. - позволяют увидеть один и тот же объект с разных сторон и в разных контекстах, например, позволяют наблюдать опухоль в различных оттенках, указывающих на ее природу.

Наконец, расширение инструментария приводит к возникновению принципиально новых дисциплин науки. Развитию технологий, связанных с изучением ДНК, обязана своим рождением новая научная дисциплина - «исследования древних ДНК», реконструирующая историю первобытных времен на основании данных генетического анализа останков древних популяций.

Обращение к научной практике и ее гетерогенным характеристикам, считают исследователи технонауки, становится не локальной, но, поистине, глобальной задачей, которую призваны решать не только философия науки, но гуманитарные дисциплины и человечество в целом. Прежде всего, «большая наука» нашей эпохи - это столь же большая, едва ли не мирового масштаба, лаборатория, в которой невозможно провести строгие границы между наукой, технологией, природой и обществом. Поэтому, понять лабораторную практику, понять наши взаимоотношения с так называемыми «объектами» – значит понять самих себя в сегодняшнем мире. «Практика, которую мы называем «научной», – пишет Роуз, – является культурным интегралом… Распространение ее моделей и конституентов за пределы собственно лаборатории создает новые возможности понимания того, кто мы и для чего живем» [119] . Внимание к результатам исследований технонауки может изменить наше самоопределение, убежден Латур, «так как множество наших заветных убеждений от религиозных до социальных, от онтологических до эпистемологических построено на традиционном понимании науки, но достаточно нескольких месяцев эмпирических исследований, чтобы усомниться в правильности этого понимания»[120] .

* * *

Подведем некоторые предварительные итоги нашего рассмотрения. Используя термин «исследования технонауки», мы не столько стремимся зафиксировать определенное направление «постсовременной» мысли со специфическими характеристиками и четкими границами, сколько хотим обозначить вектор движения ряда постпозитивистских и социологических концепций науки.

Прежде всего мы имеем в виду два взаимосвязанных момента: изменения, происходящие в социологии науки, которая отказывается от модели социального конструирования реальности, равно как и от поиска компромисса между интернализмом и экстернализмом за счет снятия дилеммы внешнее-внутреннее (чаще всего те, кто предпочитает термин исследования технонауки , особенно настойчиво говорят о расхождении с социальным конструктивизмом, что выражено в последних работах Латура, Харавэй, Пикеринга); и, второе, – своего рода «спаривание», прибегая к выражению Харавэй, философии и социологии науки с философией технологии, в основе которого также лежат принципы реляционной онтологии и соответствующий пересмотр понятий теория - практика . То и другое симптоматично и указывает, возможно, на новый виток развития данного дискурса. Дело здесь не в «преодолении бинарных оппозиций», ставших неотъемлемой частью западной рациональности, которые, как заметил Латур, с тем и были придуманы, чтобы быть принципиально непреодолимыми, а во взгляде из иной перспективы, где эти оппозиции теряют смысл.

Внимание к «вещам», будь то объекты природы или культуры, естественные или искусственные как к диалоговым объектам означает крушение позиции новоевропейского субъекта как средоточия смысла, т.е. крушение субъектцентристской парадигмы и формирование парадигмы коллектива . Последняя, на наш взгляд, весьма близка по своим интенциям так называемой синергетической парадигм [121] , заинтересованной именно в кооперативных свойствах объектов смешанного типа, в которых органическое, неорганическое и социальное образуют динамические совокупности, чье развитие может быть понято только исходя из структурного единства их компонентов.

Принципы организации нашего мира, предстающего как «глобальная коммуникативная система», противоречат расщеплению универсума на природу, где мы, по известному выражению Вико, -- лишь зрители и культуру, где мы -- актеры. Мы участвуем в целостности мира, так как все его подсистемы сообща образуют процесс, назвав который в конце XX в коллективным экспериментом , социология подчеркнула его сложность, нелинейность, способность к самоорганизации, непредсказуемость. Парадигма коллектива является как альтернатива дуалистическому миропониманию, которое не позволяет осмыслить системные объекты, или объекты-гибриды, без ущерба для их целостности. Оппозиция наук о природе и наук о духе уже не отвечает ситуации, когда все большее значение для научного познания получает поиск и анализ интегративных отношений, системообразующих связей и взаимообменов [122] , которые проходят сквозь гетерогенные совокупности humans и nonhumans, соединяя их в единые цепи событий.

Наука в терминах коллектива – это открытая система. Ее динамика определяется свойствами целого, которое складывается в результате взаимодействий всех ее компонентов, или акторов, и в свою очередь, определяет поведение последних. При таком подходе фундаментальные дистинкции классической рациональности оказываются нерелевантны: мы не имеем достаточных оснований выбирать между фактами, инструментами, приборами, теориями, институтами, текстами и прочими составляющими коллективного тела науки. К тому же мы должны учитывать непрерывные цепи взаимообменов между системой и средой, что серьезно изменяет по сравнению с традиционной трактовку понятий содержание и контекст . Ни одна из экстремальных сущностей не может выступать в роли норматива, поскольку не существует изолированно. Периферии онтологических пределов стянуты в центр, и там, в месте их встречи, в реальном времени движется технонаука -- гибрид природы и культуры , организма и механизма , материального и идеального , открытого и сфабрикованного .

Понятие коллектива. Онтология и эпистемология коллектива.

Один из специфических признаков, характеризующих “постсовременную” философскую и культурную ситуацию, выражен метафорой “смерть субъекта”. В сегодняшних гуманитарных дискуссиях большое внимание уделяется факту “децентрирования” философии, которая последние несколько веков была сосредоточена на человеческом полюсе субъект-объектной дихотомии, основополагающей для эпохи модерн . Конечно, расшатывание позиций новоевропейского субъекта затрагивает не только философию. Например, В.С. Степин указывает [123] на формирование особого, “постнеклассического”, типа научного познания, объекты которого отличает прежде всего неустранимость “человеческого фактора”. Здесь речь не идет о прочтении природы в терминах культуры ; напротив, имеется в виду принципиально иная перспектива, подразумевающая, подчеркивает Степин, включенность человека как составного компонента в “соразмерный” ему целостный мировой процесс. Такое со-творчество человека и природы , которое становится предметом все более пристального внимания науки, в свою очередь, позволяет говорить о смерти субъекта “старого образца”, чьи характеристики были сформулированы “от противного” -- за счет жесткого противопоставления не-человеческому миру.

Понятно, что для гуманитарных наук последствия этого поворота весьма серьезны, ведь науки о духе основываются на идее дисциплинарной чистоты в отношении объектов материи и сознания. Однако, “дисциплинарный раскол универсума” уже не вполне отвечает ситуации, когда все большее значение для научной практики и познания получает анализ объектов смешанного типа, в которых органические, неорганические и социальные акторы взаимно определяют друг друга [124] . В данной связи показателен еще один специфичный для философии XX в и все усиливающийся призыв “к вещам”. Он выражает заинтересованность в онтологии, обращение к “докантовским способам мышления” (прибегая к словам Уайтхеда), когда философия, тесно связанная с естественной наукой, спрашивала не столько о том, как субъект познает мир, сколько о том, как этот мир (и, в частности, субъективность как один из его ингредиентов) устроен. Было бы неверно трактовать апелляцию “к вещам” в духе возврата к “наивному объективизму” или физикалистскому редукционизму. Новизну “постсовременных” стратегий следует, видимо, искать именно в переосмыслении понятия “объект” (“вещь”), который наделяется “человекоразмерными” свойствами, такими как многопрофильность, открытость, нестабильность, историзм. “Взаимообмен” природы и культуры , наблюдаемый в двустороннем процессе “гуманизации” естественнонаучного и “натурализации” гуманитарного знания [125] , стирает ранее устойчивые границы между миром и человеком и образует иную (ее иногда обозначают термином “реляционная”) онтологическую модель, которую социология конца XX в назвала коллективным экспериментом , подчеркнув ее коэволюционный характер.

Существует точка зрения, высказанная, в частности, Р.С. Карпинской, И.К. Лисеевым, А.П. Огурцовым [126] , что «смешанные» концепции, а именно, такие, в которых «четко просматриваются переходы от философских размышлений о природе к обобщающим суждениям о природе человека и наоборот»[127] возникают, по-преимуществу, в естественных науках (упоминаются синергетика, социобиология, биополитика и др.), тогда как гуманитарные дисциплины остаются пока больше привержены субъективистской перспективе[128] . Авторы вводят понятие «биоцентризм»[129] , выражающее тенденцию объединения естественнонаучной и гуманитарной «культур», точкой пересечения которых выступает синтезирующая категория жизни. В то время как здесь речь идет, главным образом, о естественнонаучных стратегиях, (и само понятие «биоцентризм» имеет натуралистический оттенок) мне представляется не менее интересным «встречное» движение, которое происходит со стороны гуманитарного знания и осмысливается, скорее, в терминах последнего. Так, в рамках философии и социологии науки складываются собственные модели «смешанной» реальности, для описания которых прибегают, в частности, к понятию «коллектив»[130] .

Далее я остановлюсь на формировании модели коллектива , потеснившей в последние годы субъектцентристские концепции в философии и социологии науки.

Философия науки -- область, которая в силу своей специфики, может быть, упорнее всех прочих сопротивлялась (и сопротивляется) постмодернизму. Полемика сторонников «объективной» науки с «релятивистами», за свою остроту получившая название «научных войн»[131] , свидетельствует о достаточно жесткой конфронтации между классическими моделями научной рациональности, ориентированными на «всеобщие и необходимые» компоненты знания, и «антисциентизмом» «постсовременных» исследователей, настаивающих на изменчивости и относительности научных истин. Постмодернизм предпочитает говорить о «науке как практике»[132] , чье осмысление предполагает сотрудничество социологии, истории, антропологии, этнографии и т.п. -- многообразие стратегий отвечает многообразию ситуаций культуры, в которых разворачиваются и к которым приравниваются познавательные ситуации. На междисциплинарный характер постмодернистских подходов указывает также менее определенный термин «исследования науки» (science studies), который подчеркивает, что анализ научного познания больше не является делом только философии. Заинтересованность в практике направляет внимание постмодернизма на взаимодействие субъекта с вещами, на материальные условия познания и аппарат производства знания, что во множестве случаев не позволяет провести четкую грань между собственно наукой и ее технологическими условиями/приложениями. Поэтому уточню то, что я в более общем смысле обозначила как философию науки. Предмет моего интереса в данном случае -- это, скорее, междисциплинарная, область «исследований науки и технологии» (science and technology studies)[133] , или «исследований технонауки» (этот термин также часто употребляется, чтобы снять водораздел по линии наука-технология [134] ).

Итак, меня интересуют изменения, происходящие на рубеже веков в STS, которые я рассматриваю как попытки отказаться от субъективистски ориентированных концепций в пользу постсовременной модели коллектива . Это выражается в переосмыслении идеи “социального конструирования реальности” с позиции так называемых “симметрических подходов”, на которых ниже я остановлюсь подробнее.

STS часто отождествляют с социальным конструктивизмо[135] м, выступившим с критикой «классической» (направленной на анализ когнитивных процедур), философии науки еще около трех десятилетий назад. Суть требований социального конструктивизма лежит в экстерналистском прочтении (научного) познания, что означает выведение процесса и результатов науки не из имманентных ей закономерностей (позиция интернализма), а из «внешних» (социальных) сил и данных. Полемика с интернализмом была движением прагматизации и релятивизации научной рациональности, которая признавалась ситуативной -- исторически изменчивой, зависимой от социальных условий и форм практики.

Один из наиболее известных образцов социального конструктивизма конца 1970-х гг -- книга Б.Латура и С. Вулгара «Жизнь лаборатории: социальная конструкция научных фактов» [136] , где авторы, применяя микросоциологический анализ, доказывают, что открытый учеными новый научный факт, тиреотропин-рилизинг-гормон, -- социальный конструкт, т.е. создан практикой и взаимодействием ученых и не имеет самостоятельного значения вне этой деятельности. Другой известный пример социального конструктивизма -- книга Э.Пикеринга «Конструируя кварки: социологическая история физики элементарных частиц» [137] . Здесь автор защищает сходную мысль о том, что кварк как научный факт -- ситуативен, т.е. определен социо-культурным контекстом. Будь этот контекст иным, мы получили бы другую (но это не значит «неправильную»!) физику.

Не останавливаясь более на примерах [138] , отмечу общую интенцию этих и подобных работ: будучи критикой устойчивых компонентнов познания, отрицанием надиндивидуальной субъективности классической рациональности, они видели в себе альтернативу проекту модерн , преодоление его установок в постсовременых концепциях. Об этом заявляли не только сами социальные конструктивисты, но и многие их оппоненты. Однако, вскоре социальный конструктивизм попал под огонь собственной внутренней критики: выяснилось, что, несмотря на весь реформаторский пафос, говорить о разрыве с традиционными установками довольно проблематично. Рассмотрим схему социального конструктивизма, предложенную Я.Хакингом [139] .

Некий интерпретируемый нами объект X признается социальным конструктом. Это означает, что X не определен (внеположенной) природой вещей; он существует не по необходимости, а за счет социальных событий и факторов, являясь их выражением. Задача социального конструктивизма -- разоблачить обман относительно X , т.е. заместить иллюзорный объект подлинным, извлеченным из общества. Нетрудно понять, что произойдет, если применить эту схему к науке и ее фактам. Окажется, что истины науки (будь то кварки, гормоны или сама объективность) суть не то, что представляется, а выражение социальных обстоятельств.

Возникающая здесь проблема (на что обратили внимание многие авторы) состоит в том, что под вывеской постсовременного дискурса складывается своеобразный вариант фундаментализма, при котором источником объяснения служит коллектив субъектов, общество , диктующее реальности, какой она должна быть. Следовательно, мы имеем дело с объектами в субъективной перспективе; внешний мир остается «вещью в себе», о которой неправомерно спрашивать. Сохраняя за субъектом (за «объективными» социальными структурами) привилегию конструировать реальность, экстернализм продолжает пребывать в рамках «классических» противопоставлений, таких как дихотомия явления и реальности. «Поворот» к вещам, практике, материальному миру вновь оборачивается антиреалистической установкой, когда субъект (в данном случае коллектив субъектов) смотрит на мир сквозь призму категорий культуры. Критика проекта модерн оказывается ни чем иным как «диктатом субъекта» (пусть даже телесного, «укорененного в жизненном мире», практического, общественного и т.п.). «Хотя социальные конструктивисты и греются в лучах солнца, которое они называют постмодернизмом, - пишет Я.Хакинг, - на самом деле они весьма старомодны» [140] .

Этим, вероятно, объясняется интеллектуальный дискомфорт, который, по всей видимости, начинают испытывать представители социального конструктивизма. Так, во втором издании (1986) книги Латура и Вулгара «Жизнь лаборатории: социальная конструкция научных фактов» авторы убирают из подзаголовка слово «социальная». В работах последних лет социальных конструктивистов (теперь уже можно сказать бывших, потому что они избегают этого термина) Латура, Пикеринга, Харавэй, Ло и др. видно, как STS пытаются преодолеть недостатки и парадоксы экстернализма, найти решение проблемы.

Каковы же возможные шаги, которые позволили бы социальному конструктивизму соответствовать установкам проекта посмодерн ? Постмодернизм -- скорее, деструктивная и критическая ментальность, чем исследовательская парадигма, что затрудняет выявление его структурных и стратегических принципов. Тем не менее можно отметить как минимум два требования постмодернистской программы, актуальных для STS: а) обратиться к “вещам”, материи, телесности и б) уйти от старой дихотомии явления и реальности, имплицитно содержащей в себе тот или иной вид фундаментализма.

Первое требование находит выражение в призывах «дать вещам высказаться»: вещи имеют право голоса и должны быть услышаны [141] , - говорит, например, Д.Айди, феноменолог технологии, в последние годы присоединившийся к движению STS. Второе -- в постулировании того, что получает название симметрий [142] : «вещи» признаются одновременно и реальными, и социальными конструктами. Если «классика» стоит перед дилеммой: считать нечто созданным (конструированным) и отказать ему в объективности (реальности) или считать нечто объективно существующим, тем самым отрицая его включенность в коллективную историю, то STS видят выход в следующем: рассматривать любой факт как гетерогенное событие -- уникальную комбинацию “усилий” “субъекта” и “вещи”, где пассивные и активные элементы a priori не заданы. Взаимодействия (человеческих и не-человеческих) агентов образуют события, которые, соответственно, не могут быть сведены только к социальным или естественным причинам. Акцент переносится с экстремальных сущностей на точку их пересечения, на пограничные ситуации “встречи” природы и культуры , а эпистемология симметрично дополняется онтологией, заинтересованой в том, каков мир в действительности.

В реалистической версии социального конструктивизма объекты («вещи») трактуются как “действующие лица”: акторы , актанты , агенты , участники , nonhumans -- имена, которые подчеркивают равноценный «вклад» объектов в создание научных фактов и мира. Вот несколько характерных «симметрических» цитат из недавних работ социальных конструктивистов. “Я -- ни натуралист, ни социальный конструктивист, -- замечает Харавэй, -- я не имею дела ни с социальным конструктивизмом, ни с технонаучным или биологическим детерминизмом. Речь идет не о природе и не о культуре, а о серьезном историческом усилии достичь чего-то другого» [143] . “Мы бы хотели немного изменить определение социологии, -- пишет Пикеринг, -- …превратить ее в смешанную социологию людей и вещей, которые мы практикуем” [144] . “В нашу коллективную жизнь, -- говорит Латур, -- … вмешано множество nonhumans, обладающих историей, отзывчивостью, культурой, темпераментом - короче говоря, всеми теми качествами, в которых им традиционно отказывали гуманисты» [145] .

Очередная книга Пикеринга [146] (в отличие предыдущей, где автор имел дело с «социологической сферой») весьма показательно обращена на «маневры материальных агентов», т.е. на материальные компоненты науки [147] , однако, не в ущерб ее социальному контексту. В центре внимания Пикеринга симметрия «объективного» и «субъективного», которая описывается посредством понятий, ключевых для его онтологии: «сопротивление» и «приспособление». Онтологическая модель выражена метафорой «вальцы практики»: как старые отжимные машины (вальцы) прокатывали белье между двух валиков, так практика, будучи диалектическим единством сопротивления и приспособления артефактов, объектов природы и людей, создает мир, которые мы имеем [148] . «Вальцы» -- макропонятие, служащее для обозначения того, что автор называет культурным релятивизмом : культура есть продукт непрерывного взаимного прокатывания человеческих и не-человеческих агентов, бесконечно открытый процесс «танца действия» -- непрерывного двустороннего становления «партнеров», humans и nonhumans [149] .

Комментируя один из эпизодов истории физики элементарных частиц, создание Д.Гдейзером пузырьковой камеры [150] , Пикеринг указывает на сложное взаимодействие теории, эсперимента, оборудования и социальных факторов, результатом которого стал новый научный, исторический, социальный факт. Сопротивление материала вынуждало Глейзера приспосабливаться : пересматривать теорию, переделывать инструменты, перестраивать социальную структуру. Без симметрического подхода, утверждает Пикеринг, невозможно понять, что произошло в данном случае с Глейзером, да и в самой физике. И материальные, и концептуальные, и социальные компоненты работы Глейзера обладали свойством становления : они взаимно направляли и корректировали поведение друг друга в реальном времени практики. Социальная организация деятельности ученого явилась результатом «диалектики сопротивления и приспособления» в той же мере, что и материальные, и концептуальные составляющие этого процесса. У нас нет оснований, считает Пикеринг, выводить результат из отдельных элементов практики Глейзера, будь то ее социальная структура или интенции ученого, пузырьковая камера или ядерные излучения сами по себе. Перед нами -- гибрид , пороговый продукт, находимый в точке персечения всех компонентов, на границе humans и nonhumans сфер.

Концепция реляционной онтологии, развиваемая Латуром, также преследует цель уйти от социального конструктивизма и субъективной перспективы. «Теория актор-сеть» – методология исследований науки и технологии, претендующая на междисциплинарный синтез. Разработана социологами науки, М. Калоном, Б. Латуром, Д. Ло, Т. Хьючем. Ключевые идеи и принципы ANT восходят к теории систем, дискурс-анализу, семиотике, теориям комплексности и теории деятельности.

В основе ANT лежит представление о социо-технических системах – сетях, в которых а) автономные деятели определены через связь друг с другом, т.е. через свое место в системе (принцип внутренних отношений) и б) между деятелями происходит непрерывный информационный обмен, т.е. система рассматривается как знаковая, состоящая из материальных носителей информации (семиотическая компонента ANT). Человек в качестве узла социо-технической системы обладает не только психологическими, социальными, но и техническими свойствами (определяется набором «входных» и «выходных» характеристик). В свою очередь технологический «партнер» не может быть описан только с помощью технических показателей – как неизменный, безотказный, долговечный, пригодный, заменимый и т.д., поскольку это нарушает принцип системной организации, согласно которому структурная надежность выше компонентной надежности. Трудности при попытках разложить социо-технические системы на «человеческие» и «нечеловеческие» элементы, а так же перенос свойств живых систем на технические (например, в кибернетике) послужили для социологов стимулом к разработке единого языка описания людей и объектов. Принцип обобщенной симметрии , принятый в ANT, означает, что люди и «нечеловеки» (nonhumans) внедрены в общую концептуальную схему и определены через способность к действию (actor, actant). В противоположность классическим концепциям, связывающим деятельность и интенциональность, ANT рассматривает действие как изменение информационного поля, поэтому в качестве актора может выступать любой носитель информации – артефакт, человек, институт, природный объект, научный текст и т.д. Так как информационное поле не имеет локальной топологии (находится везде), воздействия акторов друг на друга не сводятся к механическим воздействиям: они могут быть опосредованы сколь угодно большим количеством связей и ссылок, которые, также, в свою очередь, выступают как акторы. В результате (никогда не окончательном) взаимного опосредования (в терминологии ANT, перевода ) возникают качественно новые конфигурации акторов, в которых в свернутом виде содержатся все предшествующие связи и отношения. Следовательно, любое сущее, обладающее характеристикой автономности, представляет собой функцию сети, так как его устойчивость формируется в системе и поддерживается системой. Социолог должен строить свое исследование с учетом того, что «субъекты», «объекты», «природа», «культура», «факты», «фетиши», «предметы» и пр. суть производные системы, и поэтому они могут выступать в качестве возможных следствий, но не исходных пунктов его работы. Социологу предписывается «просто следовать за акторами, не препятствуя им строить собственные миры» (метод включенного наблюдения). По мнению представителей ANT, эта стратегия позволяет избежать как материально-технологического, так и социального редукционизма и сделать темой исследования уникальные свойства социо-технических и экосоциальных систем.

Большую известность авторам ANT принесла попытка применить данную модель к анализу развития науки. Несводимость акторов друг к другу, основанная на их равноправии, запрещает создавать схемы, которые объясняют динамику науки, исходя исключительно из концептуальных (позитивизм), социальных (релятивизм) или природных (реализм) элементов. ANT признает конститутивную роль всех вышеперечисленных составляющих процесса научного познания, парадоксальным образом их совмещая: она фиксирует внимание на процессах и, одновременно, продуктах их взаимодействия – гибридах , определяя лабораторную практику как разновидность «гетерогенной инженерии». Согласно ANT, процесс «фабрикации фактов» осуществляется внутри развитой инфраструктуры, которую образуют документы, инструменты, концепции, межличностные отношения, «вещи», экспериментальные ситуации, научные комитеты, технологии, объекты, их совокупности и многое другое. Материально-практическое взаимодействие между ними дополняется семиотическим: они относятся другу к другу как текстовые файлы с перекрестными ссылками, создавая информационное поле, внутри которого они наделяются относительными значениями. Эти значения – производная от достигнутого равновесия системы («порядок из хаоса»), когда ставшее превалирует над становлением, а актор превращается («схлопывается») в «черный ящик», в котором, как в сетевом узле, свернуты связи и отношения. На этом этапе научное утверждение становится научным фактом, а его референт теряет непосредственную отнесенность к образовавшему его контексту и получает статус «реальности» или «объекта самого по себе». Следовательно, в лаборатории имеет место конструкция реальности, но она не субъективна (в смысле противоположном объективности) и не произвольна (в смысле противоположном онтологической необходимости). Она эмерджентна: за нее ответственны все без исключения акторы, вступившие в уникальные отношения друг с другом. Так, в результате взаимодействий Пастера, его коллег, явлений ферментации, лаборатории, инструментов, документов и пр. «возникли новый научный факт, новый Пастер, новая Академия наук, новая природа и новое общество» (Латур, «Пастеризация Франции»).

С конца 90-х гг теоретики «сети» предпринимают попытки онтологизировать данную модель. Они ищут точки соприкосновения с онтологическими концепциями, в которых принципы системной организации и процесса играют основополагающую роль (философия процесса А.-Н.Уайтхеда, синергетика Г. Хакена, философия хаоса И. Пригожина и И. Стенгерс, философия становления Ж. Делеза и М. Сера)

Несмотря на то, что ANT завоевала признание у социологов, этнометодологов и сторонников междисциплинарного подхода, она вызвала в то же время многочисленную критику. Критика в основном сводится к тому, что словарь ANT уничтожает различия между «человеческими» и «нечеловеческими» компонентами, и, следовательно, уничтожает дуалистическую основу взаимодействия . Дискуссии по поводу ANT в академической печати, на научных конференциях и в Интернете заставляют теоретиков «сети» постоянно пересматривать основания своих концепций. Как отмечает Б.Латур, «в «теории актор-сеть» в уточнении нуждаются четыре предмета – «актор», «сеть», «теория» и дефис».

Онтологическая модель названа «актор-сеть», где сеть -- это цепи связей и отношений между «субъектами действия» (акторами), тогда как сами акторы -- сущности, конституированные этими отношениями. Различия между субъектами и объектами (как между фактами и фетишами, миром и конструктом) -- не абсолютны и не заданы a priori; они -- вторичны по отношению к исходной реальности -- пространству, населенному гибридами («фактишами»). «Готовые человеческие субъекты и респектабельные объекты внешнего мира не могут быть для меня отправной точкой; они могут быть пунктом моего прибытия». [151] Свойства и онтологический статус любого объекта уникальны, т.е., являются результатом приобретенной им сетевой позиции -- места в ряду связей и отношений коммуникационной системы. Относительность характеристик акторов делает проблематичным разговор о «субъектах» и «объектах»: мы можем говорить только о «квази-субъектах» и «квази-объектах» -- никогда не окончательных, конституированных в сети ингредиентах мира. Это накладывает запрет на любой вид редукционизма (и фундаментализма): ни природа , ни культура не являются ключами к шифру под названием «мир». Единственый приемлемый путь -- начать с гибрида, акторов в сети, и следовать за ними в том, как они совместно создают «общество» и «природу» (производные от смешанной реальности). Книга Латура «Надежда Пандоры» продолжает и развивает аргументацию, изложенную в двух наиболее важных его книгах «Наука в действии» (1987) и «Мы никогда не были современными» (1993). Латур, как и ранее, ставит перед собой задачу отклонить обвинения в «социальном конструктивизме» и защитить «новый тип реализма», который возникает в социологических исследованиях науки, благодаря их вниманию к научной практике. «Надежда Пандоры» может быть рассмотрена как определенный итог размышлений социологических исследований науки над собственным подходом и методами и набросок их теоретических перспектив.

Латур подчеркнуто противопоставляет исследования науки (science studies) как сторонникам «объективизма», утверждающим, что наука открывает объективную реальность «внешнего мира», так и релятивистам, которые считают научные «факты» социально обеспеченными иллюзиями. Он предпочитает средний путь. Он хочет пройти между Сциллой онтологии и Харибдой эпистемологии, избежав двух равно ущербных философских позиций – наивного реализма, исключающего культуру из природы, и критицизма, вытягивающего природу из субъекта или общества. Альтернативный проект – «реалистический реализм», или «радикальный реализм», основывается на исходной взаимозависимости материальной и концептуальной сфер и может быть выражен следующим, парадоксальным с точки зрения субъект-объектной парадигмы, утверждением: «чем больше конструкции, тем больше реальности, чем больше искусственного, тем больше естественного».

Попытки перекинуть мост от сознания к миру, которые предпринимались на протяжении всей истории новоевропейской философии, по мнению Латура, напоминают попытки установить соответствие между лампой и выключателем, предварительно перерезав провод. Устранение дуалистического разрыва бытия на «природу» и «дух» (именно устранение, а не «преодоление», поскольку разрыв принципиально непреодолим) имеет место тогда, когда исследователи науки отказываются от бесплодных поисков эпистемологической нормативности и обращаются к анализу тех практических способов и приемов, посредством которых события материального мира становятся научными утверждениями. Ситуативные исследования социологов и этнометодологов не проблематизируют отношение мира к языку, но принимают данное отношение как исходное и само собой разумеющееся, заполняя онтологическую брешь между субъектом и объектом. Однако, признание этого очевидного обстоятельства ставит их в позицию между традиционными дистинкциями, такими как природа-культура, факт-фетиш и т.п. и вызывает критику как со стороны «объективистов», так и со стороны «субъективистов», потому что ни те, ни другие не способны примирить «историю человеческого участия в создании научных фактов с участием последних в создании человеческой истории». Ни одна из традиционных философских концепций научного познания не позволяет совместить реализм и конструктивизм, притом, что научная практика непрерывно их совмещает.

Используя метод включенного наблюдения, Латур вместе с учеными-почвоведами и ботаниками проходит путь от полевых исследований на границе лесов Амазонки до их конечного результата – научной статьи. Пространство между миром (тропическим лесом) и языком (текстом статьи), которое предстает в высшей степени проблематичным для эпистемолога, не выглядит таковым ни для ученого, ни для социолога. Оно заполнено множеством промежуточных шагов, в каждом из которых наличествует общий оператор, обеспечивающий перевод «материи» в «форму» и обратно (например, педокомпаратор – коробка с ячейками для забора образцов грунта, где реально смешаны научные концепции, технологии и объекты). Термин круговая референция указывает на обратимость движения в двух направлениях: от локальности, уникальности, материальности, множественности и непрерывности к универсальности, счисляемости, дискретности, определенности и наоборот. Научная практика идет не от мира к языку: она пересекает гетерогенные сущности, связывая их в единую цепь событий. Непрерывность цепи является условием обращения референции. Тропический лес, таким образом, претерпевая ряд материально-семиотических трансформаций, переводится на научный язык и встраивается в сеть ученых, институтов и дисциплин. Это типичный пример «теории актор–сеть» (ANT), с которой имя Латура наиболее часто связывают.

Смещение акцента с онтологической периферии («субъекты» и «объекты») на события-гибриды влечет за собой перераспределение ролей между «содержанием» и «контекстом», а также между естественной и искусственной компонентами науки. Исследования науки не избежали бы ловушки «субъект-объектной» модели, если бы вслед за социальным конструктивизмом и экстернализмомом попытались выработать социо-культурное объяснение принципов, процедур и результатов познания. Но Латур видит специфику их подхода в том, что они начинают с научной практики, а не с a priori различений (таких как «природа» и «культура»). Следуя за круговой референцией, они обнаруживают a posteriori конфигурации действующих лиц (акторов), образующих коллективное тело науки. Такие конфигурации всегда непредсказуемы, поскольку превышают свои условия. Не прибегая к термину «диалектика», Латур, тем не менее, вводит понятие «события», заимствованное из философии Уайтхеда и аналогичное диалектическому «вдруг», связывающему элементы в систему отношений. Исследование механизмов перевода социальных терминов в научные и наоборот показывает совпадение этих механизмов с процедурой замещения одного актора другим, что приводит к появлению третьего, который представляет собой не механическое соединение двух предыдущих, и не ущемление одного в пользу другого, а качественно новую (гетерогенную) сущность. Такого рода сущности-события, будучи относительно устойчивыми совокупностями множества акторов, выступают как квази-научные, квази-социальные или квази-природные гибриды. Например, невозможно отделить логику развития физики элементарных частиц от политических процессов и военно-промышленных задач XXв, в то время как социально-политические процессы останутся бессодержательными, если удалить из них свойства радия или урана.

События-гибриды заполняют промежуток между «фактами» и «фетишами», который не может быть заполнен в субъект-объектной модели. Территорию науки населяют «фактиши» – существа, равно не видимые ни объективистами, ни субъективистами. Поэтому тем, кто ратует за чистоту познания, Латур противопоставляет утверждение: «чем больше связей и отношений, тем устойчивее результат и точнее наука». Иллюстрацией данного принципа служат главы, посвященные рассмотрению экспериментов Л. Пастера, в ходе которых было открыто и, одновременно, изобретено молочнокислое брожение. Заслуга Пастера состояла в том, что он сумел создать такую экспериментальную (следовательно, искусственную) ситуацию, внутри которой объектам была предоставлена возможность действовать автономно. Именно в процессе экспериментов некоторый набор явлений превратился в новую субстанцию (фермент), что позволяет заключить: «чем больше зависело от Пастера, его ученых коллег, условий и технологий эксперимента, тем более ярко выраженным, а значит, независимым, становился фермент». Возникая на границах «искусственного» и «естественного», научный факт рождается в качестве уникального со-бытия и принадлежит не человеческой только, а всеобщей истории, что Латур утверждает в характерной для него парадоксальной манере: «ферменты существовали всегда после того, как в 1867 г. стали научным фактом».

Жизнь лаборатории была бы полностью парализована, если бы следовала за рекомендациями эпистемологов. Однако, она стихийно согласуется с принципами радикального реализма, который не выбирает между «фактами» и «фетишами». Поэтому достаточно несколько месяцев эмпирических исследований лабораторной практики, что бы отказаться от фундаментального положения новоевропейской мысли – дихотомии субъекта и объекта. На дне ящика Пандоры, «черного ящика» науки, всегда сохранялась надежда. Это надежда на то, что новоевропейский миф о прогрессе, о власти человека над природой, уступит место коллективной истории как процессу становления людей и вещей в отношении друг друга.

«Надежда Пандоры» – один из ярких примеров рефлексии социальных наук по поводу собственных оснований. Эти, зачастую, саморазрушительные, размышления тесно связаны с перестройкой гуманитарного знания в ответ на вызов системных теорий и теорий эмерджентной эволюции, которые питают принцип взаимодополнительности «наук о природе» и «наук о духе». Как часть двустороннего процесса сближения естественнонаучного и гуманитарного знания обращение «наук о духе» к своим онтологическим (натурфилософским) корням является симметричным ответом на «гуманитаризацию» естественных наук. «Надежда Пандоры» представляет собой попытку осмысления и обоснования вновь переоткрытой вовлеченности гуманитарного знания в онтологию.

Научный результат, который, появляясь, так же занимает свое место в ряду элементов (акторов) сети, соответственно, историчен. Его существование определено отношениями с множеством других сущностей-гибридов. Нарушение и трансформация связей внутри коммуникационной системы может привести к исчезновению научного факта как это произошло, например, с абиогенезом, когда появились микробы [152] . Что же касается микробов, их объективность конституирована сетевыми отношениями, частью которых были эксперименты Пастера, «создавшего» их, так же как они, в свою очередь, «создали» ученого Пастера, делегируя его высказываться от их имени и утверждать, что они производят брожение [153] .

Здесь Латур имеет дело с двумя зеркальными историями – онтологической, историей рождения новой субстанции, молочнокислого фермента, и эпистемологической, историей создания нового научного факта [154] . Пастер был последовательно вовлечен в несколько предприятий: одно из них разворачивается в лаборатории, где в ходе экспериментов некоторый набор явлений превращается в новую субстанцию; второе осуществляется как текст и представляет собой доклад Пастера о ходе и результатах исследований; третье заключается в принятии научным сообществом нового факта. Совокупность этих процессов порождает новую реальность – ферменты, которые обязаны своим существованием состоявшейся цепочке взаимообменов в той же мере, что и Пастер, и научное сообщество обязаны ферментам обретением нового научного факта со всеми вытекающими социальными последствиями.

Можно ли говорить о том, что ферменты определили ход событий и были лишь «открыты» Пастером? Можно ли, напротив, утверждать, что Пастер и его коллеги создали новый факт? Латур отвечает положительно на оба вопроса. И природные, и социальные акторы взаимно создавали друг друга, непрерывно обмениваясь свойствами. Результатом этого взаимообмена стали новые субстанции и новые агенты, не сводимые ни к каким из ранее существующих. Следовательно, научные факты – одновременно искусственные и естественные, придуманы и самостоятельны. Более того, «именно в силу своей искусственности они способны достичь полной независимости от любого вида продукции, конструкции или выдумки» [155] . Заслуга Пастера состояла в том, что он сумел создать такую экспериментальную ситуацию, внутри которой объектам была предоставлена возможность действовать автономно. Поэтому высказывания: «фермент был создан в лаборатории Пастера» и «фермент – самостоятельная сущность» -- синонимы. В результате взаимоотношений между агентами появились новый научный факт, новый Пастер, новая Академия наук и т.д [156] .

Итак, согласно реляционной онтологии, мир населен не «субъектами» и «объектами», а гибридами. «Что касается заимствованной из биологии метафоры «гибридности», - пишет З.Каганова, - то она подразумевает способность тех или иных единиц к плодотворным слияниям, но с сохранением своей идентичности, и в то же время позволяет придать «биологическое измерение» явлениям, которые традиционно относились к сфере культуры» [157] . Биолог и философ «технонауки», Харавэй, для описания гибридов прибегает к термину «киборг», который соединяет биологических и технологических акторов в единый организм-механизм [158] . Фигура киборга -- знаменательна для той культурной ситуации, которая сложилась во второй половине XX в со взрывом информационных и биологических наук и технологий: трансплантанты, продукты генной инженерии, виртуальные корреспонденты, экосистемы -- все это «материально-семиотические агенты» [159] , которые демонстрируют обратимость движения в двух направлениях, от реальности к конструкции и обратно. Киборг -- ироническое прочтение Homo sapiens, имеющее целью развенчать «миф модернизма о человеке», чье одиночество в мире оказалось, скорее, драмой, чем торжеством.

Отрицание «автономии субъекта» вносит коррективы в концепцию «социального конструирования реальности»: общество -- само конструировано, в нем не найти устойчивых структур, или атомов культуры, из которых с необходимостью было бы получено знание о мире (как не найти их и в природе). Конструкция, таким образом, превращается в синоним становления, коэволюции, порождающей события , которые составляют историю мира. «В моем понимании, -- пишет Харавэй, -- конструктивизм имеет в виду случайность и специфичность, а не эпистемологический релятивизм» [160] . Конструкция -- креативный процесс, непрерывное рождение качественно новых, уникальных событий, ни сводимых к ранее существующим. Это предполагает приоритет отношений и связей перед отнесенными элементами, определяемыми только в рамках системы, как результат взаимодействия. Развитие такой системы зависит от ее состояния в целом, а ее целостность - всегда больше просто суммы частей. Поэтому актуальным оказывается термин коллекив , который говорит о «механизмах» поддержания этой целостности, о совместном участии человеческих и не-человеческих акторов в «строительстве общего мира»: «если барьер между природой и обществом скрывает тот политический процесс, благодаря которому космос собран в единое сообщительное целое, то слово «коллектив», напротив, делает этот процесс центральным» [161] .

Подведем краткий итог. Рассмотренный срез постпозитивистской философии и социологии науки позволяет говорить о достаточно заметной тенденции пересмотра субъектцентристских стратегий. Отказ от модели «социального конструирования реальности» связан с поиском своеобразного синтеза предельных базовых моделей экстернализма и интернализма, который учитывал бы «дополнительность» внешних и внутренних детерминант по отношению к друг другу. Внимание к «вещам» как к диалоговым объектам, характерное для «симметрических подходов», означает формирование модели коллектива , в которой онтологические и эпистемологические вопросы оказываются соответствующим образом «смешанными»: то, что сообщает нам «природа» зависит не только от ее «действительного» устройства, но и от позиции спрашивающего, тогда как последняя, в свою очередь, также не является непосредственной: она детерминирована системой отношений. Говоря об объектах-гибридах STS имеют в виду комплексные, «пересекающие традиционные дисциплинарные сферы», объекты, чье изучение возможно только в рамках междисциплинарных взаимообменов, позволяющих «схватить» «эффекты их системности» [162] . Происходящий в наши дни синтез дисциплин, который приводит к возрастанию пограничных исследований, вероятно, может служить подтверждением слов STS о том, что науки о природе и науки о духе будут преобразованы в науки о коллективе.

Дилемма «реальность-конструкция» в эпоху «постсовременности»

«Критический поворот» и «объективность»

Несмотря на то, что сегодняшняя философия осознает себя в качестве «постсовременной» она по-прежнему имеет дело с некоторыми «современными» проблемами. Одной из таковых проблем является необходимость выбора между двумя взаимоисключающими сферами – онтологической реальностью и эпистемологической реальностью. Проблема состоит в том, что только первая имеет «законное» право считаться «реальностью» в собственном смысле, тогда как вторая в русле критической философии приобретает статус конструкции, т.е. продукта, производимого сознанием.

Противостояние «конструкции» и «реальности» становится поистине драматическим, когда терпит неудачу проект эпистемологического обоснования научного познания (и отождествленной с ним рациональности,). Этот «проект» был попыткой доказать объективность «субъективной реальности» без ссылки на объект, на структуру познаваемого объекта. В своем стремлении уйти от догматизма, критическая философия ищет основания достоверности научного знания в структуре познающего субъекта, «осуществляя переход от метафизики субстанции к теории субъекта»[163] . За время поисков, на которые ушло не одно десятилетие, «положительное» определение «истинной» науки так и не было найдено[164] .

Проделав этот путь, философия науки пришла к неожиданному и противоречивому заключению: «для того, чтобы преуспеть в производстве «объективного» знания ученый не может довольствоваться тем, что философ считает «объективным»[165] .

Историческая реконструкция науки, предпринятая историками и философами, показала, что «производство объективности» имеет мало общего с теми образцово-показательными процедурами, которые постулировались рационалистами. Следующий шаг был закономерен. Если эпистемологическая «реальность» ничего не предоставляет в поддержку «объективности» науки, если не могут быть найдены универсальные критерии, позволяющие отличить науку от «всего лишь мнения», тогда между последними нет никакого различия[166] . Тогда за конструкцию (и, соответственно, за науку) отвечает не единство трансцендентального субъекта, а несводимое множество эмпирических и исторических субъектов – общество. Конструкция получает определение «социальная» и совсем нежелательный для науки (значит, для рациональности) смысл. Мало того, что наука не выражает структуру объекта, она эксплицирует даже не структуру трансцендентальной субъективности, а намерения, настроения, фантазии, общественные отношения, эгоистические интересы и комплексы![167]

Путь от эпистемологического абсолютизма до эпистемологического релятивизма был пройден полностью, так что ни о каком компромиссе речи уже не было. Оказалось невозможным удержать «социальную природу познания» и даже «социокультурную обусловленность научного познания», которые подчеркивают тот факт, что наука создается людьми и совершается в культуре, а не в вакууме, и при этом защитить знание от идеи «социокультурной детерминированности», согласно которой социальные факторы «направляют саму логику развития науки»[168] .

«Может ли социология знания изучать и объяснять содержание и сущность (курсив мой - о.с.) знания?» – спрашивает, например, автор «сильной программы» Д. Блур. И отвечает: «Да. Не существует ограничений, которые коренились бы в абсолютном или трансцендентном характере самого научного знания»[169] .

Чтобы избежать возможного недопонимания, конструктивисты подчеркивают: речь идет именно о содержании и сущности знания, а не о культурно-исторической оправе, в которую трансцендентное знание было бы «вложено». Понятно, однако, что в этом случае сама логика развития науки поставлена под вопрос. Если о законах мышления соглашаются, а принципы соглашения определяются исторической традицией, то их можно только условно считать «законами». Что же касается традиционного пути спасения логики познания, а именно, перенесения центра тяжести с «субъекта познания» на «объект познания» (который обеспечит логику и объективность), то о возврате к нему не может идти речь, поскольку «критическая философия» не должна делать никаких уступок «объективизму». Поэтому интернализм закономерно обращается в свою эпистемологическую противоположность ­– экстернализм , при котором контекст поглощает содержание. Но если интернализм, спасая логику науки, тем самым, пусть косвенно спасал всеобщую основу этой логики – объект (как это следует, например, из текста основателя конструктивистской традиции Канта, который полагал, что «…является по крайней мере предположение, что основания согласия всех суждений, несмотря на различие субъектов друг с другом, будет покоиться на общей основе, именно на объекте, с которым поэтому все они согласуются…»[170] ), экстернализм, как минимум на первый взгляд, не оставляет объектам никакого шанса на спасение.

К примеру, автор одной из первых работ по социальной конструкции научных фактов Э. Пикеринг так разъясняет основной замысел своей книги «Конструируя кварки»[171] . «Здесь рассматривается не конструкция идеи кварка (курсив мой – О.С.)»[172] , которая, как любая человеческая идея, конечно, имеет историю и социальную жизнь, но то, что «мы можем определенным образом создавать определенные феномены, которые будут истолкованы в качестве очевидности для кварков»[173] . В расширенном толковании это означает, что любой физический закон является следствием не состояния мира, а состояния общества. В конечном счете, это значит, что «сама реальность есть следствие научной деятельности (понятой как разновидность социальной практики - О.С.), а не ее причина»[174] .

«Научные войны»

Итак, реальность объявлена социальным продуктом. Ситуация скандальная не только для ученых, считающих, что они открывают истину о мире, но непростая также для самой философии, о чем свидетельствуют, например, «научные войны». Эта напряженная полемика реалистов с конструктивистами развернулась в середине 90-х гг. в англоязычной академической литературе. Спор интересен, в частности, тем, что в нем обнаруживает себя абсурдная неполнота традиции, зашедшей слишком далеко в своем пренебрежении вещами. Наподобие мальчика, не знакомого с дворцовым этикетом и простодушно заявившего, что король голый, «наивные» реалисты отказались принести здравый смысл в жертву изощренной философской традиции и искренне удивились: «куда исчезла реальность?». И, несмотря на то, что конструктивисты обвинили своих противников в «наивности» и, следовательно, в отсутствии заслуживающей рассмотрения аргументации, мне представляется, что аргументы реалистов побудили некоторых представителей конструктивистского направления, по меньшей мере, заново продумать заново его принципиальные положения[175] .

Позиция ученых, а также философов, которые все еще «верят в реальность», такова: успехи и неудачи науки предопределены состоянием мира, поэтому путь, пройденный наукой, является необходимым, а не случайным. «Почему научное сообщество принимает истинность механики Ньютона между 1700 и 1750 гг.? Конечно, разнообразие исторических, социологических, идеологических и политических обстоятельств играет роль в объяснении этого факта, – например, объясняет, по каким причинам механика Ньютона утвердилась в Англии быстрее, чем во Франции. Несомненно, однако же, очевидно, что некоторая (и при том, скорее, важная) роль должна быть отведена тому, что планеты и кометы действительно движутся (до очень высокой степени приближения, если не точно) так, как предсказано механикой Ньютона»[176] .

Позиция конструктивистов противоположна: раскрывая пути и способы, посредством которых тот или иной научный результат был произведен и принят научным сообществом, они доказывают, что этот результат определялся не природой вещей, а случайными обстоятельствами.

Но тогда, не становится ли проблемой устойчивость науки? «Более банальным и более важным фактом в отношении Второго закона термодинамики или уравнений Максвелла, – пишет североамериканский философ науки Я. Хакинг, – является то, что они не собираются никуда исчезать… В начале XX в произошло много глубочайших изменений в физике, и это заставило философов считать, что наука по сути своей неустойчива… В период между 1962 г (когда Кун опубликовал свою знаменитую книгу) и концом 80-х гг. усилия философии науки были направлены на то, чтобы объяснить революционные изменения. Сегодня главная проблема – понять устойчивость»[177] .

Объективность социального порядка

Конструктивизм отвечает на вызов следующим образом. Да, общество предоставляет достаточно материала, чтобы объяснить случайность и отсутствие логики в развитии науки. Но, как полагал Кант, кроме эмпирического (случайного) субъекта существует трансцендентальный (необходимый) субъект, ответственный за единство знания. И некоторые социологи науки в духе Канта полагают, что за эмпирическим обществом скрываются необходимые и универсальные социальные принципы и «механизмы». В соответствии установкой критицизма они пытаются отыскать именно в обществе (коллективе субъектов) нечто такое, что объяснило бы устойчивость и «сопротивление» форм научной практики и ее результатов.

Для этого необходимо, прежде всего, прекратить reductio ad absurdum . Так, по всей видимости, рассуждают создатели «сильной программы» в социологии науки. Да, невозможно вытянуть «реальность» из всей совокупности наличных или предполагаемых социальных и психологических обстоятельств, поскольку их бесчисленное множество, и одно отсылает к другому. Но это и не нужно. Достаточно свести социологические данные к устойчивым закономерностям – «интересам», «институтам» или «структурам». Достаточно определить общие принципы или законы, которые действуют в обществе, и, исходя из них, построить объясняющие теории[178] . Во-первых, это придаст социологии науки необходимую строгость и, во-вторых, объяснит устойчивость научных результатов. В науке беспорядка не больше, чем в обществе, а общество, на самом деле, живет и развивается по объективным законам.

По этому поводу реалисты (и некоторые критики объективистских моделей из лагеря конструктивистов) справедливо замечают, что объективность социального порядка едва ли предпочтительнее, чем объективность природного мира. Откуда конструктивизм черпает «убеждение, что естественные науки являются разновидностью идеологии или религии, а познание социального мира, напротив, представляет образец подлинной научности и объясняет (или когда-нибудь объяснит), по каким причинам ученые верят в то, чем занимаются»?[179] . Почему социологи науки считают, что «парадигмы» Т.Куна, «эпистемы» М. Фуко и «мыслительные коллективы» Л.Флека действительно существуют, а кварки или ДНК представляют собой социально обеспеченные иллюзии? Нетрудно увидеть, что социологи строят разновидность фундаментализма. Разоблачая «мнимые факты» природы, они полагают, что достигают уровня последней реальности, которая содержится в «действительных фактах» культуры (общества) и может служить источником объяснения. Физический редукционизм заменяется своим зеркальным отражением – социальным редукционизмом.

«Идеи» и «вещи»: снова «онтологический аргумент»?

Еще одна существенная, на мой взгляд, для конструктивизма трудность состоит в следующем. Пусть социология науки объясняет устойчивость результатов науки через «объективность» социального порядка; или пусть подчеркивает она «субъективность» и изменчивость научного знания, указывая на культурные детерминанты. И в том и в другом случае она неизменно воспроизводит положение критической философии о том, что знание о мире есть результат самодеятельности субъекта (в данном случае «коллективного»). Но как согласовать эту «классическую» точку зрения (даже «старомодную философскую позицию», по замечанию Я. Хакинга[180] ) с притязаниями сегодняшней философии на то, чтобы быть «постсовременной»? Едва ли не главным образом ее «постсовременный» характер обеспечивается так называемым «практическим поворотом». Последний же означает, что теперь философия имеет дело не с «картезианским» или трансцендентальным, а с «телесным» субъектом познания, что она учитывает его взаимодействие с «вещами», т.е. учитывает материальные условия идей и теорий. Например, авторы недавнего сборника “Практический поворот современной теории” пишут, что в наши дни именно «практическая теория» способна выступить в качестве альтернативы таким известным философским позициям и направлениям как индивидуализм, интеллектуализм, структурализм, постструктурализм, репрезентационализм, семиотика и гуманизм[181] . Сторонники «практического подхода» согласны относительно того, что практика – это точка отсчета в исследовании природы и культуры, что формы практики всегда телесны и вещественны, материально опосредованы и коллективны[182] .

Вероятно, «практика» могла бы сослужить добрую службу новой философии, желающей порвать с «классическим» наследием, если бы не одно обстоятельство. Формы практики, по признанию адептов «практической теории» всегда «вещественны» и «материально опосредованы», но вещам и материальным объектам было давно отказано от конструктивистского дома! Может ли философия всерьез рассматривать «вещи» или «материальные объекты», с которыми взаимодействует субъект, может ли достичь материальных условий идей и теорий, если она находится внутри «эпистемологического круга», за пределы которого «критическая традиция» по определению не способна выйти? Ведь ей открывается не взаимодействие «идей» с «вещами», а взаимодействие конструкций с конструкциями. Поскольку же эти конструкции исторически обусловлены и, соответственно, субъективны, можно говорить лишь о взаимодействии и столкновении человеческих склонностей, потребностей, комплексов и интересов, сквозь призму которых мы взираем на пассивную и бессмысленную реальность.

Если же последовательный «постмодернист» согласится допустить участие «вещей» в человеческих конструкциях, не придется ли ему тогда разделить с реалистами убеждение в том, что существуют естественные отличия между традиционной космологией и небесной механикой Ньютона, что «планеты и кометы действительно движутся так, как механика Ньютона предсказывает»? Не придется ли тогда отвергнуть эпистемологический анархизм и признать: если эпистемология не обладает секретом, позволяющим отделить «науку» от «мнения», это отнюдь не означает, что такового «секрета» в принципе не существует, и «все позволено»[183] ? Не придется ли согласиться, что неудачи эпистемологии лишь указывают необходимость перенаправить поиски – «искать не в языке, а в мире»[184] ? И если не существует эпистемологических отличий между наукой и псевдо-наукой, то, вероятно, имеет смысл говорить об онтологических отличиях? Согласно, к примеру, И.Стенгерс, эпистемологических критериев научного познания не существует. Однако, это не означает, что «объективная наука», как сказали бы релятивисты» – только иллюзия, порожденная социальными обстоятельствами. Критики научной объективности, считает Стенгерс, попадают в ловушку – они говорят: если эпистемология не смогла найти критерии, которые позволили бы отличить знание и науку от «просто мнения», значит, «объективной науки» вообще не существует. Так называемая «объективная наука», утверждают радикальные релятивисты, есть ни что иное, как социальный конструкт. Но смеяться не значит высмеивать. Смех открыт, тогда как высмеивание равносильно отрицанию. Однако нелепо отрицать, что наука действует, и что знание продолжает оставаться «силой». Если не «наука вообще», то, как минимум ее фрагменты устанавливают связи между человеком и миром. Эти связи не могут быть сведены к простой проекции человеческих идей на немую и индифферентную реальность. Но в то же время эти связи не обнаруживают оппозиции между нейтральной, объективной, рациональной наукой и субъективным, изменчивым мнением. Изучение практических аспектов науки позволяет избежать этой оппозиции: ни «природа сама по себе», ни «культура сама по себе» не определяют результаты науки. Только ретроспективно научные или технологические результаты выглядят как порожденные предсуществующей социальной или естественной необходимостью. Но проблема в том, что история не может быть объяснена посредством каких бы то ни было исходных данностей или выведена из них. Экстраполируя в прошлое наши оценки, мы забываем, что сами они явились как результат истории. Вопрос состоит в том, как, признавая науку случайной, тем не менее, избежать ее отрицания? Согласно Стенгерс, следует начать с того, что наука не столько рассказывает нам, каковы вещи в действительности, сколько говорит о том, какими они могли бы быть. Наука не противопоставляет объективность фантазии, но, напротив, включает воображение. Она изобретает новые возможности расспрашивать вещи. Значит ли это, что наука – только фантазия в смысле противоположном истине? Нет, поскольку призвание научных фантазий – не открывать, но «создавать» истину. В этом состоит уникальность науки. Ни один феномен сам по себе не навязывает истину или ложь. Это задача науки – производить такие феномены, которые оказываются «не просто фикцией», но входят в историю науки на правах объективного знания. Если задача выполнена, мы получаем прирост знания, если нет, фантазия остается «только фантазией». Каковы же критерии отбора научных истин? Общих критериев, считает Стенгерс, не существует. Но существуют локальные и выборочные критерии. Любой феномен всегда представлен ученым, который субъективен, т.е. говорит во имя чего-то еще. Но его коллег убеждают не субъективные доводы, а неспособность предложить другую интерпретацию. Когда интерпретации исчерпаны, приходит время научного факта. В XIX в химики считали атом фантазией. Сейчас в школах учат, что атомы существуют. Сегодня биологи в большинстве своем не могут обойтись без ссылок на дарвиновскую концепцию развития жизни, но было время, когда ее отвергали как ложную. Однако, эпистемологические критерии, которые обосновали бы победу дарвиновской теории, так и не найдены. Стенгерс предлагает такой подход к уникальному феномену науки, при котором «заинтересованность, истина и история неотделимы друг от друга» Вопрос «это научно?», возникающий при любом новаторском утверждении, равносилен вопросу «это интересно? имеет ли это смысл для дальнейших исследований?». Ответ на этот вопрос определен не общими, или рациональными, нормами, а успешными (или неуспешными) поисками условий, при которых научный вызов был бы воспринят как вызов самих вещей, а не субъективных требований. Понимание этого приводит не к отрицанию науки как сингулярной практики, а лишь к отрицанию универсальности научных истин, которые навязываются «некомпетентной» публике. Но способность смеяться означает «не быть слишком легко внушаемым», никогда не принимать на веру вещей (даже с тем, чтобы подвергнуть их критике), обладающих столь мощными референтами как Наука, Разум, Объективность» [185] .

Любопытно, что эти допущения, которые звучали бы уместно со стороны реалистов, принадлежат социологам и историкам науки, что выглядит, по меньшей мере, странно. Не являются ли подобные высказывания попыткой реставрации онтологического аргумента в поддержку знания, несостоятельность которого, казалось, уже давно не вызывает сомнений? Если так, то не погубит ли этот «онтологический аргумент» самих социологов науки? Ведь их дело состоит в последовательной разработке идеи того, что мир «сам по себе», не преломленный в призме общественных отношений, – это бессмыслица. Не окажется ли нарушено первое требование дисциплинарной чистоты и строгости, как его формулирует, например, известный социолог науки Г. Коллинз: социологи обязаны сосредоточиться на социальных причинах и не допускать в свои концепции объяснений «от природы»[186] ? Похоже, сегодняшний конструктивизм попадает в неразрешимую ситуацию: он настаивает на взаимодействии субъекта с «артефактами и природными объектами», которые были давно (и по принципиальным соображениям!) изгнаны из конструктивистской эпистемологии. Нуждаясь в «вещах», он, тем не менее, не может допустить их, не разрушив собственный теоретический базис.

Сопротивление онтологии

Метафизика антиметафизики

Ирония, однако же, состоит в том, что вопрос о правомерности допущения «вещей самих по себе» в конструктивистскую эпистемологию является в определенном смысле избыточным, поскольку «вещи» (или «объекты») никогда ее не покидали. Можно сказать иначе: всякий раз, когда эпистемология торжественно выгоняла онтологию из дома через парадную дверь, онтология тихо возвращалась домой через черный ход. «Незаконные» ссылки на «объекты» всегда скрывались за самым упорным критицизмом, и, более того, определенная онтологическая «расстановка сил» вдохновила и вдохновляет как субъективизм, так и вытекающий из него критицизм. Как замечает Хайдеггер по поводу новоевропейской эпистемологии: «теория познания, и то, что таковой считается, есть в своей основе метафизика и онтология, стоящая на истине как на достоверности устанавливающее-обеспечивающего представления. …все эти устанавливающее-удостоверяющие хлопоты… – лишь следствие перетолкования бытия в предметность и представленность»[187] . Это «перетолкование бытия» – такая разновидность онтологии, в которой «субъект» и «объект» оказываются разведенными по разные стороны онтологической баррикады; в которой торжествуют атомистические тенденции, что предполагает внешние отношения между индивидами (в противоположность внутренним отношениям, когда сущности взаимно определяют друг друга, будучи частями целого и, следовательно, не вполне независимыми); в которой трансцендентальный субъект получает характеристики автономного бытия, а «вещи сами по себе» становятся непознаваемыми. Как теологический апофатизм тесно переплетен с положительным знанием о Боге, так и нигилистический объективизм не может обойтись без положительных утверждений об объектах, которые оказываются непознаваемыми в силу неких (доступных познанию) условий. «Учение о неадекватности знания…, – пишет по этому поводу Н.О. Лосский, – заключает в себе убийственное противоречие. Тот, кто утверждает, что знание внешнего мира не может быть адекватным, так как свойства субстанций внешнего мира не могут переходить в субстанцию познающего субъекта, основывает свою гносеологию уже на некотором адекватном знании , именно на знании о действительном существовании внешнего мира, о сложности его из субстанций с неотделимыми от них акциденциями и т.п. Если познавательный процесс может быть адекватным в этом отношении, то почему ему не быть адекватным и в других отношениях?»[188] .

«Аргумент научных революций»

Тем не менее, конструктивисты далеко не всегда замечают и делают предметом анализа метафизическую подкладку своих конструкций. Один из недавних примеров – так называемый «аргумент научных революций». Являясь почти ровесником философии (ср. с доводами платоновского Кратила), этот «аргумент» в 70-е годы XX в. принимает новую форму в споре реалистов и инструменталистов, который был вдохновлен книгой Т.Куна. «Структура научных революций». В основе «аргумента научных революций» лежит апелляция к несоизмеримости научных теорий.

В споре реалистов и инструменталистов первые представляют онтологию и доказывают, что научные термины и теории (лучшие из них, или истинные) обладают онтологическим весом, т.е. связаны с реальностью «самой по себе» и являются ее адекватным отображением. Инструменталисты выступают как представители критической традиции (ее релятивистской интерпретации) и настаивают на том, что наши идеи и концепции – не более чем инструменты, посредством которых мы приспосабливаемся к (неизвестному) миру. Бессмысленно, считают инструменталисты, говорить о наших знаниях в терминах «истинности» или «ложности», если «истинность» и «ложность» означают соответствие «объективной реальности» или отсутствие такого соответствия. Что бы подкрепить свою позицию инструменталисты ссылаются на научные революции. «Самые прочные убеждения в том, что научные теории дают истинное описание и объяснение реальности, разрушаются, когда наступает время радикальных концептуальных сдвигов в науке»[189] ; «история науки не позволяет нам забывать, что даже самые фундаментальные теории и их объекты не будут служить нам вечно» (Дж. Уорол), «… история учит… что и сегодняшние теории будут опровергнуты, как это было в прошлом» (Дж. Леплин)[190] .

Кант из факта существования всеобщего и необходимого знания осторожно заключает об его возможной истинности, т.е. согласии с объектом («…является по крайней мере предположение, что основания согласия всех суждений будет покоиться на общей основе, именно на объекте…»). Инструменталисты, следуя кантовской схеме, исходят из противоположной посылки и получают удручающий вывод: если знание изменчиво, то оно не соответствует объекту. Мы не можем говорить о согласии знания с миром, потому что существует много теорий, одна сменяет другую. Знание «течет и меняется», никакое содержание научных теорий, как подсказывает исторический опыт, нельзя считать абсолютным, всеобщим и необходимым. Если бы мы располагали только одной теорией, Теорией с большой буквы, у нас, было бы больше оснований говорить об истинности знания. Но поскольку мы наблюдаем революционные изменения в науке и радикальную смену теорий, мы имеем серьезные причины сомневаться в существовании связки «знание-реальность».

Такова логика рассуждения тех, кто использует изменчивость научного знания как аргумент против реализма. Легко заметить, однако, что этот аргумент имеет значение только там, где онтологические роли «субъекта» и «объекта» уже распределены. Если мы принимаем посылку о том, что мир неизменен и всегда равен себе, что непроходимая и ничем не заполненная пропасть лежит между сознанием и миром, явлением и реальностью, что слова могут только копировать реальность или конструировать ее воображаемую аналогию, тогда (для тех, кто разделяет этот идеал «объективности») эпистемологическая изменчивость становится проблемой и указывает на произвол субъективности, несовместимый с необходимостью самого бытия.

Инструменталисты подчеркивают, что они не считают знание ложным (поскольку ложность предполагает соседство истины, а последнюю они отвергают или наделяют конвенциональным значением). Они настаивают на том, что знание существует само по себе, как самодостаточное, вне связи с реальностью, и именно поэтому вне связи с истинностью и ложностью. Знание следует своей собственной логике, а не логике реальности. При этом изменчивость знания служит дополнительным доводом в поддержку этой позиции, поскольку опровергает противоположный тезис о соответствии знания реальности.

Тайное знание эпистемологов

Но для тех, кто не связан предпосылкой о внеположенных объектах, которые неизменны, всегда равны себе, существуют за пределами истории и «ждут, пока их откроют»[191] , эпистемологическая изменчивость не является проблемой. Если соответствие знания реальности означает связь и отношение между словами и вещами, тогда изменения в содержании знания не просто случайны . И наоборот, если теории меняются, то не отвечает ли это изменению самой реальности?

Последнее допущение, по всей видимости, равносильно признанию того, что до 1543 г. Земля была неподвижным центром Вселенной, а до 1865 г. брожение происходило в результате спонтанного самозарождения, но не в результате деятельности микроорганизмов, занесенных извне»[192] . Именно это допущение выглядит абсурдным для тех, кто выставляет изменчивость научного знания в качестве аргумента против реализма. И очевидно потому, что они владеют тайным знанием о том, что мир всегда равен себе, не зависим от теоретических позиций субъекта, «законы природы» не подвержены влиянию времени, культуры и истории. Это тайное знание так привлекательно, что критики реализма готовы заплатить за его спасение любую цену: они готовы пожертвовать наукой, объявив ее лишь продуктом человеческого разума, не имеющим связи с реальностью. Теории меняются, следовательно, они не отображают (неизменный!) мир адекватно. Но ведь именно на некритические суждения о мире (какой он ни будь, устойчивый и равный себе или текучий и изменчивый) накладывает запрет антиметафизическая установка, которой руководствуются авторы аргумента «научных революций»!

Строго говоря, если знание автономно и следует собственной логике, то из наблюдаемого факта изменяемости научного знания, невозможно извлечь ни положительной, ни отрицательной эпистемологии: то, что теории меняются, означает лишь то, что они меняются, и ничего сверх этого. Но даже сам запрет на метафизику, на какие-либо выводы относительно реальности, имеет положительный онтологический вес. Он основывается на определенном знании о реальности, которая непознаваема, и о субъекте, который представляет собой версию замкнутой на себя субстанции. Действительно, трудно не согласиться с И. Стенгерс в том, что «критическое сознание допускает слишком много вещей без всякой критики»[193] .

Вернемся к «научным войнам». Конструктивисты в споре с реалистами воспроизводят сходную линию рассуждения. Представитель конструктивизма С.Фиш, полемизируя с А.Сокалом[194] , высказывается следующим образом. «Мир, конечно, реален и независим от наших наблюдений, – пишет он, – но подходы к этому миру – заслуга наблюдателей и, следовательно, отнесены к их способностям… не мир или его свойства, а словари, посредством которых мы познаем, социально конструированы. Именно поэтому (курсив мой – О.С.) наше понимание мира непрерывно меняется». Продолжая мысль С.Фиша, можно добавить, что знание изменяется именно потому, что это только наше («всего лишь человеческое») знание. Если бы оно было адекватной репрезентацией мира (как он на самом деле есть), оно бы не менялось. Однако, остается совершенно непонятным, откуда последовательный конструктивист мог почерпнуть сведения о «неизменном и независимом от наших наблюдений мире».

«Незаконное», с точки зрения самих же конструктивизма или инструментализма, суждение об «объекте», тем не менее, лежит в основе противопоставления неизменной природы и исторически и культурно опосредованной науки. Оно же в общем определяет высокомерную позицию, которую герменевтика занимает по отношению к предмету наук о природе: в «объектах» не содержится ничего, что представляло бы интерес для герменевтики – ни цели, ни смысла, ни ценностей, ни истории. Тем не менее, этот нигилистический объективизм все равно остается объективизмом, т.е. некритически предполагает определенную онтологию.

О том, как определенным образом понятые «объекты» направляют движение конструктивистской мысли, можно судить и по «сильной программе» в социологии науки. «Сильная программа» также исходит из предположения об «объектах», хотя, в отличие от герменевтики, которая определяет себя в противоположных терминах, «сильная программа» руководствуется «принципом переноса»[195] .

С точки зрения Д. Блура, для того чтобы быть подлинно научной дисциплиной, социология знания должна отвечать определенному стандарту объективности, который, при ближайшем рассмотрении обнаруживает связь с такими характеристиками объекта как неизменность, вневременность, независимость от познающего субъекта и полная детерминированность. «Порядок социологических «вещей», на который ссылается «сильная программа [196] , заранее задан и представляет собой, по сути, цепь механически понятых причинно-следственных связей – именно их и надлежит раскрыть социологической теории. Здесь «критическая установка» опять выходит за свои собственные пределы, ведь свойства, которые приписываются объекту, определяют суждения о субъективности.

Восстанавливая онтологию объектов

Я полагаю, что мы не зайдем слишком далеко, если обобщим эту теоретическую ситуацию следующим образом. Запрет на метафизику, как наиболее влиятельная тенденция новоевропейской философии, вытекает из определенных метафизических предпосылок, которые не могут быть пересмотрены именно потому, что метафизика находится «под запретом». Ситуация парадоксальная, но, как мне представляется, не безнадежная, коль скоро из нее можно извлечь положительные выводы. «Сопротивление онтологии» подталкивает философию к тому, чтобы отнестись к ней с должным вниманием и перестать, наконец, рассматривать ее в качестве разновидности интеллектуальной болезни. И сегодня мы – свидетели того, как философия вновь обращается к онтологии и заново оценивает те онтологические концепции, которые разделили «реальность» и «конструкцию».

Пока философия пренебрегала «объектами», она направляла все усилия на разыскание такого вида «субъекта», который один способен удержать на своих плечах все бремя бытия. О том, насколько тяжела эта задача, свидетельствует постоянное беспокойство философии по поводу субъекта и субъективности. Так, в XX в. философы заявили о необходимости отыскать «новую форму субъективности», расширенную до коллективного субъекта познания [197] . Результатом этих усилий явился социо-центризм, или культур-центризм, которым в настоящий момент завершается критическая традиция. В противовес этому иная тенденция начинает играть все более заметную роль на философской сцене. Сегодня мы видим попытки (некоторые из них предпринимаются социологами науки, и это наиболее примечательно ввиду того, что социология науки принадлежит критической традиции) спасти реализм, не отказываясь при этом от конструктивизма, т.е. уравновесить «онтологию культуры» «онтологией природы», или «онтологией объекта»[198] . Стремление вновь построить «онтологию объекта» сопряжено с поиском «нового типа объективности» т.е. такого образа «объекта» и мира в целом, в котором связь реальности и конструкции, субъективности и истины была бы восстановлена[199] .

Реляционная онтология и конструктивизм

Онтология и эпистемология: единство или борьба противоположностей?

Возможно ли совместить два теоретических полюса новоевропейской мысли – сохранить «критическую установку», и, следовательно, сохранить право конструктивизма (и всего спектра школ социологии науки) на существование, не отказываясь при этом от «объективизма», т.е. учитывая «точку зрения» «нечеловеков» («nonhumans»)? Или, иначе говоря, можно ли считать, что не существует ничего независимого от сознания (а «быть» значит «быть воспринимаемым»), и при этом остаться реалистом? Я имею в виду реализм в том классическом смысле, который связывает средневековое понимание этого термина с современным, и говорит о том, что мышление мыслит бытие как оно есть и поскольку оно есть.

Традиция новоевропейской философии приводит к отрицательному ответу на этот вопрос: или философия исповедует «наивный реализм», или защищает конструктивистскую модель с вытекающими последствиями (самое печальное из них – объявление метафизики болезнью сознания). Недостижимость согласия между этими позициями объясняется догматической (так или иначе метафизической!) предпосылкой обособленности и самостоятельности двух родов бытия – мира «самого по себе» и сознания «самого по себе». Эта идея обособленности имеет долгую историю, длиной едва ли меньше, чем вся история европейской философии, и, начиная с Нового времени, она тесно связана с онтологией «объекта» и «субъекта».

В Новое время дуалистический раскол мира находит поддержку в механицизме. Механическое понимание материи стремится исключить из нее все виды движения, кроме пространственного перемещения и все виды взаимодействий, кроме непосредственных столкновений. Причинно-следственная связь мыслится теперь в терминах давления одного движущегося тела на другое. Любое изменение в мире представляет собой, таким образом, механически обусловленный, необходимый, процесс. Причина, ранее понимаемая как цель и смысл, выносится за пределы этого, «объективного», мира, подчиняющегося механическим законам движения, и помещается в «картезианское» сознание. Природа как бессмысленный и мертвый продукт упорядочивания, которое осуществляется извне , субъектом, является отправной точкой парадигмы критицизма. Возникает парадоксальная ситуация: запрет на метафизику вытекает из определенных метафизических предпосылок, которые, именно в силу запрета на метафизику, не могут быть пересмотрены.

Впрочем, анти-метафизическая установка, определявшая, с начала XIX в., «генеральную линию» европейской философии, не стала исчерпывающей. Кроме философов-эпистемологов, полагавших метафизику заблуждением тщеславных интеллектуалов, находятся также, мыслители, чьи работы, несмотря на кантовский запрет, выражают неискоренимую потребность философии размышлять о бытии. К таким мыслителям, пребывающим, правда, в подавляющем меньшинстве, следует отнести А.Н.Уайтхеда. По его собственному признанию, он восстанавливает «докантовские способы мышления» [200] и движется «от объективности, благодаря которой внешний мир есть данность, к субъективности, посредством которой возникает единый индивидуальный опыт» [201] .

Философия Уайтхеда, вновь вернулась к окончательно казалось оставленному мыслителями построению систем, что обеспечило ей нелегкую судьбу: долгое время ею интересовались почти исключительно теологи (на них, по понятным причинам, «запрет на метафизику» не распространялся). Со стороны же магистрального направления англо-американской мысли она встречала в лучшем случае молчаливое недоумение. Но в конце XX столетия ситуация изменилась. В связи с общим оживлением онтологической проблематики возникает все более устойчивый интерес к Уайтхеду и к так называемой «процесс-философии», которая сформировалась в середине XX в. под влиянием его концепций. И самым, пожалуй, неожиданным поворотом на пути этого «приключений идей» явилось то, что философия Уайтхеда встретила благожелательный и заинтересованный отклик со стороны постпозитивистов и социологов науки [202] .

Попытаюсь объяснить, почему социал-конструктивистская рецепция Уайтхеда выглядит неожиданной. Дело в том, что традиция постпозитивизма и тесно связанная с ней социология науки стали закономерным итогом эволюции «критической установки» посткантовской философии. Критицизм в качестве фундаментальной посылки принимает положение о сознании как абсолютной системе координат и наделяет субъекта абсолютной мерой ответственности за все произведенное знание. Очевидный перекос в сторону активности «субъекта» достигается за счет пассивности «объекта», который молча дожидается истолкования и оценки. Да и существует ли он? Вопрос о существовании «внешнего мира» критическая философия выносит за пределы возможного опыта и делает упор на исследовании способов организации явлений, эволюционируя от «абсолютной твердости» трансцендентальной субъективности к «делимому до бесконечности» сознанию «телесно-практического» субъекта XX в.

Но «развенчание» субъекта в эпоху постмодерна не означает отказа от самих основ критицизма: на место трансцендентальной субъективности встает коллективная, исторически изменчивая, опосредованная культурой, детерминированная общественными связями и отношениями субъективность. «Призма» всеобщих и необходимых категорий интеллекта сменяется другой «призмой» – «парадигм» и коллективных иллюзий. Конструкция становится социальной, но остается при этом «конструкцией», которую отделяет от «реальности» непреодолимая пропасть. Запрет на метафизику продолжает править бал в философии, порождая многочисленные онтологии сознания, философии языка и культур-релятивистские течения.

Поэтому, когда в конце XX в. метафизика Уайтхеда оказывается востребованной конструктивистами, это свидетельствует о том, что им начинают жать тесные конструктивистские ботинки. Внимание к «вещам», «объектам», «нечеловекам» (nonhumans), которые – больше, чем просто явления, побуждает их к пересмотру конструктивистских принципов и к поиску таких теоретических моделей, которые позволили бы включить «реальность» в «конструкцию», не отказывая при этом в существовании ни первой, ни второй. И здесь метафизика Уайтхеда пришлась весьма кстати, поскольку отвечала этому стремлению. Социальные конструктивисты (такие как Б. Латур, Д. Харавэй, Э. Пикеринг, Д. Лоу, И. Стенгерс и др.) берут на вооружение систему Уайтхеда, не опасаясь, по-видимому, за собственное дело философского критицизма. Это косвенно подтверждает: Уайтхед таким образом перестраивает онтологическое значение «объекта» и «субъекта», что они становятся онтологически совместимыми, и, вслед за этим, становятся совместимыми «реальность» и «конструкция».

Я остановлюсь на метафизике Уайтхеда, чтобы ответить на вопрос, что именно в его системе привлекает конструктивистов, и что может быть использовано для развития постпозитивистских концепций. Иными словами, я попытаюсь рассмотреть вопрос о том, как с помощью онтологии Уайтхеда (и шире – диалектики, потому что в случае Уайтхеда речь идет именно о диалектике) совместить «реальность» и «конструкцию», онтологию и эпистемологию.

Диалектика и позитивизм: внутренние и внешние отношения

В наши дни слово «диалектика» нечасто встретишь в философских текстах. Вот что пишет по этому поводу В.В. Бибихин: «В XX в. появляется тенденция сознательного и нарочитого исключения слова и понятия «диалектика» из философского словаря… В перемене отношения к диалектике многое объяснялось реакцией отталкивания от гегелевского «панлогизма»… В философии Запада в XX в. появилось мнение, что вся диалектика – порождение отвлеченного метафизического ума, новая схоластика, подлежащая преодолению рациональным научным мышлением» [203] .

Любопытно, что многие сторонники диалектики, напротив, называют метафизиками всех приверженцев анти-диалектического метода. В этом противопоставлении угадывается Гегель, считавший, что метафизика – это способ мышления, противоположный диалектическому. Например, Энгельс, ссылаясь на Гегеля, пишет: «Для метафизика вещи и их мысленные отражения, понятия, суть отдельные, неизменные, застывшие, раз навсегда данные предметы, подлежащие исследованию один подле другого и один независимо от другого [204] », тогда как для «диалектики… существенно то, что она берет вещи и их умные отражения в их взаимной связи, в их сцеплении, в их движении, в их возникновении и уничтожении [205] ». В том же духе отвечает на обвинение в метафизике Лосев: «Думают, что реальность вещи есть ее необдуманность, непереведенность в разум, ее одинокое и бессмысленное существование. Нет, господа, это не то. Вы сами – злостные метафизики… Умы, сами проникнутые формалистической и нигилистической метафизикой (курсив мой ­– О.С. ), еще упрекают меня в метафизике. Думают, что раз дается некое отвлеченное построение, то тем самым оно уже и метафизическое [206] ».

Это взаимное обвинение многое раскрывает. Где же коренится метафизика, и откуда она наводит на философию порчу? Позитивисты считают, что она – в учениях диалектиков, которые выходят за границы собственного опыта в область ничем (даже законом противоречия) не сдерживаемых спекуляций. Диалектики, напротив, обнаруживают метафизику в концепциях критически мыслящих философов, позитивистов, которые предпочитают однозначность в определении фактов опыта. Похоже, правы и те, и другие обвинители. И диалектика, и позитивизм равно имеют свою метафизику.

К примеру, почему диалектика представляет для позитивистов проблему? Я думаю, что дело не столько в том, что она – продукт отвлеченного, и, значит, зараженного дурной болезнью метафизики, ума. Проблема, скорее всего, в том, что «метафизическая подкладка» диалектики вступает в конфликт с «метафизикой критицизма». Спор диалектики и позитивизма – это спор двух метафизик, или двух онтологических моделей.

Неприятие метафизики позитивистами, имеющее в качестве своей метафизической предпосылки очищение «объектов» от всего «субъективного» в целях их «чистой» калькуляции средствами экспериментально-математического естествознания, закономерным образом оказывается неприятием диалектики, осмысливающей вещь через энергию ее сущности. Именно «позитивистскую метафизику» Лосев называет «нигилистической», справедливо полагая, что отрицание какого-либо свойства во «внеположенном объекте» есть точно такое же выхождение за пределы собственного опыта, как и приписывание какого-либо свойства «объекту».

Конфликт двух онтологий выражен, например, в знаменитой статье К. Поппера «Что такое диалектика».

Как замечает В.С. Библер по поводу данной статьи Поппера [207] , для критика диалектики (этим критиком является Поппер) изолированные объекты-факты, представляют собой дискретное наличное бытие («это есть») или не представляют его («этого нет»). Процесс порождения и обоснования факта, процесс, в котором факт раскрывается через сущность, отличную от него самого, проходя через момент самоотрицания, подменяется в позитивизме результатом, который выступает высшей инстанцией в деле однозначного суждения о реальности в терминах истинности (существования) или ложности (не-существования). Субъект становится регистратором «всевластных фактов» и конструктором (идеального) мира в соответствии с ними. Отсюда – прямой путь к торжеству натуралистического субъективизма, утверждающего, что нет объекта вне ощущения [208] (вне индивидуального или коллективного опыта).

Поппер убежден в том, что доступный познанию мир состоит из фактов, представляющих непосредственное и неизменное бытие, и должен быть описан средствами формальной (двузначной) логики. Точка зрения Поппера созвучна с теми критическими замечаниями в адрес диалектики, которые были высказаны еще Аристотелем с позиций натурализма и феноменализма [209] . Именно к Аристотелю следует возвести одну из так называемых «догм редукционизма», которая, по словам Куайна, заключается в предположении, «что любое высказывание, взятое в изоляции от своих соседей, вообще может подтверждаться или не подтверждаться» [210] .

Критикуя диалектический принцип универсальной относительности, Аристотель указывает на необходимое условие отношений – субстрат, который не содержится ни в каком подлежащем. Автономное бытие – вот предпосылка любого осмысленного высказывания. Мы мыслим ясно и с необходимой последовательностью, только когда мыслим единичное, самостоятельное, ничем не опосредованное, и поэтому спасение от антиномий достигается логической определенностью и однозначностью, когда факт фиксируется в абсолютном отъединении от всех иных фактов. В противном же случае, говорит Аристотель, можно легко доказать все [211] .

Почти слово в слово повторяет Аристотеля Поппер: «если мы станем допускать противоречия, мы должны будем расстаться со всяким видом научной деятельности,… потому что, если допущены два противоречащих друг другу высказывания, то по необходимости допустимы какие угодно высказывания… ведь логически мы вправе выводить из пары противоречащих высказываний все что угодно» [212] , а это, согласно Попперу, означает «полный распад науки» и научной рациональности [213] .

Как видно, неприятие диалектики определено выбором в пользу принципа исключенного третьего, за которым стоит онтология механического соединения безотносительных и самодостаточных элементов. Атомистическая онтология буквально пронизывает новоевропейскую мысль и в значительной мере вдохновляет эпистемологический перекос, который выражается в упорном поиске субъективной достоверности. Стремление позитивизма ограничить рациональный дискурс только описанием наблюдаемых идентичностей («объектов») – один из наиболее ярких примеров такого поиска.

Однако, по мере того, как философия в XX в. подходит к порогу субъект- или культур-центризма [214] , к тому пределу, за которым эта позиция явно обнаруживает свою односторонность, если не слово «диалектика», имеющее, по-видимому, слишком «навязчивые» коннотации, то сами принципы диалектического мышления постепенно восстанавливаются в правах. «Реляционные онтологии», «холизм», «системные теории», «перспективный реализм», «экологическое сознание», «органицизм» и «органическая философия», «симметрии» и «симметричные онтологии», наконец, «синергетика» – распространенные ныне термины, которые используются для описания традиционного диалектического подхода, чье своеобразие состоит во внимании к взаимному определению противоположных начал [215] . Общим для этих направлений является отказ от атомистической онтологии в пользу онтологии целостности, что сопровождается пересмотром категории отношения [216] . Кризис позитивизма второй половины XX в и последовавший за ним кризис всей критической традиции [217] напрямую связаны с глубокими изменениями в сфере онтологических концепций.

Уайтхед, обладая тончайшим вкусом к метафизике, предвосхитил эту ситуацию несколькими десятилетиями ранее. Для него очевидна связь позитивистской и критической традиций с атомизмом, а сам атомизм он считает онтологией, которая должна сойти с философской сцены [218] . Однако при этом Уайтхед отнюдь не выступает в качестве защитника противоположной позиции – монизма, согласно которому все многообразие мира есть лишь иллюзия, тогда как подлинное бытие представляет собой единый субстрат или единую духовную сущность. Для Уайтхеда, одного из самых последовательных диалектиков XX века [219] , ключевая интрига мира и философствования заключается именно в соотнесенности Единого и Многого.

Это – отсылка к Платону, чья философия, по общему признанию комментаторов Уайтхеда [220] , служила для него постоянным источником вдохновения.

Убедительные аргументы в защиту единства бытия были представлены Зеноном и элейской школой. Они сводятся к тому, что сущее не может быть составлено бесконечное число раз из бесконечных элементов, иначе оно было бы больше бесконечного, что невозможно. Всякое множество причастно единому, всякое становление сводимо к бытию. Платону, тем не менее, удается выстроить также и противоположную аргументацию: единое, в свою очередь, причастно многому. Только благодаря соотнесенности с иным единое существует и может быть познано. Существующее единое – это первое «диалектическое вдруг», первая встреча единого и иного, и их взаимопроникновение. Важнейшая характеристика этого взаимного воздействия – его мгновенность, за счет чего отношение оказывается предпосылкой бытия, а не его функцией. Именно в момент «встречи» единого и иного возникает первая организация – существующее единое [221] .

Из первого отношения вырастает система, в которой каждый элемент определен через соотнесенность с другими: «где есть два, там всегда есть единое и иное , или, как сказали бы мы, единое и его отношение , а отношение имеет ту особенность, что оно порождает множественность» [222] .

Таким образом, исходный принцип системной организации распространяется на все мироздание: идеи как самотождественные сущности оказываются связанными друг с другом в такую систему отношений, в которой именно отношения обеспечивают их самотождественность.

Органическая «связь всего со всем» становится отправной точкой философии Уайтхеда. Поэтому в «споре Аристотеля с Платоном» Уайтхед определенно на стороне последнего.

Именно к Аристотелю он возводит философски неадекватное, с его точки зрения, понятие «независимой реальности», легшее в основу как онтологического, так и логического атомизма. «Сущность не находится ни в каком подлежащем и не сказывается ни о каком подлежащем». Это утверждение Аристотеля, по мнению Уайтхеда, предрешило стремление европейской философии мыслить действительность в терминах «субъект-предикат» [223] . Бессодержательное и статичное подлежащее (лат. substratum), которое Аристотель полагает в качестве первоосновы, разрушает идею соотнесенности элементов, поскольку мыслится как предпосылка отношений и неизменный носитель свойств. С логической точки зрения это означает, что фундаментальную истину о мире передает утверждение, облеченное в форму «подлежащее-сказуемое», в котором сказуемое присовокупляется к подлежащему «механически», так как их онтологический статус решительно различен. Для субъекта, носителя предикатов, все прочие субъекты оказываются «всего лишь» «сказуемыми». Эта метафизическая предпосылка уничтожает «внутренние отношения» между сущностями. Отношения между отдельными субстанциями создают метафизические помехи: в такой конструкции для них не находится места [224] . Дальнейшее развитие этой схемы приводит к дизъюнкции фактов и классифицирующей логике.

Доминирование формальной логики Аристотеля с периода поздней классики навязало метафизической мысли те категории, которые извлекаются непосредственно из ее фразеологии. Правда, Уайтхед несколько смягчает критику: подавляющее влияние формальной логики не вполне соответствует рассуждениям самого Аристотеля, который за пределами онтологии застывших логических форм «осуществил мастерский анализ понятия «происхождение» (generation)» [225] , центрального также для собственной философии Уайтхеда (к этому я вернусь в следующем разделе). Однако средневековая мысль делает упор на статических изолированных понятиях и, благодаря этому, метафизика субстанции наряду с формальной логикой практически безальтернативно господствуют в европейской мысли. Философы Нового времени, создатели и теоретики экспериментально-математического естествознания, явно или скрыто наследуют онтологию неизменных фактов и сопутствующую ей «доктрину внешних отношений». Из этой так называемой «доктрины» Уайтхед выводит раскол универсума на «субъект» и «объект», в его терминологии – «бифуркацию природы».

Действительно, многие философы XVII в., открыто критикуя аристотелевское понятие субстанции, в то же время молчаливо допускают, что утверждения, облеченные в форму «субъект-предикат», являются наиболее адекватным способом рассуждения о мире [226] . Декарт в основу учения о субстанции ставит аристотелевскую идею первичной сущности, по сути независящей от свойств и отношений: «Под субстанцией мы можем разуметь лишь ту вещь, коя существует, совершенно не нуждаясь для своего бытия в другой вещи» [227] . Спиноза также подчеркивает независимость субстанции: «Под субстанцией я разумею то, что существует само в себе и представляется само через себя, т.е. то, представление чего не нуждается в представлении другой вещи, из которой оно должно было бы образоваться” [228] . Здесь ­– исходный пункт эпистемологического крена философии Нового времени. Какие бы учения ни создавались вслед за этим – от рационалистического обоснования опыта до эмпирического скептицизма и солипсизма – все они наследуют идею независимости индивидуальной субстанции и потому, по выражению Б. Латура, в основном заняты обсуждением неудачных попыток «установить соответствие между лампочкой и выключателем, когда провод перерезан».

«Лампочка» и «выключатель» – это «вторичные» и «первичные» качества, заместители «сознания» и «бытия» в XVII в. Установить отношение между ними означает добиться корреляции пары качеств, одно из которых принадлежит исключительно одному индивиду, и другое – исключительно другому. В этой теории воспринятая действительная сущность обладает одним качеством, а воспринимающий индивид обладает другим качеством, которое есть, соответственно, «идея, репрезентирующая это качество. В рамках декартовской онтологической конструкции единственно возможным оправданием естественного убеждения в познаваемости мира служит ссылка на Божественные гарантии соответствия одного качества другому. Система Декарта, как любая философская система, в основе которой лежит концепция замкнутой на себя субстанции, предполагают субъекта, который сталкивается с тем или иным данным и реагирует на это данное. Их отношения складываются как последовательность операций, из которых вторая следует за первой в ответ на него. Да и сами отношения теряют свою относящую (связывающую) функцию и совпадают с качествами.

Индивидуальная независимость субстанций неизбежно переходит в индивидуальную независимость временных происшествий (моментов). В такой конструкции нет места для действительных отношений, которые суть отношения взаимодействия .

Вот как один из сторонников органического мировоззрения описывает взаимодействие : Это «такое одновременное определение вещи А вещью В и наоборот, при котором не имеет смысла различение зачинщика и обороняющегося: как это ни парадоксально, в случае взаимодействия явление х (в вещи А) обусловлено явлением у (в вещи В), но, в свою очередь, это же самое явление у обусловлено х» [229] . Здесь мы опять встречаемся с одновременностью взаимодействия, с диалектическим «вдруг», которое в системе Уайтхеда получит название события (event).

«Быть представленным в ином подлежащем» – ключевое понятие в системе Уайтхеда, лейтмотив всей его философии, бросающей вызов Аристотелю и традиционной теории субстанции. Но разве не тот же тезис защищали сторонники «доктрины внешних отношений», современники Уайтхеда, Б. Рассел и Дж. Мур? Они использовали атомистическую онтологию внешних отношений для построения реалистической («неореалистической») эпистемологии, основой которой стал принцип «независимости имманентного». Объекты входят в сознание, поскольку человек познает, утверждали Рассел и Мур, но входят, не изменяясь, в том виде, в каком они существуют вне сознания. Объекты связаны с субъектами «внешними отношениями», т.е. такими, которые не затрагивают их по существу . Поэтому познание не искажает и не творит познанного, а получает его в готовом виде, в качестве «самой вещи». Таким способом реалисты отвергали и скептическую, и релятивистскую аргументацию и «спасали познание». Именно разобщенный атомистический мир «внешних отношений» служил онтологической подпоркой интуитивизму.

Другой пример сочетания атомизма и интуитивизма – концепция Н.О. Лосского, рассуждение которого об отношении взаимодействия я привела выше. Будучи убежденным сторонником «внутренних отношений» и «связи всего со всем» в онтологии, он фактически повторяет Рассела и Мура, когда строит эпистемологическую теорию. «В мире подлинного органического бытия отношения уже не могут иметь характера прибавок к элементам, которые сами по себе безотносительны», пишет Лосский [230] . Однако, выводя из органического учения теорию познания, утверждает: «Сознание о предмете есть результат своеобразного (не причинного) отношения между сознающим субъектом и сознаваемым предметом… субъект созерцает предмет непосредственно, «имеет его в виду» в подлиннике; здесь нет субординации ни субъекта предмету, ни предмета субъекту, обе стороны по своему бытию остаются независимы друг от друга , и потому отношение между субъектом и объектом можно назвать словом гносеологическая координация » [231] . Иными словами, предмет познания не есть заслуга познающего субъекта; предмет подлежит познанию, но не этим познанием создан [232] .

Здесь коренится принципиальное разногласие между Уайтхедом и сторонниками «независимости» познающего и познаваемого. Оно не смягчается даже тем, что адепты «независимости» ставят перед собой задачу в духе самого Уайтхеда – построить реалистическую эпистемологию. Механическое собрание «независимостей» неизбежно стремится к распаду, поэтому такого рода «реализм» или останется философски неубедительным, или эволюционирует в философию языка, инструментализм и позитивизм (что, кстати, и произошло с концепциями Мура и Рассела). Что же касается тезиса «быть представленным в ином подлежащем», то он говорит о проникновении одного в другое по существу , о создании одним другого; он выражает принцип внутренних отношений, который, как считает Уайтхед, в конечном счете, приведет к реализму, свободному от недостатков предшествующих концепций.

Итак, в качестве альтернативы «доктрине внешних отношений» Рассела–Мура и ее онтологии – атомизму, Уайтхед выдвигает учение об «универсальной относительности»: «любая действительная сущность представлена в любой другой действительной сущности» [233] . Развитие этой онтологической посылки приводит к эпистемологическим следствиям, которые прямо противоречат выводам Рассела и Мура (а также Лосского) о «независимости» познающего и познаваемого. Поскольку же смысловым центром всей конструкции Уайтхеда служит категория процесса , и именно она обеспечивает своеобразие его версии реализма по сравнению с «неореалистической» и интуитивистской версиями, нужно обратиться к ней.

Процесс

Философии следовало бы предпочесть глагол существительному, тогда она смогла бы уловить способ бытия вещей , т.е. становление. Во второй половине XX в. данная точка зрения, получившая энергичное выражение в работах Ж. Делеза и других «постмодернистов», приобретает небывалое влияние. Изменение, развитие, превращение в иное, отсутствие устойчивости, инварианта (точнее, таким инвариантом оказывается само изменение) – характеристики становящегося бытия, выходящего за собственные пределы и ускользающего от познания. Сегодня именно эти аспекты реальности интересуют философию, которая видит свою миссию в том, чтобы признать становление, а не отрицать его. Место существительного занимает глагол, место вещи – изменение, место субстанции – отношение, место истины – релятивизм. Если все изменяется, то все относительно, если все относительно, то все изменяется, переходит в иное. Представляется очевидным, что релятивизм и процесс предполагают друг друга. Но это совсем не так однозначно.

Вернемся к спору Аристотеля с диалектиками. Возражая против диалектического принципа взаимного определения противоположностей, Аристотель выдвигает следующий аргумент: «если взять тех, кто приписывает вещам бытие и не-бытие вместе, из их слов скорее получается, что все вещи находятся в покое, а не в движении: в самом деле, изменению уже не во что произойти; ибо все свойства имеются <уже> у всех вещей» [234] . Этот аргумент направлен против одновременности взаимодействия, исключающей движение. Согласно Аристотелю, движение возможно только тогда, когда существует, образно говоря, «разность потенциалов», интервал между начальным и конечным состоянием вещи, что и делает ее способной к развитию. П.П. Гайденко, анализируя аргументы Аристотеля, приходит к выводу, что именно открытая Аристотелем сущность обеспечивает науку о движении: «для создания условий, при которых в поле зрения науки попали изменения, происходящие в чувственном мире, нужно было разработать логику, которая отличается от платоновской, а именно такую, в которой сами логические формы перестали бы быть субъектом изменения» [235] . Иными словами, когда на первый план выходит неизменный субъект, носитель отношений, возникает наука о движении. Что же касается диалектики, которая исповедует принцип внутренних отношений, то она, напротив, рисует величественную, но статичную картину одномоментной связи всего со всем. Отсюда следует удивительный вывод: релятивизм и процесс не только не предполагают, но даже исключают друг друга, поскольку изменение возможно лишь там, где сохраняется неизменный субъект изменения, а последний служит защитой (притом единственной) от релятивизма. Недаром философы процесса указывают на «субстанциалиста» Аристотеля как на одного из своих отцов-основателей! «Аристотелевский взгляд на вещи – всеобъемлюще процессуальный… Аристотель – одна из ключевых фигур в истории философии процесса», – пишет Н. Решер, известный представитель метафизики процесса [236] .

Уайтхед также не отрицает того, что Аристотель предложил динамическое описание мира: аристотелевский анализ порождения , происхождения одного из другого, дает начало философскому осмыслению развития и изменения вещей. Но при этом диалектическая логика перехода , казалось бы, весьма подходящая именно для анализа развития, уступает место морфологическому описанию «готовых вещей». Для Уайтхеда в этом нет ничего странного. Да, платой за «становление» неизбежно оказывается «бытие», и наоборот. Но это только подтверждает его убеждение в том, что парадокс лежит в основании бытия и мышления. Концепция Аристотеля выступила в качестве своеобразной «антитезы» Платону, но такой, которая с самого начала содержала в себе зерно будущего синтеза, осуществленного впоследствии неоплатонической школой. Поздние платоновские школы, равно как и ранние христианские теологические школы соединили реальность всеобщей взаимосвязи с динамизмом Аристотеля [237] . Именно эти направления мысли, считает Уайтхед, выражают Доктрину Имманентности [238] , которая служит образцом метафизики для самого Уайтхеда. Ее принцип таков: понимание природы становления предполагает понимание имманентности Вечного Бытия.

Однако, хрупкое равновесие между единым и многим невероятно трудно поддерживать. В случае Аристотеля и, в особенности, его средневековых последователей маятник качнулся в сторону «бытия» в ущерб «становлению». Средневековые аристотелики использовали статичные понятия аристотелевской логики при формулировке фундаментальных метафизических проблем, отодвинув на задний план тему развития и изменения. Даже сам Аристотель не был таким аристотеликом, – утверждает Уайтхед [239] .

Итак, противоречивая задача, которую решает Уайтхед в метафизике, состоит в том, чтобы сохранить сущностную соотнесенность элементов и внедрить в эту композицию развитие (время). Он пишет: «Идея «организма» связана с идеей «процесса»… Сообщество действительных вещей – это организм, но не статичный организм. Это незавершенность в процессе производства… Расширение мира – это процесс, а мир на любой стадии своего расширения – организм [240] ». Принцип всеобщей относительности требует отказаться от понятия субстанции, идея развития – принять его. Причем, решение Уайтхеда, несмотря на все его сочувствие к тем философам, которым, по его мнению, удалось сочетать то и другое, должно быть своеобразным. Уайтхед просто обречен на оригинальность, потому что в самом основании его системы заложено взаимоопределение науки и метафизики! Метафизические учения изменяются в соответствии с новыми научными данными, а «данные науки», в свою очередь, отвечают логике развития объясняющих метафизических схем. Уайтхед не разделяет ни взгляды тех, кто полагает, что наука в отличие от философии «не думает», ни тех, кто считает научный метод исчерпывающим. Точнее, он и в этом споре занимает примиряющую позицию. Его собственное решение вдохновляется как достижениями современной ему науки, так и развитием спекулятивной философии.

Уайтхед не просто терпим к предшествующим философам и философиям, он стремится включить их в собственную доктрину, но с поправкой на время – на развитие мира и системы взглядов. Платон, Аристотель, Фома Аквинский, Декарт, Спиноза, Лейбниц, Локк, Беркли, Юм, Кант, Гегель – вот неполный перечень тех авторов, чьи концепции Уайтхед готов использовать. Правда, с непременной оговоркой: концепция субстанции как неизменного субъекта изменения, как «монады, не имеющей окон», должна быть отвергнута [241] . Критику изолированной субстанции – «монады, не имеющей окон», мы в общих чертах рассмотрели выше, а теперь обратимся к тому, что Уайтхед противопоставляет «неизменному субъекту изменения».

Что если само изменение , изменение как таковое, как способ бытия, которое Делез призывает описывать глаголом, не имеет другой опоры, кроме себя самого, т.е. выступает в роли субъекта, а не предиката? Уайтхеда, судя по всему, это нисколько не смущает: субстанция, она же действительная сущность есть процесс. Уайтхед разъясняет: «то, как она становится , определяет то, что она есть … ее «бытие» создано ее «становлением»… в этом заключается «принцип процесса» [242] . Здесь, в данном пункте, онтология Уайтхеда, пожалуй, ближе всего подходит к онтологии экспериментального естествознания, которое с началом квантовой теории отказывается от понятия самодостаточной материальной частицы и переходит к описанию мира в терминах элементарных порций действия [243] . «Квант энергии» – парадоксальное понятие, объединяющее индивидуальность в смысле аристотелевской субстанции с онтологизированным иным , как оно предстает в диалектике Платона. Правда, понятие «квант энергии» принадлежит естественнонаучной истории, и может быть лишь косвенно соотносимо с философской онтологией. Уайтхед же изобретает свой собственный, философский аналог: «действительное происшествие» (actual occasion), оно же – действительная сущность (actual entity).

Введение этой мельчайшей единицы мирового процесса диктуется столкновением органической модели и концепции развития: Уайтхеду необходимо сохранить принцип индивидуальности (иначе непонятно, что именно претерпевает развитие и изменение), но в то же время «растворить» субъект действия в отношениях к другим субъектам. Поэтому он подчеркивает: «каждая действительная сущность сама по себе может быть описана только как органический процесс» [244] . Прибавка «органический» означает: становящиеся индивиды нуждаются друг в друге для становления.

«Органический атомизм» – такое выражение можно встретить в работах, посвященных Уайтхеду. Этот термин удачен в том смысле, что указывает на парадоксальный характер онтологии, ключевая тема которой взаимосвязь традиционных метафизических противоположностей – части и целого, единичного и общего, временного и вечного, движущегося и покоящегося. Слово «атомизм» не должно вводить в заблуждение: этот «атомизм» не исключает, а, наоборот, подразумевает сложность и универсальную относительность. «Каждый атом – это система всех вещей» [245] . То, что сближает данную концепцию с атомизмом, есть принцип индивидуализации, превратившийся в принцип индивидуальной деятельности, личной истории. Если искать более менее близкие аналоги такого рода «атомизма» в историко-философской традиции, то в первую очередь следует указать на математический атомизм платоновско-пифагрейской школы, монадологию Лейбница, разнообразные версии энергетизма – от неоплатонической до аритмологии Бугаева-Флоренского. Последняя доктрина в данном случае особенно интересна как наиболее близкая к Уайтхеду по времени. В ней так же, как и в онтологии Уайтхеда, принцип непрерывности связан с аналитическим мышлением и противопоставлен защищаемому принципу прерывности, который связывается с синтетическим мышлением.

Парадоксальная сопряженность бытия и становления в полной мере проявляется в истории философского осмысления проблемы континуума. Так, атомизм, будучи онтологией «готовых отдельностей», требует непрерывного пространственно-временного континуума (время «идет», а объект остается неизменным), но при этом «теряет» и время, и пространство [246] или переводит их в «субъективные». Напротив, онтология становящихся событий дробит (в терминологии Уайтхеда «атомизирует») пространственно-временной континуум, но при этом возвращает время и развитие в лоно реальности и мысли [247] . Вот как это происходит в онтологии Уайтхеда (сходным образом и в аритмологии, в основе которой так же лежит мерное отношение единого и иного ).

Уайтхед использует самопротиворечивое понятие становящегося бытия – «действительного происшествия», порции действия. Этот «кирпичик» действительности содержит бесконечное количество «моментов» и, следовательно, его необходимо признать актуально бесконечным. Это – отрезок пространственно- временной протяженности (extension) и длительности (duration), квант пространства-времени, [248] , точнее, времени-пространства [249] . «Моменты», из которых «составлен» такой отрезок, также представляют собой периоды, т.е. «мгновенные длительности», или актуально данные количества, не «нули», а именно количества. Последнее обстоятельство особенно важно, потому что определяет всю уайтхедианскую теорию времени-пространства – она построена на понятии актуально бесконечного. Если же мы будем трактовать эти «моменты» как совершенно простые, неделимые, «точки», то нам придется отказаться от актуально бесконечного и принять все последствия такого отказа – отрицание реальности возможного, реальности становления, «опространствливание», или геометризацию, времени, утрату внутренних отношений между сущностями т.п.

«Экстенсивный континуум» – еще одно наименование действительной сущности. Будучи актуально данным количеством, она сохраняет идентичность на протяжении всей своей истории, что обеспечивается единством ее субъективной цели. Поэтому время не собирается из суммы состояний (Уайтхеду, очевидно, не безразличны аргументы Зенона; а также аргументы Бергсона, направленные против линейной модели времени «бусы на нитке»), оно «выражает особенности личного роста сущностей, но не последовательный прирост особенностей» [250] .

Э. Краус, одна из авторитетных исследователей онтологии Уайтхеда, предлагает «волновую модель», которая помогает понять, что же представляет собой уайтхедианское время-пространство [251] .

Как сохранить множественность со-существований (пространственная внеположенность) и множественность последований (изменение во времени), не нарушив тождества? Как избежать крайности смешения одного с другим и крайности механического добавления одного к другому? Только если одно и другое синтезированы в чем-то третьем , в общем для них образце. Именно такое со-общение и происходит в онтологии Уайтхеда. Проблема же состоит в неспособности любой линейной модели передать отношение между «пространственно-временными каплями» таким образом, чтобы их связь была не внешней, а внутренней. Наглядная «волновая модель» оказывается для данного случая более подходящей [252] . Дело в том, что каждая «капля пространства-времени» содержит в качестве элемента своей конституции, т.е. как свою собственную часть, все предыдущие «капли», каждая из которых содержит свои собственные части тем же самым образом. Так, если бы расходящаяся рябь на поверхности воды внезапно замерзла, то мы получили бы «гнездо» концентрических волн вокруг эпицентра. Если бы каждая волна и сфера внутри нее была рассмотрена как «ряд», то она бы покрывала более мелкие волны, включая их в себя. Каждая волна вместе с включенными в себя отдельными волнами, могла бы служить визуальным образцом длительности в уайтхедианском смысле. Их упорядоченная последовательность могла бы служить моделью времени. Эти волны не являются «просто» изолированными, самодостаточными, локализованными «бусинами» времени. Они возрастают в содержании, в объеме, перекрывают одна другую в том смысле, что более поздние волны в пребывающей (длящейся) сущности обнимают собой предшествующие [253] .

Как видно из этой модели, каждая сущность-волна дана со всеми своими фазами, поэтому ее личное развитие не есть последовательная смена состояний, а непрерывный переход энергии, органическое изменение, происходящее внутри уже наличествующей длительности, т.е. сопряженность энергии и энтелехии . Причем это изменение, этот переход, происходит за счет и для других сущностей-волн, сущностно входящих в данную волну как ее прошлые (настоящие) и будущие (настоящие) моменты. Физическое же пространство-время – это абстрактная схематизация сущностных связей внутри системы, а не рамка, в которой содержится система [254] .

Теперь я хочу вернуться к тому, почему «действительная сущность» в онтологии Уайтхеда названа происшествием (occasion) или событием (event) [255] . Но для начала уточним, что мы будем понимать под «происшествием» и «событием». Русское слово «происшествие» хорошо передает значение внезапности, «незапланированности» английского «occasion» (от лат. occurro – очутиться, встретиться) и английского event (от лат. ex + venire – обнаружиться, выйти, появиться); русское же слово «событие» вносит дополнительный смысл «совместного бытия». «По самому своему определению события не могут быть выведены из детерминистического закона, – пишут И. Пригожин и И. Стенгерс, в онтологии которых понятие «события» также играет ключевую роль, – событие, как бы мы его не трактовали, означает, что происходящее не обязательно должно произойти» [256] . Иначе говоря, «событие» – это уже встречавшееся нам «диалектическое вдруг», которое возникает «на пересечении» единого и иного и нарушает симметрию между прошлым и будущим. «Разрыв между прошлым и будущим», «энергийный переход», «квантовый скачок», – эти термины помогают понять отличие уайтхедианского «события» от «субстанции» в смысле неизменного субъекта изменения. « Событие» – это отношение бытия и становления, и в таком качестве оно наследует характеристики того и другого; оно не только «subject», но и, одновременно, «superject» («над-лежащее»), т.е. «поверхностный эффект» [257] собственной истории, принадлежащий уже другому «субъекту».

Следовательно, события происходят , и их происхождение, их генеалогия отсылает к другим событиям. В этом контексте становится понятен еще один важный термин, который Уайтхед использует для характеристики события – сращение (concrescense). Это слово (от лат. concresco – срастаться, сгущаться) передает зависимый характер события, а также его непрерывный, длящийся, характер. «Совместное возрастание» – вот что лежит в основе любого действительного происшествия, любого конкретного , вещественного положения дел. Быть действительным значит быть сращенным, конкретным, быть овеществленным отношением (с точки зрения целевой причины) и процессом сращения (с точки зрения действующей причины).

Теперь обратимся еще раз к интуитивистской и неореалистической версии эпистемологии, ключевой постулат которой – «независимость познающего и познаваемого». «Гносеологическая координация» – выражение, к которому прибегает Лосский для описания того, как «объекты входят в сознание». Оно несет смысловой оттенок согласованности, параллелизма, но лишено оттенка происшествия, возникновения («эмерджентности» ), новизны. В случае распадения союза «независимостей» (когда прекращается непосредственное созерцание объекта) каждый из участников такого союза остается «при своем». Не так в эпистемологии Уайтхеда. Каждое познавательное событие есть сращение , создающее различие между прошлым и будущим, и уж коль скоро это различие возникло, то оно необратимо.

Ясно, что в последнем случае речь идет столько не об интуиции, сколько о конструкции .

Конструкция и социальный конструктивизм: онтологическое обоснование науки.

Наконец, мы подошли к тому, чтобы ответить на вопрос, что именно привлекает сегодняшних конструктивистов в онтологии Уайтхеда, – в ней тоже говорится о конструкции. Но при этом в ней говорится о метафизике. Уайтхеду удалось придать конструкции универсально онтологическое значение, при котором она не противоречит реальности, а указывает на нее.

Действительно, противоречие между «реальностью» и «конструкцией» – это одно из многочисленных диалектических противоречий, которое остается без разрешения, если нарушен баланс между «бытием» и «становлением». Главный же философский интерес Уайтхеда состоит в том, чтобы соблюсти этот баланс. Там, где состоялось порицаемое им «раздвоение природы», спасти конструкцию можно только за счет ее помещения «в резервацию» – человеческий исторический опыт. Целенаправленная деятельность, энергия–энтелехия, интенциональность, стремление, опыт – эти характеристики новоевропейская философия связывает с конструктивным, созидающим и развивающимся «субъектом», но не с «объектом», заместителем «res extensa».

Но в уайтхедианском энергетизме само протяжение есть результат деятельности, которая, таким образом, выходит на первый план. Причем, это не совсем та индивидуальная деятельность монады, которую постулировал Лейбниц. Это деятельность события, т.е. сущности, включенной в сеть внутренних отношений. Следовало бы даже подчеркнуть, что сущность именно потому определяется как событие , что ее (сущности) сущность состоит в деятельности, а ее деятельность есть творческое со-общение с другими. Означает ли такая конструкция произвол ? Безусловно, да, в той мере, в какой каждая сущность есть causa sui, но этот произвол ограничен другими сущностями, которые выступают как действующие причины по отношению к ней. Парадоксальным образом, именно другие сущности порождают ее в качестве самостоятельного индивида [258] . Следовательно, конструкция и реальность – две стороны одной медали, и, если увеличивается диаметр «решки», то одновременно увеличивается диаметр «орла». «Чем больше конструкции, тем больше реальности!», – бросил очередной вызов «реалистам» Б. Латур в конце XX в. Думаю, что в начале XX в. Уайтхед с этим определенно бы согласился. Вот, например, такое его рассуждение:

«Причина, по которой мы оказались на более высоком уровне воображения

[речь идет о развитии науки – О.С. ], заключается не в том, что наше воображение

стало лучше, а в том, что мы имеем гораздо более совершенные приборы. Самый

важный факт, который имел место в науке за последние сорок лет, прогресс

экспериментального искусства… Конструктор теперь имеет в своем распоряжении

разнообразный материал, обладающий различными физическими свойствами…

Эти инструменты подняли мысль на новый уровень. Новые инструменты служили

той же цели, что и заграничные путешествия; они показывали вещи в необычных

комбинациях. Польза от этого не сводится к дополнению наших представлений;

последние подвергались трансформации… Благодаря этому собранная информация

о природе выходила за рамки обыденного опыта» [259] .

Чего в этой истории больше – «конструкции» или «реальности»? Конечно, возможны ее крайние интерпретации, в зависимости от «конструктивистских» или «реалистических» предпочтений. Можно утверждать, что именно «наши представления» подвергались трансформации, природные же «вещи» при этом оставались «как были». Но тогда возникает вопрос: такая «трансформация наших представлений» приближает к «вещам», удаляет от них или вообще живет своей собственной обособленной жизнью?

В 1935 г., т.е. через десять лет после опубликования работы Уайтхеда «Наука и современный мир», из которой взят приведенный выше отрывок, вышла книга К. Поппера «Логика научного исследования», где автор тоже задается вопросом об инструментальном вмешательстве в «реальность». Этот вопрос в 20-е – 30-е годы оживленно обсуждался в связи с открытиями в квантовой механике. Поппер рассматривает знаменитую ситуацию «квантовой неопределенности» и заключает, что возможны две ее интерпретации – «субъективистская» и «объективистская» [260] . Первая говорит о том, что наше инструментальное знание ограничено: мы не можем измерить «положение-и-момент» частицы, которыми на самом деле она обладает. Вторая говорит о том, что наше инструментальное знание отражает реальность: частица на самом деле не обладает сочетанием свойств «положение» и «момент» , и именно поэтому мы не можем его измерить. Гейзенберг, автор «принципа неопределенности», намеренно смешал две интерпретации, указывает Поппер. Однако, эта «смесь» для Поппера неприемлема, поскольку не избавляет квантовую теорию от метафизики.

Посмотрим, что постулирует Гейзенберг. «Каждое физическое измерение включает обмен энергией между измеряемым объектом и измерительным аппаратом (которым может быть и сам наблюдатель)… Любой такой обмен энергией будет изменять состояние объекта, который после измерения будет находиться в ином состоянии, чем раньше [261] ». Можно только добавить, что обмен по определению не бывает односторонним , и «измененное состояние объекта» означает «измененное состояние субъекта». Поэтому в данном случае, действительно, невозможно сделать выбор в пользу «субъективистской» или «объективистской» интерпретации, так как роли «субъектов» и «объектов» здесь взаимозаменяемы. Единственное, что в этой ситуации происходит на самом деле – это «обмен энергией» с не вполне предсказуемым результатом.

Если мы примем трактовку Гейзенберга, говорит Поппер, то признаем, что невозможно наблюдать и однозначно фиксировать состояние квантовомеханических объектов. Тогда вся квантовомеханическая теория окажется непроверяемой и, следовательно, метафизической. Однако, любопытно, что никакого независимого от эксперимента состояния квантовомеханических объектов, одновременного данному состоянию , у Гейзенберга вообще не подразумевается! Никакого самого дела кроме самого эксперимента! А это уже дает Попперу основания говорить о прямо противоположном – о позитивистской установке Гейзенберга, ведь получается, что для Гейзенберга только индивидуальный опыт имеет значение [262] .

Поппер формулирует собственное решение проблемы. Он также стремится избежать крайних трактовок принципа неопределенности, но не за счет, как он подчеркивает, метафизических допущений, а за счет перевода той же ситуации наблюдения-измерения квантового объекта в статистические термины. Поппер намеренно ограничивает результаты измерений статистическими высказываниями, которые в принципе не исключают интерсубъективное наблюдение и, следовательно, объективную проверку (интерсубъективным опытом) [263] .

Интересно, что Поппер и Гейзенберг согласны относительно следующего утверждения: статистическое рассеяние делает невозможным однозначное предсказание того, какой будет траектория данной частицы после измерения. Но их согласие относительно неопределенности основывается на диаметрально противоположных взглядах и философских предпочтениях. Этот спор, я думаю, показателен в связи с общей темой данной статьи: он характеризует столкновение переживающего не лучшие времена эпистемологическог о и возрождающегося онтологического обоснования науки.

Первое представляет Поппер, который продолжает «операцию по спасению» эпистемологической нормативности. Заменяя верификацию фальсификацией, он все еще стремится придать конструкции объективный характер и, при этом, во что бы то ни стало избежать ссылки на объект. Ко второму тяготеют как Гейзенберг, так и Уайтхед. Они осмеливаются говорить об онтологической укорененности конструкции. За «позитивизмом» Гейзенберга стоит положительная онтология (реляционная). Для него, действительно, только опыт имеет значение, но это происходит по причине того, что экспериментальная техника является конструктивной : она порождает событие. Иными словами, опыт имеет значение не потому, что он оторван от реальности, а, напротив, потому что теснейшим образом связан с реальностью. Поппер же принципиально ничего не хочет сказать об этой связи.

Поэтому дальнейшее развитие «линии Поппера» идет в направлении так называемой «расширенной герменевтики», которая продумывает все возможные выводы из принципа «эпистемологической неопределенности». Ее диапазон простирается от убеждения в том, что «на территории культуры все позволено», до открытия «объективных факторов неприродного порядка », которые руководят общественным развитием и служат источником объяснения любых культурных феноменов, включая естествознание. Единственное, о чем она, как и Поппер, принципиально ничего не хочет сказать – это связь природы и культуры , потому что связь предполагает диалог, а «расширенная герменевтика» по определению монологична [264] . Для исполнения этого монолога социальный конструктивизм переводит природу на язык культуры и общества.

Что же касается подхода, который мы обозначили как «онтологическое обоснование науки», то его сторонники прямо заявляют о необходимости «диалога человека с природой», т.е., по сути дела, возрождают натурфилософию [265] . Онтологическая трактовка неопределенности говорит следующее: вещи тоже имеют историю, и отказывать им в развитии только потому, что мы считаем их «просто объектами», довольно опрометчиво; это выдает самомнение новоевропейского субъекта (конечно, социальный конструктивист сразу спросит: кто судит о том, что вещи имеют историю? На что «онтологический конструктивист» всегда может ответить: тот же , кто судит о том, что не может судить о «вещах самих по себе», ну и так далее, спор не имеет конца).

Вернемся к реляционной онтологии Уайтхеда (диалектике). Вещи, если брать их взаправду, как они действительно существуют и воспринимаются, суть мифы. Данная формула принадлежит Лосеву [266] , но удивительно подходит и Уайтхеду. Для Уайтхеда «вещи», они же «сущности», – это события, т.е. каждое оценивается в перспективе личности и ее становления. Поэтому они принципиально историчны. Это принцип конструктивизма, распространенный на мир вещей! Но тогда мифологичность науки, чье дело состоит во взаимодействии с вещами, не болезнь, от которой следует найти универсальное лекарство (что, считает Уайтхед, невозможно), а судьба. «Скажут: не природа сама по себе исторична, а наш субъект делает ее таковой, наделяя теми или другими качествами, в зависимости от характера эпохи, в которой живет этот субъект. Да ну будет вам блудить языком. Субъект да субъект… Такое возражение совершенно же неубедительно. Пусть это субъективно. Ну а что же в природе объективно ? [267] ». Да оно же и объективно , говорит Уайтхед. Вечность временного и временность вечного, конструирование реальности и реальность конструкции. Когда мы отрываем одно от другого, мы уничтожаем живой опыт мира, «подменяем конкретное абстрактным» («ошибка подмены конкретного»).

«Возьмите вашу комнату, в которой вы постоянно работаете. Только в очень абстрактном мышлении ее можно представлять себе как нечто нейтральное к вашему настроению и вашему самочувствию… Она есть живая вещь не физического, но социального и исторического бытия [268] ». Это опять Лосев. И опять замечательное созвучие с рассуждениями Уайтхеда, для которого любое (природо-культурное) событие исторично и социально. И далее – парадоксальное на первый взгляд заключение: но именно поэтому события можно посчитать! Действительно, ведь физика и геометрия природного мира возможны, поскольку события со-общаются , т.е. поскольку между ними устанавливаются (мерные, они же социальные) отношения. «Порядок природы – это социальный продукт» [269] , говорит Уайтхед. Чем не вывод социального конструктивизма?

Да, но перевернутый. Вероятно, социальный конструктивизм должен был пройти момент полного отрицания природы, чтобы осознать его вопиющую недостаточность и обратить его в противоположность. Сегодняшние конструктивисты готовы обменять «эпистемологическую конструкцию» на «онтологическую». Тем более, что для этого им не нужно даже отказываться от определения «социальный» (конструктивизм). Как следует из сказанного выше, онтологическая трактовка конструкции не требует устранения эпитета «социальный», она требует его переосмысления.

«Собирая общественное заново: введение в акторно-сетевую теорию» [270] – так называется одна из последних книг Б. Латура, в которой понятие «общественное» подвергается подробному разбору. Эта книга подводит определенный итог многолетней полемике Латура и других создателей «акторно-сетевой теории» с собственными «духовными отцами», основателями «социологического деконструктивизма», которые стремились любую вещь объяснить посредством сведения ее к «социальному смыслу». Социальный же смысл они понимали как отчуждение общественных (читай: присущих исключительно «субъектам») связей и отношений. Да ну будет вам блудить языком, «социальное» да «социальное», а что же тогда природное ? – таков почти натурфилософский пафос книги Латура.

Стремление соединить протяжение и смысл в «подлинной натуральной философии», найти третий путь между «реализмом» и «конструктивизмом», ни в коем случае не сводя ни «природное» к «социальному», ни «социальное» к «природному», объединяет создателей «акторно-сетевой теории» с теми, кто в начале XX в. возрождал диалектическую онтологию, за полвека предугадав ее возвращение. Удивительна перекличка Уайтхеда, Флоренского, Лосева и духовных наследников Э. Дюркгейма и П. Бурдье! Уайтхед безусловно прав: одно из самых захватывающих приключений – это «приключение идей» (впрочем, необходимо добавить: которое указывает на историчность природы; потому что, по Уайтхеду, не только природа есть момент истории, но и история – момент природы).

«Объекты», долгое время служившие для социологии послушными проекциями социального смысла, вдруг обернулись своей ужасающей изнанкой – протяженностью, что заставило социологов признать: в конструкции «социального смысла» участвуют вещи. Этот, казалось бы, тривиальный вывод едва не стоил жизни социологической теории, которая привыкла определять себя в терминах отрицания протяженного . Однако же, если в духе реляционной онтологии рассматривать «протяженное» и «общественное» как результат деятельности, а деятельность как «сращение» с другими, то оба понятия приобретают иной смысл. «Протяженное» и «общественное» конструируются в «сетях» отношений, а уже потом задают идеальные пределы конструкции. «Еще более решительной была бы трактовка совокупностей акторов и сетей по аналогии с тем, как Уайтхед интерпретирует понятие «общество», – пишет Латур. Для Уайтхеда «общество» не состоит из социальных связей в смысле Дюркгейма или Вебера, оно представляет собой собрание сложносоставных сущностей, каждая из которых длится во времени и пространстве [271] » (точнее было бы сказать «длится, образуя время и пространство; это ближе мысли самого Уайтхеда).

Акторы , или действующие лица, между которыми устанавливаются социальные связи, – это все те, кто обладает способностью вносить различ ия, изменять метрические, топологические и информационные свойства пространства, наделять друг друга относительными значениями. «Любая вещь , которая изменяет положение дел, создавая различие, является актором [272] ». Таким образом, любое действие имеет значение , оно обладает как знаковой, семиотической, так и онтологической составляющей. На выявлении этой связи сосредоточены исследования Б. Латура, М. Калона, Дж. Лоу, Э. Пикеринга, Д. Харавэй, И. Стенгерс и пр. Все они решают «социалконструктивистскую задачу» – показать, как наука изобретает (не «открывает»!) реальность, но их решения строятся в духе «реляционных онтологий». Эти авторы принципиальные противники моделей, которые объясняли бы динамику науки, исходя исключительно из концептуальных (позитивизм), социальных (релятивизм) или природных (реализм) элементов. Признавая конститутивную роль всех вышеперечисленных составляющих науки, они, по сути, признают одну реальность – реальность их взаимодействия . «Онтологические конструктивисты» фиксируют внимание на процессах и, одновременно, продуктах этого взаимодействия – гибридах , определяя лабораторную практику как разновидность «гетерогенной инженерии». В результате «строительства» получаются «упрямые факты», в каждом из которых, как в сетевом узле свернуты (природо-культурно-технологические) связи и отношения [273] .

«Наука под знаком события» – эту формулировку, взятую из книги И. Стенгерс «Изобретение современной науки» [274] , я бы отнесла ко всем «онтологическим конструктивистам». И. Стенгерс – вообще очень проницательный автор. Будучи, с одной стороны, историком науки и признанным членом сообщества исследователей, изучающих «науку в системе культуры», она, с другой стороны, многие годы являлась коллегой и соавтором И. Пригожина, ученого, который профессионально в лабораторных условиях занимался онтологией. Таким образом, творческий союз эпистемологии и онтологии стал делом ее жизни и мысли. Поэтому в конце статьи, я думаю, уместно будет привести некоторые размышления из ее работы «Конструктивистское прочтение «Процесса и реальности» [275] .

Стенгерс считает, что самый главный вывод, который следует из онтологии Уайтхеда, – это отрицание ею самой себя в качестве «всеобщей и необходимой» картины мира, адекватной реальности, поскольку «адекватность» есть продукт атомистической онтологии «внешних отношений». В онтологии же Уайтхеда речь идет о конструкции, о «сращении». Но конструктивисты – не «нормативные эпистемологи, которые ищут универсальных «правил соответствия», поэтому такое самоотрицание не должно их смущать. Польза же, которую они могут извлечь из этой онтологии, как из любой «абстракции», сродни пользе, которую математик извлекает из своих «абстракций». Он следует за ними, повинуясь их внутренней творческой силе, и конструирует все новые и новые их ряды. «Абстракции», приманка (lure) для математиков, могут играть ту же роль для философов, но при условии, что философы, наподобие математиков, потрудятся соотнести способ существования со способом достижения , «истинно существующее» с «просто выдумкой», «упрямый факт» с его инструментальным воплощением, «реальность» с порождающим ее контекстом.

И раз уж я веду перекличку Уайтхеда и его западноевропейских последователей с русскими диалектиками, обращусь к Флоренскому: «Пора избавиться от horror imaginarii… область мнимостей реальна» [276] .

Исторический контекст: традиции, участвующие в формировании программ STS

STS предлагают особую методологию осмысления технического опыта. Они рассматривают историю отдельных научных дисциплин, динамику знания как социального института и философские основания научного знания. В частности, они считают возможным разработку обоснованных критериев для оценки противоречащих друг другу теорий и интерпретаций и вместе с тем выявляют проблемы, скрытые за риторикой объективности. Кратко говоря, STS представляют собой форум, на котором люди, интересующиеся местом науки и технологии в современном обществе, могут обсуждать сложные технические вопросы.

Философия науки

Междисциплинарный контекст

Хотя STS все в большей мере приобретают междисциплинарный характер, сохраняется значительная доля непонимания между участвующими в диалоге дисциплинами, особенно между “философским” и “социальным” крыльями. К первому можно (с известной долей условности) отнести представителей традиционной англо-саксонской и (в первую очередь) континентальной традиции философии науки, а ко второму – представителей социальных наук в широком значении. Можно, по-видимому, принять позицию Стива Фуллера, создателя термина “социальная эпистемология”, и попытаться найти точки соприкосновения в процессе разграничения прескриптивного и дескриптивного подходов к науке и технологии. Хотя некоторые философы науки (в частности, представители эволюционной эпистемологии) придерживаются дескриптивного подхода, целесообразно считать центральной задачей философии науки формулировку рекомендаций, помогающих ученым прояснять и совершенствовать их установки в отношении процесса собственно научного исследования. А именно, по мнению Фуллера, главный вопрос социальной эпистемологии состоит в следующем: как должен быть организован процесс познания в условиях, когда познанием занимаются многочисленные индивиды, каждый их которых оперирует более или менее определенным объемом знаний, располагает равно несовершенными когнитивными возможностями, но разным уровнем доступа к деятельности других?[277]

Итак, социальная эпистемология отводит философии науки универсально указующую роль. Но традиционная философия науки тоже способна играть такую роль, хотя и в более узком смысле – а именно, помогать совершенствованию научных теорий и объяснений. Позиция Фуллера в данном контексте вполне плодотворна, поскольку фиксирует разделение труда между философией и социальными науками как различие между предписанием и описанием, или нормативным и эмпирическим подходами[278] , способными приносить пользу друг другу. Наиболее важным можно, по-видимому, считать следующий вопрос, формулируемый с предписывающей позиции: какие доводы должны использовать ученые для обоснования своего выбора между значительными теориями или исследовательскими программами? Разные философские направления отвечают на него по-разному.

Позитивизм

В сетке координат философии науки это логический позитивизм или логический эмпиризм – термины не вполне идентичные, но и не настолько различные, чтобы разница между ними в данном случае была существенна. Для STS позитивизм в общем и целом равнозначен теориям, сложившемся в рамках Венского кружка и благодаря ему. Представители социальных наук склонны причислять к позитивизму еще и Огюста Конта с его социологическим сциентизмом. Свойственно им использовать термин “позитивизм” и в уничижительном смысле – для обозначения примитивного восприятия науки или сведения методов социальных наук к прототипам, используемым естественными. В данном случае мы используем термин “позитивизм” так, как его понимает STS.

Ключевым понятием позитивизма (во всяком случае, его ранних версий), является верифицируемость: утверждения имеют смысл, если они верифицируемы (или, в ослабленной версии, если в той или иной степени подтверждаемы). Главным средством верификации является опыт. Хотя принцип верификации со временем утратил значимость, эмпирическая интерпретация значения по прежнему определяла различие, которое позитивисты проводили между теоретическими понятиями и наблюдаемыми условиями. Теоретические понятия – такие, как “энергия” в физике – с этой точки зрения бессмысленны, поскольку не могут наблюдаться непосредственно или даже опосредованно (с помощью приборов).

Понимание значения как референции резко контрастирует с семиотической его интерпретацией, характерной для социально-гуманитарных дисциплин. Это обстоятельство является одним из главных источников междисциплинарного непонимания. Например, согласно Ф. де Соссюру, значение высказывания зависит от его положения в различных кодах семантического различия[279] . Этот принцип применяется в современной лингвистике, антропологических исторических и т.д. исследованиях, предпринятых такими интеллектуальными течениями, как структурализм, пост-структурализм, деконструкция.

Иными словами, если первое понимание значения связывает слово с вещью, которой оно референтно, то другой подход предполагает широкий спектр интерпретаций. В отличие от позитивистского проекта, пытавшегося сформулировать универсальный формальный язык, семиотический подход апеллирует к языкам и культурам как базовым элементам референции. Тем не менее, между двумя позициями есть точка соприкосновения, поскольку они представляют собой два способа восприятия одного и того же лингвистического факта – референции и семиотической значимости. Поэтому, видимо, не стоит полностью предпочитать одну другой.

В русле того подхода к значению, который сформировался в связи с наблюдением, позитивисты резко отделяли теорию от наблюдения. Карнап, например, отличал простые локальные наблюдения от общих эмпирических законов, основанных на языке наблюдения, а эти последние – от теоретических законов, или теорий, не связанных с языком наблюдения[280] . Различие между теоретическими терминами (например, “тепловая энергия”) и обсервационными терминами (“измерение температуры”) выдвигало на первый план проблему перевода одних категорий в другие. Позитивисты пытались решить ее за счет того, что называли правилами корреспонденции, правилами операционализации, словарем и т.д. Приблизительно такое же различие между теоретическими и обсервационными терминами усматривает инструментализм, для которого теории суть средство предсказания или объяснения наблюдаемых феноменов.

Теперь мы можем перейти к проблемам подтверждения, индукции и выбора теории. Рейхенбах предложил ключевое различие между контекстом открытия и контекстом обоснования[281] . Как замечает Хакинг, философов больше занимает вторая проблема. Чтобы подтвердить теорию, нужно ответить на вопрос: “Обоснованна ли она, подкреплена ли данными, подтверждена экспериментом, соответствует ëè строгим критериям?”[282] . Поппер сравнивает философское отношение к обоснованию с судебным процессом: научное знание подобно вердикту присяжных, а философское подтверждение – приговору судьи[283] . Философы позитивистского направления видели собственную задачу в изучении рациональных аспектов науки, контекст открытия рассматривали как сферу истории, психологии или социологии и охотно уступали его другим дисциплинам – пренебрегая тем обстоятельством, что социальная деятельность тоже рациональна, а рациональность социально обусловлена. Непонимания можно, вероятно, избежать, если придерживаться ключевого деления дисциплин на предписывающие и описывающие. С точки зрения Карнапа и многих других представителей позитивистской традиции философия должна выяснить, как, a priori, должен мыслить “идеальный” ученый. Для логического эмпиризма пропасть между психологией или социологией науки, с одной стороны, и философией науки, с другой, подобно логически не преодолимому разрыву между “есть” и “должно быть”. Но основная ошибка позитивизма состоит не в противопоставлении действительного и должного, а в убеждении, что предписания философов выводятся из абстрактных рациональных процессов, протекающих вне связи с общества и культуры.

Выбор термина “обоснование”, или “оправдание”, возможно, является отзвуком одной из глубинных концепций, лежащих в подоснове позитивистской программы – протестантского “оправдания верой”, с помощью которого Мартин Лютер вознамерился максимально рационализировать сам процесс религиозного оправдания. Примерно такую же процедуру – “оправдание одной логикой” – позитивисты хотели ввести в области науки и абсолютизировали как “религиозную” догму, недоступную ни для каких возражений.

Одной из центральных проблем, подлежащих философскому “оправданию”, является проблема индукции, а именно, принцип выведения общих эмпирических законов из наблюдения. В дедуктивной логике вывод следует из посылок с необходимостью, если соблюдены определенные логические правила. Карнап считал возможной разработку индуктивной логики для подтверждения эмпирических законов или гипотез, созданных на основе наблюдений [284] . Но проблема приобретает дополнительную сложность, когда ученые предлагают две разные теории. Почему следует предпочесть одну другой? Первый и очевидный ответ: потому что она лучше согласуется с эмпирическими законами или наблюдениями. Если это можно установить, обращение к философии не требуется. Однако проблема не всегда имеет такое простое решение. Бывает, что теории эквивалентны, т.е. одинаково подходят для объяснения одной и той же суммы фактов. В данном случае предпочтительнее та, которая способна предсказать или объяснить новые законы или данные. Если же две теории во всех отношениях приводят к одним и тем же выводам, то, по мнению Карнапа[285] , в дело вступает критерий простоты, подразумевающий также выделение различных ее типов.

Единство науки

Данный тезис является одной из линий преемства между позитивизмом XIX века и логическим позитивизмом ХХ века. Милль и Конт разработали обширные схемы отношений между науками, в которых иерархия дисциплин отражала иерархию явлений. В Европе первой половины ХХ века тезис единства науки подчеркивал математическое единство наук, а математические основы физики считались образцовой моделью науки. В США же такие авторы, как Дьюи, признавали связь между наукой и технологией.

В философском плане тезис единства науки означает, что междисциплинарные теории не должны противоречить друг другу и, следовательно, возможно совместное использование различных теорий для предсказания новых фактов. На уровне критериев подтверждения данный тезис означает, что философия науки, разработанная для одной дисциплины, – скажем, для физики, – равно применима к другой. Вероятно, главная слабость подобной позиции обнаруживается при перенесении парадигм “естественной” философии науки на гуманитарные дисциплины. Склонность философов науки использовать физику в качестве идеальной модели стала еще одной причиной междисциплинарных непониманий. Некоторые представители гуманитарных дисциплин сводили радикальное отличие первых от естественных к методологической оппозиции интерпретирующее понимание / объяснение. Поэтому во многих социальных и гуманитарных дисциплинах превалирующим методом служила та или иная версия герменевтики. Другие же полагали, что интерпретация или понимание является просто разновидностью объяснения и, следовательно, на методологическом уровне можно сохранить известную степень унитаризма. Однако следует заметить, что предсказывающее объяснение, характерное для физики, практически неприложимо к большинству феноменов, изучаемых социальными науками – потому, в первую очередь, что эти феномены слишком сложно прогнозировать. И когда гуманитариям предлагают доводы, заимствованные из физики или других естественных наук, они быстро замечают неадекватность такой экстраполяции и подвергают сомнению самую идею универсальной философии науки.

Другая плоскость разрыва между естественными и гуманитарными науками – культурное измерение, т.е. сформировавшееся в сфере науки размежевание науки и культурных феноменов, которые не являются наукой (искусство, религия). Тезис Сноу о “двух культурах”[286] , по-видимому, сохраняет свое значение. К этой же плоскости принадлежит деление наук на идиографические и номотетические. Первые описывают отдельно взятые факты, вторые формулируют общие законы. Это противопоставление присутствует как в естественных науках (например, биология / естественная история), так и в социально-гуманитарных (социология / история). Применяется оно даже к различным стадиям развития одной дисциплины. Так, в рамках антропологии этнография может считаться идиографической, а этнология или социальная антропология – номотетической. Различные цели, методы и процессы формирования идиографических и номотетических дисциплин тоже способны поставить под сомнение тезис о единстве науки.

Наконец, можно упомянуть различие между упорядоченной дисциплиной и эмпирическим исследованием. В частности, Мертон[287] отличал кодифицированные, т.е. вертикально выстроенные на предыдущих данных, науки от некодифицированных, в которых новое исследование горизонтально-линеарно добавляет эмпирический материал, но не обязательно исходит из предшествующего.

В настоящее время многие философы скептически настроены в отношении междисциплинарной генерализации. По словам Дарбина, “философия науки представляет собой сейчас крайне неоднородную область… а каждая из отдельных наук со своими бесконечно разнообразными особенностями движется собственным путем, выказывая полное пренебрежение к любой модели единства науки”[288] . В принципе, конечно, можно по-прежнему защищать тезис о единстве науки в одном отношении, признавая отсутствие единства в другом, или занимать предписывающую позицию, рассматривая это единство как цель. Но лишь эмпирические исследования в тех областях, где единство явно отсутствует, могут подсказать, в какой мере подобная позиция будет реалистичной и продуктивной.

Конвенционализм

Конвенционализм, родоначальниками которого выступили Пуанкаре и Дюэм, можно считать первой значительной альтернативой позитивистской философии науки. Конвенционализм утверждает, что научные законы (например, законы механики Ньютона) и математические аксиомы (например, геометрия Евклида) не являются ни индуктивными умозаключениями, ни априорным знанием, а представляют собой своего рода квази-определения или соглашения. С конвенционализмом связаны два важных тезиса – недоопределенности и теоретической нагруженности.

Первый, видвинутый Дюэмом и Куайном, гласит: теорию можно защищать перед лицом противоречащих ей наблюдений при условии, что вытекающие из нее вспомогательные гипотезы подвергаются коррекции. Иными словами, теория недоопределена по отношению к эмпирическим данным. Пример – концепция эпициклов, т.е. малых циклов внутри планетарных орбит, которая использовалась в ранних моделях солнечной системы для объяснения наблюдений, противоречивших картине идеального кругового движения. Тезис теоретической нагруженности наблюдения был предложен Дюэмом, а затем принят Фейерабендом, Куном и Хансеном. Хотя в настоящее время признано, что теории в целом ряде отношений оформляют наблюдение и определяют его параметры, обусловленность наблюдения не считается достаточным основанием для отказа от выбора теорий.

Данные тезисы, однако, не таят в себе разрушительных последствий, как это может показаться на первый взгляд. На практике возможно разработать эксперименты, в которых вспомогательные гипотезы лучше подтверждаются существующими данными, чем проверяемая теория[289] . Далее, конвенционалистский подход не требует полного отказа от общих критериев при выборе теории. В частности, Дюэм считал, что критерий подтверждения может быть сохранен для набора теорий, в целом соответствующего совокупности эмпирических законов и обобщений. Что же касается отдельных теорий, то в число критериев выбора должны входить внутренняя связность и сочетаемость с другими теориями[290] . Более того, Дюэм допускал возможность опровержения и смены теорий (т.е. нечто подобное парадигматическим сдвигам Куна): “Для ученых было бы наивно и нереалистично упрямо и любой ценой, за счет постоянного ремонта... поддерживать ветхие опоры разрушающегося здания, если есть возможность снести его и выстроить простую, элегантную и устойчивую систему”[291] . Если учесть, что к критерию простоты апеллировал и Карнап, то в данном вопросе позиции позитивизма и конвенционализма предстают не столь противоположными, как может показаться.

Фальсификационизм и проблема демаркации

Поппер предложил критику позитивизма с иной позиции. Хотя его нередко причисляют к позитивистам, он не был членом Венского кружка и расходился во взглядах с Карнапом. Если следовать формулировкам Хакинга[292] , расхождения состояли в следующем. Карнап считал значения и теорию языка принципиально важными для философии науки. Поппер считал эту материю схоластической. Карнап считал, что отличить науку от не-науки позволяет верификация. Поппер предпочитал фальсифиацию. Карнап видел выражение рациональности в теории подтверждения. Поппер полагал, что рациональность состоит в методе. Карнап был убежден, что знание покоится на первоосновах. Поппер утверждал, что никаких первооснов нет и что все наше знание подвержено ошибкам (тотальный фаллибилизм). Наконец, Карнап доверял индукции, а Поппер считал, что нет иной логики, кроме дедукции (и возродил тем самым аргументы Юма против индукции).

Что касается последнего пункта, Поппер утверждал: ученые не выводят теории и законы из наблюдений; это миф. Напротив, они предварительно получают выводы, выдвигают гипотезы, а затем пытаются опровергнуть их эмпирическими данными. Иными словами, успех они видят не в подтверждении теории или закона, а в провале попытки опровергнуть их. Однако никаких аргументов в подкрепление этих утверждений Поппер не приводит, и позитивисты могут апеллировать к данным эмпирических исследований в доказательство того, что учение на самом деле рассуждают в пробабилистской манере, близкой к индуктивной логике, предложенной Карнапом. Впрочем, последователь Поппера, в свою очередь, может возразить, что такого рода данные в сущности ничего не доказывают: даже если ученые и действуют подобным образом, они действуют ошибочно, потому что сначала нужно сформулировать теорию, а затем попытаться ее опровергнуть.

Однако в других отношениях позиция Поппера сближалась с позитивистской, и в общем и целом он решал ту же самую общую проблему обоснования знания. Он лишь просто развернул ее и главное внимание уделил не механизму создания верных гипотез, а методике опровержения неверных. Но в любом случае речь шла о того или иного рода проверке, и фальсификация в конечном счете предстала как экстремальная форма верификации.

Фальсификация служила для Поппера главным инструментом решения проблемы демаркации, т.е. отделения науки от не-науки. С точки зрения позитивистов (по крайней мере, некоторых), утверждение, в принципе верифицируемое (доступное проверке и в той или иной мере подтверждаемое) является осмысленным и научным. Поппер же считал фальсифицируемость более работоспособным критерием. В настоящее время достаточно широко распространена точка зрения[293] , согласно которой продуктивнее разрабатывать аргументы против конкретных феноменов псевдо-науки (какими для Поппера были психоанализ и марксизм), чем универсальные критерии, для которых неизбежны исключения.

Наконец, в области выбора теории Поппер также признавал критерий простоты: “Новая теория должна исходить из простой, новой, убедительной, объединяющей идеи по поводу связи или отношения (например, гравитационного притяжения) между прежде не связанными вещами (например, планетами и яблоками), фактами (например, инерционной и гравитационной массой) или новыми “теоретическими сущностями” (например, полем и частицами”[294] . Иными словами, новая теория 1) объясняет некую совокупность фактов, 2) не просто лучше объясняет ее, но содержит новые и проверяемые вывод, 3) не только выдерживает опровержение, но и обладает прогностическим потенциалом. Таким образом, разрабатывая критерии выбора теории, Поппер ограничил сферу фальсификации новыми продуктивными гипотезами. Однако если эти критерии подходят для реалий физики, их опять же трудно применить к социальным наукам, поскольку изучаемые ими феномены слишком сложны для прогнозирования.

Историцизм

Критику фальсификационизма Поппера предпринял Кун в работе “Структура научных революций”. Он отметил, что ученые часто продолжают разрабатывать ту или иную теорию, даже когда сталкиваются с отклонениями от нее или противоречащими данными. Однако главное значение работы Куна в другом. Он развил позицию, которая получила название историцизма, в 1960-х – 1980-х годах служила противовесом позитивизму, концепции Поппера, а также более раннему натурализму и нашла приверженцев в лице Фейерабенда, Тулмина и (в меньшей мере) Лакатоса. Кун призывал больше полагаться на исторические факты в ходе философской аргументации. Концепция Куна оказала существенное влияние на философию и социологию науки, но после 1970-х годов все больше становилась фоном, на котором формулировались другие позиции и теории. По мере появления альтернатив новизна позиции Куна тоже была поставлена под сомнение. Ряд его социологических идей имел предшественников в работах Флека 1930-х годов[295] и Мертона, а в философском плане он был не столько ниспровергателем позитивизма, сколько его продолжателем[296] .

К 1990-м годам роль Куна в сфере STS считалась архивной и консервативной, поскольку он скорее продолжил, чем отверг фундаментальные теории в социальных исследованиях и философии. Однако вне STS он продолжал пользоваться значительной популярностью. С точки зрения Куна, наличие неразрешенных теоретических проблем и перманентных небольших инноваций является нормой научной работы, которая не вписывается в попперовскую модель фальсификации. Кун связывает научные революции с кризисом парадигмы, который вызывается накоплением аномалий, требующих новой парадигмы. Понятие парадигмы смещает объект фальсификации или верификации с отдельной теории на нечто более общее. Правда, чрезвычайная многозначность этого термина делает его аналогом термина “культура” у антропологов. Самым общим значением термина “парадигма” следует считать “дисциплинарную матрицу”, которой свойственны три главных компонента: 1) символические генерализации, или формальные части парадигмы, 2) модели, снабжающие заинтересованные группы “предпочтительными аналогиями или идеями и 3) образцы или общепринятые варианты – конкретные проблемы, решенные теорией и служащие ориентирами для новых исследований.

Другой ключевой термин – “аномалия”, наблюдение, порождающее сомнение в верности теории. Концепция аномалии ставит Куна между Поппером и конвенционализмом. Новая парадигма не усваивает все эмпирические данные предшествующей: парадигматический сдвиг не является шагом вперед во всех отношениях, поскольку часть прежней базы знаний непременно утрачивается. С этой идеей связана концепция несоизмеримости (также обычно приписываемая Куну, но разделявшаяся Фейерабендом и до некоторой степени Карнапом): представители разных парадигм живут в столь различных мирах, что их теории не могут быть корректно соотнесены друг с другом. Позднейшей версией этой формулировки является тезис, согласно которому более ранняя теория не входит в состав более поздней и не может быть выведена из нее. В социальных исследованиях этот тезис не получил популярности, поскольку оппоненты обходили проблему трансляции и обращались непосредственно к воспроизведению процедур и протокольных действий – особенно с тех пор, как наука стала изучаться больше в своей практической ипостаси, нежели как разработка теорий[297] .

Из критериев выбора теории Кун отмечает следующие: 1) корректность – выводы теории должны соответствовать результатам экспериментов и наблюдений; 2) непротиворечивость – как внутренняя, так и по отношению к родственным теориям; 3) широта – выводы должны выходить за пределы единичных наблюдений или законов, которые она должна была объяснить; 4) простота в установлении связей между доселе не связанными явлениями; 5) плодотворность – возможность генерировать новые открытия[298] . Эти критерии Кун рассматривал как своего рода прескриптивные ценности, которым ученые должны следовать и действительно следуют на практике. Можно считать, что главный вклад Куна в проблему выбора теории состоял в упорядочении и синтезе предшествующих позиций.

Пост-куновские теории прогресса

Лакатос принял тезис Куна, согласно которому теории сосуществуют с множеством аномалий, а потому не могут быть легко опровергнуты даже при наличии не соответствующих им данных. Однако он пошел дальше и предложил методологию т.н. исследовательской программы и вытекающую из нее концепцию усовершенствованной фальсификации. По его мнению, “базовой единицей оценки должна быть не отдельная теория или совокупность теорий, а исследовательская программа”[299] . Например, три закона механики и закон гравитации составляют средоточие ньютоновой программы. Программное ядро окружено “защитным поясом вспомогательных теорий”, которые противодействуют аномалиям. Это – т.н. негативная эвристика. Позитивная же заключена в лишь частично формализованном наборе предположений или догадок относительно того, как изменять и улучшать “опровергаемые” варианты программы, модифицировать и совершенствовать “опровергаемый” защитный пояс[300] .

Что касается критериев предпочтения программ, концепция Лакатоса содержит мало нового: “прогрессивна” исследовательская программа, обладающая прогностическим потенциалом и объединяющая теории, каждая из которых “лучше”, чем предшествующие. “Лучше” определяется по трем критериям: 1) новая теория построена на более широком эмпирическом основании и способна предсказывать новые факты; 2) объясняет успех предшествующей теории и инкорпорирует ее в себя; 3) новые элементы находят хотя бы частичное подтверждение. Здесь, однако, возникает ряд вопросов. Неясно, как возможно инкорпорирование в тех областях, где, по Куну, происходит частичная утрата данных. Далее, прогностический критерий выбора теорий (или исследовательских программ) ограничен лишь теми науками, которые способны предлагать предсказывающие объяснения, и близко напоминает такой же критерий Карнапа, Поппера и Куна. Соответственно, Лакатос считал социальные науки “недоразвитыми”[301] по причине их низкого прогностического потенциала. В этом плане предлагаемая Лакатосом интерпретация “прогресса” как замены одной теории на другую, более совершенную, создает дополнительную основу для междисциплинарных недоразумений, т.к. имеют ограниченную применимость.

Натурализм и реализм

Натурализм, по определению его видного американского представителя, исходит из того, что “все человеческие действия могут быть поняты как чисто природные феномены, подобные взаимодействию химических элементов или жизнедеятельности животных”[302] . Натурализм заявил о себе после первых дебатов между позитивистами, сторонниками Поппера и конвенционалистами и последующей волны историцизма. Некоторые натуралисты считают своим предтечей прагматизм, в частности, Чикагскую школу. Однако есть и другие линии преемства. Подобно историцизму, натурализм сторонится характерной для позитивистов формальной, априорной аргументации и вводит эмпирические факты в поле философского дискурса. Натуралисты, как правило, больше ориентированы на специфические философии науки, связанные с естественными дисциплинами (например, философию биологии), и не считают физику образцовой инстанцией.

В современной философии науки наиболее влиятельным типом натурализма является эволюционная эпистемология, объясняющая познание эволюционной теорией. Важно различать две программы: 1) биологическую эволюционную эпистемологию и 2) эволюционный подход к науке, т.е. эволюционную эпистемологию теорий[303] . Последнюю можно сопоставить с “умеренной программой” STS. Лидерами в ее развитии выступили Кемпбелл, Халл и Поппер. В частности, Халл ввел такие термина, как “репликатор”, “интерактор”, “селекция”, “линеарность”[304] . Они равно применимы как к биологической, так и к научной и культурной эволюции, а потому действительны для социальных наук (правда, представители культурной антропологии и социологии в наше время склонны пренебрегать эволюционным подходом к социальным феноменам).

Эволюционных эпистемологов обычно называют еще реалистами. Этот термин, однако, весьма широк: реалистами или критическими реалистами именуют также марксистов. Хакинг выделяет три типа реализма: онтологический, каузальный и эпистемологический[305] . Последний представляет собой противоположность эпистемологическому релятивизму (в котором обычно обвиняют конструктивистов). Пожалуй, единственным вкладом реалистов данного типа в проблему выбора теории является критерий предпочтения, основанный на реалистичности терминов. Иными словами, при прочих равных условиях предпочтение отдается теории или программе, использующей по преимуществу обсервационные термины или теоретические термины, которые со временем могут стать обсервационными. Например, вирусы поначалу были чисто теоретическим понятием и лишь впоследствии, с появлением новой технологии, стали обсервационным.

Конструктивизм и релятивизм

Значения этих терминов имеют едва ли не больший разброс, чем значение термина “реализм”. Â STS “социальный конструктивизм” часто имеет следующий набор смыслов: исследование того, как социальные переменные воздействуют на методы проведения исследований, выбор теорий и восприятие их научными сообществами. Философы придают термину “конструктивизм” несколько иное значение: наложение на мир неких искусственно измышленных структур вместо его познания. В крайней своей версии конструктивизм превращается в социальный идеализм, совершенно лишенный материальной реальности и лишающий проблему выбора теории всякого значения.

Релятивизм для философов – слово с такой же смысловой нагрузкой, как позитивизм для социологов и представителей прочих гуманитарных наук. Можно выделить как минимум четыре значения. Применительно к социальным наукам – например, антропологии – релятивизм означает методику исследования, начинающую с определения того, что есть сообщество, актор или другая социальная единица. Иными словами, содержание социальной деятельности зависит от того, какое значение придают ей акторы. Эпистемологический релятивизм – позиция, исходящая из того, что 1) эмпирические данные и прочие критерии (такие, как непротиворечивость) не играют решающей роли при выборе теории и 2) любые предписывающие критерии бесполезны, потому что ученые не будут им следовать. Метафизический релятивизм утверждает, что теории и понятия отражают лишь поверхностный слой реальности, доступный наблюдениям. Позитивисты, инструменталисты и радикальные конструктивисты являются релятивистами в этом смысле. Наконец, моральный релятивизм отрицает любые универсальные ценности, скажем, права человека.

Социальные исследования и проблема выбора теории

Социальные исследователи часто апеллировали к недоопределенности и теоретической нагруженности как к своего рода философской индульгенции, оправдывающей чисто дескриптивные подходы[306] . А такие подходы подразумевают, что они вольны пренебрегать теми или иными универсалистскими, предписывающими критериями философии науки и даже широким набором критериев Куна. В этой связи особую важность приобретает учет индивидуальных критериев. Эмпирические исследования показывают, что система ценностей социальных акторов модифицируется в зависимости от социальной ситуации.

Философы, размышлявшие о социальных исследованиях науки, признают недостаточность универсалистских ценностей для описания деятельности ученых. Во всяком случае, прежнее убеждение, что “хорошая наука” руководствуется исключительно универсалистскими ценностями, а “плохая” – ситуативными (гендерными или корпоративными интересами, личными убеждениями, заботой о престиже, выгоде и т.д.) в наши дни выглядит наивно. Скорее, следует говорить о взаимодействии двух типов ценностей, неизбежном в процессе производства науки. Иными словами ученые на самом деле значительно более субъективны и пристрастны, чем готовы публично признать.

Но персональные предпочтения – не просто “грязное белье”, которое желательно скрыть за универсалистскими, “рациональными” формулировками, а необходимый и важный предварительный научный инструментарий. Во всяком случае, высказываются мнения, что когнитивный партикуляризм способен играть незаурядную роль в отборе и оценке исследовательских программ, теорий, эмпирических фактов и придавать научной работе более творческий характер[307] . Равным образом, небезосновательно предположение, что исследовательские программы меняются с течением времени и применительно к разным дисциплинам.

Однако вряд ли можно считать, что данное обстоятельство способно привести к радикальному релятивизму. В худшем случае оно лишь затрудняет формулировку универсалистских предписаний. Масштабы влияния, которое универсалистские и партикулярные ценности оказывают на формирование научных решений – дескриптивная проблема. Ее невозможно решить с помощью обобщений, якобы подходящих для всех конкретных случаев, дисциплин и эпох. Но если говорить о статусе критериев выбора теории, то на первое место, видимо, можно поставить непротиворечивость, корректность и эмпирическую подтверждаемость: они вызывают наименьшее количество разногласий.

Институциональная социология науки

Исследователи, разрабатывавшие в 1970-х – 1980-х годах социологию научного знания (SSK), противопоставили ее двум более ранним направлениям: философии науки и социологии науки (или, точнее, институциональной социологии науки). По мнению адептов SSK, институциональная социология науки оказалась несостоятельной, поскольку не изучала, в какой мере социальные факторы воздействуют на собственно научные реалии – на выработку решений, на методологии, теории, интерпретации наблюдений, выбор объектов и т.д. С их точки зрения, любой анализ, сосредоточенный на институциональных аспектах, неадекватен.

Однако столь уничижительная оценка вряд ли уместна. Институциональная социология науки – признанное, динамичное поле исследования, отмеченное несомненными заслугами. Можно привести целый ряд причин, по которым SSK не смогла существенно воздействовать на институциональную социологию науки. Во-первых, эта последняя была преимущественно американским явлением, выросшим из социологической традиции, для которой содержание науки (как лишь одного из занятий в ряду прочих видов деятельности) не имело большого значения. SSK же – течение европейское, формировавшееся в тесном контакте с философией науки и считавшее вопрос о содержании науки (особенно об уникальном статусе научного знания) центральным.

Второй фактор, затруднявший диалог, состоял в том, что американские социологи науки были сосредоточены на внутренней полемике (в частности между Колумбийской группой и группой Висконсина–Беркли–Корнелла) и не обращали большого внимания на критику со стороны SSK. Такому равнодушию способствовало еще и то обстоятельство, что некоторые предложения, выдвинутые SSК в 1970-х годах (например, критика нормативной теории знания или теория интереса), были уже обсуждены американскими социологами.

Но, пожалуй, именно нормативная теория знания и является подходящим исходным пунктом для обзора институциональной социологии науки. Проблема норм и ценностей представляет собой общую основу для целого ряда дисциплин STS – от философии и социологии до антропологии и истории. И в данном контексте, – институциональой организации знания, – видимо, важнее всего оценить вклад Мертона.

Институциональную социологию науки нередко именуют “мертонианством”. Характеристика эта не вполне корректна, поскольку социология науки – феномен куда более сложный, чем концепция Мертона. На деле Мертона следует считать одним из главных представителей американской функционалистской социологии, ведущим теоретиком которой был его учитель Парсонс. Функционализм Парсонса, тесно связанный с эволюционной теорией, ставил себе задачу объяснить, благодаря чему общество избегает саморазрушения, регенерируется, приспособляется к окружающей природной среде и другим обществам. Основу теории социального действия составляли четыре базовые функции: поддержание норм, интеграция составных частей, целеполагание и адаптация.

Нормы и автономия науки

Мертон не оперировал столь глобальными категориями; его теории предназначались для решения проблем эмпирических исследований. Основной вклад Мертона в социологию науки – т.н. “нормы Мертона” (он, как и Парсонс, отличал нормы от ценностей). Этос науки он описывает как комплекс ценностей и норм: институциональные ценности служат обоснованием норм, выраженных в разнообразных предписаниях, разрешениях, предпочтениях[308] . Далее, Мертон отличает технические нормы – адекватность и надежность эмпирических данных, логическую связность, систематические и точные прогнозы (нечто подобное куновским критериям выбора теории) от “институциональных императивов”. К числу этих базовых регулятивов относятся: 1) универсализм (оценка истинности должна производиться на основе предварительно установленных имперсональных критериев), 2) коллективизм (научные результаты должны быть общим достоянием), 3) непредвзятость (ученые должны представлять полученные результаты на суд научного сообщества и не имеют права действовать в чьих-либо интересах), 4) организованный скептицизм (ученые должны беспристрастно вести анализ на основе эмпирических и логических критериев, не поддаваясь влиянию посторонних институтов, например, религии)[309] .

Среди представителей социальных наук уже многие десятилетия господствует убеждение, что реальная деятельность ученых очень мало соответствует нормам Мертона. Если эти нормы вообще имеют хоть какой-то смысл, то лишь в роли абстрактных императивов, составляющих столь же отвлеченную “профессональную идеологию” науки, к которой ученые могут апеллировать в случаях конфликтов[310] .

С проблемой норм и ценностей связан вопрос об автономии науки. Концепция Мертона подразумевает, что в демократическом обществе наука должна быть сравнительно автономным институтом – свободным от прямого контроля государства, церкви, капитала и т.д. В качестве дескрипции тезис об автономии науки сводится к тому, что по мере модернизации общества различные институциональные домены (церковь, государство, наука, судебная система) приобретают суверенитет (конечно, ограниченный) в соответствующих областях социальной жизни. Однако институциональная автономия науки ни в коей мере не является чем-то гарантированным, и ученым приходится защищать свою независимость. Если же говорить о плане предписания, Мертон считал автономию науки благом для либерального общества. Организованный скептицизм науки помогает разоблачать догмы церкви, экономики, государства[311] . Представляется, что наиболее существенным наследием Мертона будет именно предписывающий аспект его концепции – вопрос о том, какие социальные нормы в идеале должны руководить учеными и в какой мере автономия науки способствует укреплению демократического общества.

Стратификация: теория накопления преимущества и проблема оценки

В данном контексте термин “стратификация” обнимает все статусные различия, существующие в научном сообществе. Эта тема особенно занимала институциональную социологию науки в 1960-х годах. Вероятно, самой влиятельной теорией в контексте стратификационных исследований является теория накопления преимущества, а именно: ранний карьерный успех позволяет ученым получить признание и ресурсы, а затем, при условии повышения научной продуктивности, циклически наращивать их по нарастающей. Теория аналогична т.н. “эффекту Матфея” (13,12: “Ибо кто имеет, тому дано будет и приумножится, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет”), как его сформулировал Мертон: “Эффект Матфея состоит в приобретении известными учеными все большего признания за научные достижения и умалении признания тех, кто еще не выдвинулся”[312] . Иными словами, достижение видного ученого будет замечено быстрее и оценено выше, чем аналогичное достижение малоизвестного. Хотя речь идет прежде всего о признании заслуг, Мертон понимал, что “эффект Матфея” имеет в виду также и распределение ресурсов[313] . Родственный эффект получил название “эффекта гало”[314] : ученый, работающий в более престижном научном учреждении, получает преимущество в плане признания.

Статус ученого, несомненно, связан с продуктивностью, но характер этой связи амбивалентен. С одной стороны, более высокий статус приносит больше ресурсов, что повышает продуктивность. С другой стороны, ученый может приобрести статус за счет более высокой продуктивности.

Ключевым средством обеспечения стратификации в науке является оценка деятельности ученых, а одним из главных ее критериев – количество публикаций. Как свидетельствуют эмпирические исследования, здесь существуют междисциплинарные различия: “Чем более гуманитарный характер имеет журнал, тем выше уровень отклонения рукописей, представленных для публикации, и, напротив, чем больше журнал ориентирован на эксперименты и наблюдения, тем ниже уровень отказов”[315] . Этому явлению даются различные объяснения. Высказано, например, предположение, что в естественных науках консенсус выше, чем в социальных[316] , – хотя доказать это затруднительно.

Продуктивность ученых оценивается и по другим параметрам, – в частности, возрастному. Исследования, проведенные в США и других развитых странах, показали, что в среднем основные достижения приходятся на возраст 35–45 лет. В абстрактных дисциплинах (например, математике и физике) открытия нередко совершаются и в более раннем возрасте, а в эмпирических (например, геологии и биологии) – в более позднем. Высказываются, однако, опасения, что генерализации, построенные на подобных эмпирических данных, весьма уязвимы из-за несовершенства критериев[317] .

Еще один вопрос – кто совершает наиболее значимые открытия. Согласно маргиналистской гипотезе[318] , это ученые-маргиналы, мало связанные с господствующими теориями. Другая гипотеза – “включенность в технологическую структуру”[319] . Эта последняя подобна парадигме и обнимает цели исследования, стратегии решения проблем, экспериментальные навыки, обучение и т.д. Иными словами, включенность ученого в структуру многомерна. Если ученый слабо включен в существующую структуру, но тесно связан с альтернативной, он имеет много шансов стать новатором. Эта модель напоминает более ранее предположение[320] , согласно которому новаторство свойственно ученым, приходящим из других дисциплин или заимствующим идеи из других дисциплин (например, физики и физические теории сыграли ключевую роль в создании молекулярной биологии).

Наконец, следует упомянуть квантитативную теорию Прайса, согласно которой “половина научных публикаций в любой области исследования принадлежит авторам, число которых составляет квадратный корень из общего количества исследователей”[321] . Иными словами, основной вклад (измеряемый количеством публикаций) в развитие той или иной дисциплины совершает абсолютное меньшинство. “Закон Прайса” является вариацией более ранней гипотезы, которую еще в 1926 году сформулировал А.Лотка[322] : количество авторов, производящих n публикаций, обратно пропорционально n 2 . В этом же ряду находится т.н. “закон Брэдфорда”, относящийся к научным журналам: “Если речь идет о конкретной теме, то большинство значимых публикаций концентрируется в небольшом числе журналов”[323] . Организационные импликации, вытекающие из перечисленных “законов”, могут диктовать уменьшение общего количества исследователей и концентрацию ресурсов на самых продуктивных ученых, что, в свою очередь, способствует нарастанию элитизма в науке.

Исследования формирования дисциплин

Еще одна важная область исследований институциональной социологии науки – социальные объединения, образующиеся вне рамок традиционных и формальных организационных структур (лабораторий, дисциплин, кафедр, научных центров и т.д.). Эта тема начала привлекать внимание в 1960-х годах, когда Прайс стал использовать заимствованный у Бойля термин XVII века “невидимый колледж” для обозначения неформальных групп ученых, работающих над одними и теми же проблемами. По мысли Прайса, это своего рода коммуникационная сеть, обеспечивающая контакты между учеными[324] , или “социальный кружок”, “группа солидарности”[325] . В последующие десятилетия эта тема занимала важное место в STS, будучи предшественницей исследования кластеров и сетей в социологии науки и социологии научного знания.

Работы 1960-х – 1980-х годов выявили групповую специфику науки, т.е. тенденцию к организации скорее через небольшие неформальные структуры, чем через крупные коллективы в рамках той или иной дисциплины. В частности, анализ возникновения экспериментальной психологии привел к разработке модели гибридизации ролей и позиций: известные ученые (психологи) перешли из своей сферы в менее конкурентную для них и более перспективную (философию); сам же процесс формирования специальности состоял из трех стадий: предшественники, основатели и последователи[326] .

Группа немецких исследователей, возглавляемая Вайцзекером и Хабермасом, в 1970-х годах предложила модифицированную трехфазовую модель: пред-теоретическая фаза выявления фактов, парадигматическая фаза организации области знания и пост-парадигматическая фаза нормативной науки, финализация[327] . Эта модель была более релевантна с точки зрения политики организации науки, но чрезмерно ориентировалась на Куна и не умаляла роль социальных связей в формировании дисциплины.

Последнюю проблему призвана была решить черытехфазовая модель Маллинса: 1) парадигматическая группа (неоформленная группа ученых), 2) сеть связей (интенсификация контактов между учеными, работающими над одной проблемой), 3) кластер (тесная группа с налаженными связями и устойчивым общением), 4) дисциплина (область исследования оформляется в признанную дисциплину со всеми ее атрибутами – конференциями, журналами, учебными инстанциями и т.д.)[328] . Однако ни одна из моделей не могла учесть все многообразие конкретных случаев, и впоследствии сама идея разработки универсальных схем была признана непродуктивной. Отчасти этому способствовало появление квантитативных методик анализа формирования дисциплин.

Квантитативные методики

Сайентометрия – совокупность квантитативных методов оценки науки, научных связей и научной политики. Ее основателями принято считать Прайса и Годсмита. Одним из измерений является индекс цитируемости, учитывающий такие параметры, как частота, устойчивость и т.д. Исследование данной области выявило т.н. “эффект непосредственности”: свежие публикации цитируются чаще, чем более ранние[329] . Соответственно, частота цитирования со временем резко падает (этого, правда, избегают те немногочисленные публикации, которые приобретают статус классики).

С данным эффектом связано понятие т.н. передового фронта исследований, выделяющегося на фоне общего архива, т.е. совокупности публикаций старше 5 лет. По мере продвижения фронта архив пополняется его прежним содержимым. По оценкам Прайса, передовой фронт состоит в среднем примерно из 50 работ (хотя это цифра колеблется в разных дисциплинах)[330] . Мертон полагает, что ранние работы “вычеркиваются” в процессе инкорпорирования их в новые исследования[331] . Эта концепция аналогична принятой в SSK теории конструирования фактов, в частности, стиранию модальностей в схеме Латура и Вулгара[332] .

Еще один фактор, характеризующий продуктивность – рост числа работ, написанных в соавторстве, и рост числа соавторов; причинами являются усложнение технологий исследования, а также структура распределения грантов[333] . Однако общее количество работ далеко не всегда служит надежным критерием научной продуктивности: многие известные ученые предпочитали поступаться количеством в пользу качества[334] .

Дополнением анализа цитирования служит т.н. моделирование блоков – анализ формирования исследовательских кластеров или сетей. Анализ сетей в институциональной социологии науки восходит к социометрической традиции 1930-х годов. В 1960-е годы социологи, пытавшиеся применить социометрицеские методики к науке, столкнулись с двумя техническими ограничениями: эта техника была применима только к группам численностью менее 200 человек и не позволяла одновременно анализировать несколько различных социометрических параметров[335] .

Таким образом, данные методы исследования являются поисками ответов на ряд существенных вопросов. Может ли индекс цитирования применяться к потенциальным новаторам, которые отстранились от наличных сетей цитирования? Кто решает, что отправлять в архив, что стирать, что инкорпорировать или превращать в классику? Эти и прочие вопросы встают в связи с попытками институациональных исследований науки вскрыть механизмы ее самоорганизации. Полученные данные служат важным материалом другим ветвям STS, помогая формулировать дескрипции и прескрипции для науки. Социальные исследования знания

Социология научного знания

Социология научного знания (SSK, иногда называется также социальными исследованиями знания или новой социологией науки) сосредоточена на содержании науки, т.е. на теориях, методах, выборе подходов и прочих технических аспектах науки и технологии. Исследование содержания науки иногда уподобляют “раскрытию черного ящика”. В научном обиходе “черным ящиком” называется любое устройство, где входящая и выходящая энергия или информация поддаются точному описанию, а принципы действия – нет. Адепты SSK обвиняли институциональную социологию науки в том, что она даже не пробовала открыть “черный ящик”, а удовлетворялась чисто внешними, институциональными аспектами науки и технологии. Раскрытие ящика и социологический анализ его содержимого принесли противоречивые результаты. В философской перспективе некоторые выводы SSK неадекватны и грешат эпистемологическим релятивизмом. С точки зрения критических ветвей STS, содержание социологии научного знания само по себе является “черным ящиком”, и еще не известно, есть ли в нем что-нибудь существенное[336] .

В широком смысле изучение содержания науки можно охарактеризовать как “конструктивизм”, а именно, как “социальный конструктивизм”, который считает социальный мир внешней, независимой переменной, модицифицирующей или определяющей некоторые аспекты содержания науки и технологии. Его следует отличать от другого типа конструктивизма, который обычно ассоциируется с теорией актор–сеть (иногда его называют “гетерогенным конструктивизмом”[337] ). Если социальный конструктивизм сосредоточен на поиске каузальных связей, идущих от контекста к содержанию, то данный тип рассматривает также противоположные направления каузальности, т.е. воздействие технонаучных перемен на новые формы социальных связей.

Конструктивистские версии истории изучения науки демонстрируют переход от мертоновской социологии науки к социологии научного знания. Однако вернее считать институциональную социологию науки и социологию научного знания двумя параллельными исследовательскими традициями, чем видеть в SSK парадигматический сдвиг, заменивший институциональную социологию новой социологией науки.

Началом современного периода SSK обычно считаются работы английский авторов – Малкея, Коллинза, Барнса, Блура – 1970-х годов. Хотя критика мертоновских норм практически осталась без ответа, критика неспособности американского социологии науки разработать социологию знания вызвала ответную реакцию. В частности, представители лагеря Мертона заявили, что если такие общие атрибуты науки, как эмпиризм и экспериментализм, считать ее содержанием, то Мертон обращался к нему (например, в ранней работе о протестантизме и науке). В общем и целом, подходы, концепции и эмпирические исследования, инициированные в рамках SSK, сохраняли свое влияние вплоть до 1990-х годов и стали важной частью теоретического ландшафта.

Сильная программа

В середине 1970-х годов группа исследователей из Эдинбурга – Блур, Барнс, Эдж и Маккензи – создала одно из фундаментальных направлений новой социологии научного знания. Особое знание имеет т.н. сильная программа Блура. Ее слагаемые таковы: 1) каузальность: социальные исследования науки дают объяснения состояниям знания; 2) беспристрастность: SSK сохраняет незаинтересованность в отношении истинности или ложности, рациональности или иррациональности, успехов и неудач знания (а также технологии); 3) симметрия: одни и те же типы причин действительны при объяснении истинных и ложных убеждений (например, нельзя объяснять «истинность» науки, апеллируя к ее природе, а «ложность» – ссылками на социум); 4) рефлексивность: объяснения, релевантные в отношении науки, должны быть столь же применимы к социальным исследованиям науки[338] .

Принцип каузальности подвергся, вероятно, наименьшей критике, хотя антропологические и культурные исследования 1990-х годов привели к некоторой модификации понимания каузальности. Основа сильной программы – принципы беспристрастности и симметрии. Последний является, вероятно, самым важным и самым противоречивым в философском плане, но безусловно продуктивным. Он позволяет рассматривать интеллектуальную историю социальных исследований как нарастающее расширение симметрии: от мертоновской симметрии между наукой и прочими социальными институтами к блуровской симметрии в оценке истинного и ложного знания до новейших гипотез, отстаивающих симметрию между наукой и технологией, аналитиком и анализируемым, человеческими существами и машинами, социальным и техническим[339] . Принципы беспристрастности и симметрии, несомненно, предоставили некоторые новые аналитические возможности, но при этом воспрепятствовали другим. Сообщество STS сочло их в целом недостаточными. Четвертый принцип, рефлексивность, относится к попыткам представителей социальных наук нейтрализовать сконструированную природу собственных исследований и теорий. Это достигается, например, путем сознательного введения в текст контраргументов и создания своего рода внутреннего диалога.

Анализ интересов

Среди эмпирических исследовательских традиций, связанных с сильной программой, одной из наиболее популярных в 1970-е годы был анализ научной полемики в плане затронутых интересов[340] . В междисциплинарном контексте STS «интересы» – достаточно многозначный термин. Согласно классическому марксизму, некоторые науки (например, политэкономия XIX века) встраивали в технический язык ценности и идеологию класса (например, капиталистического). Классовый анализ интересов привел к выводу, что господствующими идеями являются идеи правящего класса, – что, разумеется, имеет отношение не только к науке, но и к другим идеологическим областям.

Этой широкой трактовке интересов сопутствует различие между когнитивными, или техническими интересами, с одной стороны, и социальными, или профессиональными, с другой. Еще одна классификация принадлежит Хабермасу[341] , который разделил науки по областям интересов: 1) технические прогнозы и контроль (естественные науки, управленческие дисциплины), 2) коммуникативное понимание (гуманитарные науки) и 3) эмансипация (западный марксизм). Наконец, третья классификация проводит различие между социальными интересами и приписанными интересами. Социальные интересы – это материальные интересы или символические ресурсы, которые считаются существенными для выживания группы и необходимыми для приобретения, сохранения или увеличения преимуществ в плане власти, привилегий, престижа. Приписанные интересы – социальные интересы, существенные и необходимые для выживания группы и сохранения ее влияния с точки зрения посторонних наблюдателей; эта точка зрения может в основных чертах совпадать с взглядами инсайдеров. Приписывание интересов само по себе является формой социального интереса[342] .

Анализ интересов, предложенный Эдинбургской школой, подвергся критике по ряду причин. Вероятно, самой важной является проблема приписывания. По определению Барнса, она состоит в том, «возможно ли и как именно возможно приписывать мыслительные схемы или убеждения социальным классам или иным формациям в качестве следствий их особых интересов»[343] . Многочисленные критики до сих пор указывают, что анализ интересов страдает от проблемы приписывания. Не вполне ясно, как макросоциологические оценки мотиваций можно трансформировать в микросоциологические описания мотиваций, определяющих действия индивидов. Во всяком случае, подобный анализ интересов грозил представить ученых и прочих технических акторов в марионеток, руководимых внешними интересами, а не сложным набором личных мотивов.

Альтернативой эдинбургскому подходу может быть, видимо, полная его противоположность, а именно: интересы можно рассматривать как следствие, а не как причину деятельности ученых. Теория актор–сеть рассматривает трансформацию сетевых интересов (включая и ненаучные сети) в личные интересы[344] . Анализ «фабрикования» интересов оказался весьма полезен для понимания успеха или неудачи технологий и научных теорий. Вторая альтернатива – отказ от проведения прямых каузальных связей, скажем, между классовыми интересами и двумя различными позициями в теоретическом споре в пользу анализа двух доменов как конгруэнтных или параллельных культурных кодов с похожей структурой. Такой подход открывает иные возможности исследования связей между макросоциологическими единицами (класс, раса, пол и т.д.) и содержанием науки (например, двумя теориями и т.д.) – в тех случаях, когда проблема приписывания делает выведение прямых каузальных связей неубедительным.

Батская школа, репликация и противоречия

Второе крупное течение в социологии научного знания известно как «Батская школа». Фактически она представлена только одним теоретиком – Гарри Коллинзом – к которому иногда прибавляют его учеников, Пинча и Трейвиса. Батская школа, как и Эдинбургская, вела исследования в рамках строгой программы, но, в отличие от Эдинбургской, сосредоточенной на макросоциологических интересах, занималась микросоциологическими процессами и использовала обсервационные методы. Коллинз рассматривал научные противоречия как фазу, на которой ученые и прочие акторы «пытаются, не реформируя структуру в целом, совершить крупные перемены в сфере, где все считается доказанным»[345] .

Эмпирическая программа релятивизма Коллинза (EPOR) состоит из трех стадий: 1) демонстрация «интерпретативной гибкости» экспериментальных результатов, т.е. их способности соответствовать более чем одной интерпретации; 2) анализ механизмов снятия противоречий и 3) привязка вышеупомянутых механизмов к широкой социальной структуре. Для второй стадии особое значение имеет понятие «ключевого набора» экспертов и лабораторий, отражающего концепцию сети, принятую в SSK.

Пинч и его коллеги[346] распространили программу Коллинза на сферу социального конструирования технологии (SCOT). Они выделили те же стадии, что и Коллинз, но заменили некоторые термины. В частности, вместо «ключевого набора» появилась «релевантная социальная группа», а «стабилизация технологии» заменила «снятие противоречий» в научной полемике. Третья стадия – привязка снятия противоречий или стабилизации к широкой социальной структуре – как и у Коллинза, описана недостаточно детально.

Коллинз и Пинч также отличали конститутивный форум (теоретизирование, экспериментирование и публикацию результатов) от контингентного форума (участие в профессиональных организациях, привлечение новых членов, апробирования новых идей в популярных журналах и т.д.), т.е. содержание от контекста. Это различие призвано поставить под сомнение точку зрения, согласно которой деятельность в рамках конститутивного форума чисто рациональна и не зависит от случайных или социальных факторов.

Пожалуй, самым известным вкладом Батской школы в анализ противоречий является демонстрация неопределенности репликации. Если спросить ученых, как разрешить противоречие, они, вероятно, предложат повторить эксперимент. Значительная доля привлекательности науки (включая и социальные науки) состоит в нашем убеждении, что объективные данные играют первостепенную роль в разрешении противоречий. Социологическая модель Коллинза заслуживает внимания прежде всего потому, что существенно корректирует упрощенную модель репликации как чисто алгоритмического процесса, способного разрешать противоречия вне-социальным путем.

Абстрактную алгоритмическую модель репликации Коллинз делит на 6 стадий: 1) отказ от операций, не относящихся к воспроизведению; 2) отказ от операций, не являющихся экспериментами; 3) отказ от экспериментов, проводимых неподходящими людьми; 4) отказ от экспериментов, не являющихся адекватными копиями повторяемых; 5) деление результатов оставшихся экспериментов на негативные и позитивные; 6) определение, был ли предшествующий эксперимент действительно воспроизведен. Коллинз показал, что на практике принятые решения зависят от целого ряда привходящих и не поддающихся абстрактной формализации факторов, и предложил альтернативную, «энкультурационную» модель, способную учитывать неформальные знания, умения и методы интерпретации[347] .

Для описания проблемы, возникающей в связи с противоречиями при репликации, Коллинз ввел понятие т.н. «регресса экспериментатора». Ключевая группа может разделиться на две партии: адвокаты эксперимента утверждают, что неудачная попытка воспроизвести эксперимент объясняется несоблюдением изначального замысла или протокола; критики возражают, что все процедуры были соблюдены и, следовательно, получено подтверждение негативного ответа. В идеале для принятия правильного решения нужно заранее знать, истинна ли проверяемая гипотеза, – хотя именно это и должен показать повторный эксперимент. По мнению Коллинза, экспериментальные навыки – своего рода искусство, которое нельзя свести к простому алгоритму; поэтому консенсус здесь достижим лишь при учете «ненаучных факторов»[348] .

Коллинз возводит это соображение в ранг непременного требования эпистемологического релятивизма и утверждает, что нашел социологическое решение проблемы индукции, т.е. проблемы умозаключения от выводов из экспериментальных данных к общим законам: как только ключевая группа приходит к согласию относительно того, существует явление или нет, спор прекращается. «Не упорядоченность мира навязывает себя нашему восприятию, а, напротив, упорядоченность наших институциональных убеждений навязывает себя миру»[349] . Таким образом, схема EPOR оказывается асимметричной, потому что социальный мир предстает в ней более реальным, более структурированным и эффективным при разрешении противоречий, чем мир естественный.

Иными словами, если первый аргумент Коллинза (социальные факторы или тактики значимы для достижения консенсуса в некоторых или даже во всех случаях) – разумная коррекция наивного убеждения, что наука руководствуется нормами Мертона, то второй аргумент весьма проблематичен, поскольку перетекает в эпистемологический релятивизм. Полагая, что найдено социологическое решение проблемы индукции, Коллинз смешивает описание и предписание. Даже если он адекватно описывает, как на практике снимаются некоторые (или все) противоречия, он не дает ответа на вопрос, как следует их снимать.

Параллельно с Коллинзом свою теорию снятия противоречий разработали Энгельхардт и Каплан[350] . Она позволяет избежать релятивизма и перечисляет несколько механизмов ликвидации конфликта: утрата интереса, принуждение, консенсус, обоснованная аргументация и переговоры. Под «консенсусом» (Коллинз обозначал этим термином завершение конфликта) они понимают нечто вроде куновской смены парадигмы. Обоснованная аргументация – уступка философам в том отношении, что по крайней мере некоторые прецеденты могут следовать некоей прексриптивной модели.

Лабораторные исследования и другие микросоциологические методы

Другой альтернативой ретроспективному, историчному анализу интересов, предложенному Эдинбургской школой, стало в 1970-х – 1980-х годах наблюдение за работой ученых в лабораториях. Этот метод, иногда ошибочно именуемый «антропологией» или «этнографией» науки, правильнее называть «лабораторными исследованиями». Вероятно, самым важным понятием в данной области является «индексичность», описывающая локальные вариации критериев принятия решений в ходе научных исследований – как это формулирует Кнорр-Цетина: «Общие критерии – это проводимая пост фактум или на основании ожидаемых данных схематизация конечныхп решений, которые становятся значимыми и последовательными только в своих индексичных формах, как обстоятельственно обусловленные варианты выбора»[351] . Иначе говоря, реальная практика науки гораздо менее упорядочена, чем явствует из итоговых сообщений. Универсалистские критерии – это последующие генерализации, как правило, затушевывающие роль партикуляристских критериев в принятии решений, зависящих и от таких локальных факторов, как режим работы, доступность оборудования, разнообразие материалов, различие квалификации, рабочих навыков и т.д. Индексичность отражает не только контекстуальные или локальные аспекты научного исследования, но и непредвиденные привходящие обстоятельства[352] .

Ключевая идея лабораторных исследований – конструирование фактов. Дискуссия относительно того, как это конструирование происходит, породила многочисленные недоразумения. Поэтому целесообразно хотя бы приблизительно представить, как можно трактовать факт в отличие он наблюдения. Хесс понимает под фактом «общепризнанное наблюдение или эмпирический закон»[353] . Латур и Вулгар выделяют пять типов факта[354] : 1) гипотеза, умозрительное построение; 2) утверждение, содержащее модальности, указывающие на наличие данности или ее отсутствие; 3) заявление исследователя о полученных результатах; 4) общепризнанное знание, изложенное в литературе; 5) то, что принимается без доказательств, как очевидное. Поскольку модальность в данном случае понимается как квалификатор, добавляемый к утверждениям об истинности наблюдений, переход к фактам пятого типа сопровождается прогрессирующей элиминацией модальности. Но даже если факт достиг социального статуса пятого типа, т.е. считается непреложным, это еще не означает, что он не может быть опровергнут при появлении веских доводов. Еще одна схема анализирует аналогичный переход от «локальных неопределенностей» к «глобальным определенностям» (правда, здесь описываются не стадии, а типология механизмов, регулирующих процесс – таких, как оперирование критериями разного уровня, генерализация результатов и т.д.)[355] .

Особый тип лабораторных исследований развился из этнометодологии, которую в 1950-х годах разработал Г.Гарфинкель, ученик Парсонса. Эта область социологии изучала повседневные процедуры описания, способствующие формированию поведенческих стереотипов и социальных структур. В исследованиях науки этнометодология ассоциируется с лабораторными исследованиями, сосредоточенными на скрупулезном анализе ученого дискурса[356] . Они позволили установить, что значение или интерпретация одних и тех же теорий, наблюдений или событий меняется в зависимости от уровня дискурса. В частности, сравнение устных обсуждений с письменными заметками и формальными отчетами часто обнаруживало различные версии одного и того же события[357] . Это обстоятельство важно в том отношении, что предостерегает от поспешных умозаключений на основании какого-либо одного уровня дискурса. Вместе с тем, анализ дискурса обладает ограниченными возможностями и не способен предложить более глубокий социологический или культурный анализ.

Для всех типов лабораторных исследований 1970-х – 1980-х годов характерно внимание к тому, что в действительности ученые делают в лабораториях. Хотя такого рода исследования практически прекратились к 1990-м годам, их программное наследие было воспринято исследованиями науки как практики. В частности, Пикеринг полагает, что прежние исследования физики (например, работы Куна), уделяли гипертрофированное внимание теории. Пикеринг предложил рассматривать процесс научного исследования как взаимодействие трех главных параметров: материальной процедуры (подготовка и использование аппаратуры и исследуемых материалов), объяснительной модели (теоретическое понимание того, как функционирует оборудование) и феноменальной модели (теоретическое понимание исследуемого феномена)[358] . Ученые как акторы должны преодолевать сопротивление, создаваемое каждым из перечисленных параметров.

Еще одна микросоциологическая модель, концепция социальных миров, используемая в STS, возникла на основе теоретического наследия Чикагской школы. Социальный мир – это целостная единица дискурса, ограниченная не местоположением или формальными отношениями, а лишь «пределами эффективной коммуникации»[359] . Представители STS, использующие эту концепцию, ввели ряд новых понятий в междисциплинарное общение. В частности, анализируя т.н. «выполнимые» проблемы науки, Фуджимура[360] показывает, как ученые примиряют несопоставимые требования различных социальных миров – например, руководства и научной дисциплины. Чтобы добиться успеха, ученым необходимо найти проблемы, объединяющие различные социальные миры в процессе, подобном «регистрации» в теории актор–сеть. Фуджимура также ввел понятие «массового движения» в науке, возникающего, когда «большое количество людей, лабораторий и организаций концентрирует ресурсы на едином подходе к проблеме»[361] . Этот феномен можно рассматривать как особый вид быстрого разрастания сети.

Таким образом, Батская школа, лабораторные исследования, этнометодология и анализ дискурса и, наконец, концепция социальных миров предложили свои альтернативы анализа интересов Эдинбургской школы. Они переориентировали исследования с исторических данных на целый ряд иных источников информации – наблюдения, опросы и т.п. – которые в обычной практике не протоколируются и не архивируются. В результате были получены важные данные о том, как партикуляристские ценности и локальные обстоятельства воздействуют на процесс производства знания, и создана терминология, позволяющая концептуализировать различные аспекты конструирования фактов.

Однако анализ того, как делается наука в конкретных группах сетях, институциях, естественно, не нуждался в макросоциологических категориях (класс, государство, раса, пол и т.д.) Эдинбургской школы и в основном игнорировал их. Поэтому критический потенциал SSK был ограничен. Примечательно, что в дальнейшем адепты концепции социальных миров вышли за ее рамки на более широкие проблемы, а такой аналитик дискурса, как С. Йерли, обратился к более общим политическим и социальным вопросам. Однако другие представители SSK по-прежнему считают, что работоспособная теория науки может обойтись без таких феноменов, как общество и культура.

Теории сети

Понятие сети используется широким кругом исследователей, считающих, что неформальные социальные связи играют важную роль в производстве науки. Этим понятием обнимаются ключевые или релевантные группы программ EPOR и SCOT, транснаучные поля, социальные миры и им подобные социальные объединения, находящиеся вне формальных рамок лабораторий, отделов, исследовательских центров и научных дисциплин. К сетям можно отнести научные школы или группы, обычно включающие в себя наставников и последователей, объединенных общей теорией, методом или стилем[362] .

В исследованиях технологии теория сетей тоже весьма значима. Один из лучших примеров – работа историка Т.Хьюза, описавшего общую модель широких технологических систем. Эти системы иерархически организованы и объединяют целый ряд компонентов – людей, механизмы, организации, научные исследования, регулятивные нормы, природные ресурсы и т.д. Технологические системы проходят определенные фазы роста, приобретают инерцию развития и самонастраиваются[363] .

Другой известной моделью является теория актор–сеть, разработанная М.Каллоном, Б.Латуром (это направление иногда называют Парижской школой STS). Эту теорию приняли и в ряде отношений модифицировали многие исследователи. В частности, Д. Лоу ввел понятие гетерогенного инжиниринга, согласно которому «стабильность и форма артефактов должны рассматриваться как функция гетерогенных (социальных, природных, технических) элементов в ходе их оформления и включения в сеть»[364] . Концепция «гетерогенности» объединяет различные подходы к теории сети – позиции Хьюза, Лоу, Латура и других. Под гетерогенностью понимается любое сочетание социальных и не-социальных эоементов в сети. Принцип расширенной симметрии позволяет рассматривать социальных агентов, объекты и тексты как «сущности» на одном и том же уровне в гетерогенной, социотехнической сети. В этом же ряду стоят «гибриды» и «киборги» Д. Харавей[365] .

Согласно теории актор–сеть, активность есть нечто привносимое, и вещи приобретают ее в зависимости от своего положения в сети. Тем самым требуется новая социология, учитывающая привнесение активности. «Актанты» или «акторы» обычно определяются как любая сущность, что бы она собой ни представляла, наделенная способностью действовать[366] . Эта концепция остается предметом дискуссий. Поскольку в классической социальной теории Парсонса действие подразумевает наличие цели, не-человеческие сущности в рамках этих координат не могут быть полноценными акторами. Далее, как указывают некоторые критики, уравнивание в правах людей и вещей создает обстановку полной правовой неопределенности; разумнее было бы говорить, что вещи не «предписывают» нечто людям, а определенным образом воздействуют на их поведение.

В теории актор–сеть контекст и содержание неразрывно связаны. Факты и технологии перетекают по сетям, и по мере того, как сети расширяются и приобретают прочность, повышается статус знания и успешность технологии. Меняется и социальная структура. Своего рода «коперниканский переворот» адепты теории видят в идее, согласно которой социальная структура не стоит к сетям в каузальном отношении, а, напротив, является результатом конфликтов предшествовавших сетей в конкурентном поле.

Вместе с тем, теория не может внятно объяснить, почему некоторые акторы исключаются из игры и почему не все играют в равных условиях. Возможно, причина в том, что в анализах актор–сеть, как правило, отсутствуют такие категории, как раса, класс, пол, промышленные интересы и т.д. Адепты теории склонны объяснять социальное действие инструментально, не прибегая к не-инструментальным культурным значениям, которые деятель придает действию.

Критические и культурные исследования науки и технологии

Оба термина слишком широки, чтобы иметь четкое определение. В США некоторые представители STS рассматривают культурные исследования науки и технологии как продолжение различных видов социального конструктивизма (о котором речь шла выше). Термин «критический» тоже подвержен многочисленным толкованиям. В STS он иногда применяется к совокупности исследовательских традиций в таких областях, как феминизм, антирасизм, технологическое общество. Можно сказать, что области применения обоих терминов в значительной мере пересекаются, хотя и не совпадают полностью.

Обратимся для примера к критическим исследованиям технологии, основоположником которых считается Л.Мамфорд[367] . Предложенное им различие между авторитарной и демократической техникой используется до сих пор. Оно противопоставляет системо-центричные, мощные, но неустойчивые технологии индивидо-центричным, относительно слабым, но обладающим значительным потенциалом и долговечным технологиям. Мамфорд симпатизировал последним и выражал беспокойство относительно общей направленности «прогресса». В подобном ключе критиковал технологическое общество Ж.Эллюль, определявший технику как «совокупность методов, рационально разработанных и имеющих целью абсолютную эффективность (на данной стадии развития) в каждой области человеческой деятельности»[368] . Конечным результатом развития техники является гипер-рационализированное технологическое общество.

Технологический детерминизм базируется на постулате «социальное развитие определяется технологией»[369] и концепции т.н. «автономной технологии» – в терминологии Л. Уиннера[370] , – согласно которой в передовых капиталистических обществах технология развивается по своим собственным законам и не поддается контролю. Уиннер предложил альтернативную перспективу: технология – продукт человеческих интересов; люди должны пробудиться от технологического сомнамбулизма и препятствовать внедрению потенциально опасных технологий[371] .

Критиков технологии порой именовали «современными луддитами»[372] . Одной из попыток выйти за рамки критики технологического общества и предложить более позитивную программу стало направление т.н. «приемлемой технологии», основанное Шумахером[373] . Представители этого направления призывали развивать технологию в соответствии с требованиями местной экологии и культуры. Феминистское крыло аналитиков STS изучало влияние новых технологий на занятость и репродуктивность женщин и пришло к ряду позитивных выводов[374] .

Две другие области критических исследований технологии – военные технологии и технологии организации труда. К первым относятся, например, т.н. технологии «двойного назначения», применимые как в военном, так и в гражданском секторах. Их можно использовать как инструмент манипулирования бюджетом в целях сокрытия дополнительных военных расходов. Впрочем, как считается, технологии двойного назначения не могут оказать существенного влияния на экономику в целом. Что касается трудовых технологий, то им ставят в вину граничащее с деквалификацией обезличивание труда рабочих и возрастание роли управленческого звена.

Исторические исследования науки

Хотя история науки в значительной мере дескриптивна, или идиографична, ряд критических вопросов возник из исторических исследований. В качестве примеров концептуального вклада можно привести анализ научной революции и проблему периодизации в науке. Обсуждение проблемы научной революции, т.е. возникновения современной науки, привело к появлению общих теорий научных перемен. Первые социологические концепции научной революции связывали ее с новой стадией развития Западной Европы и восходили к теориям Вебера и Маркса. Вероятно, самой известной является концепция Мертона.

Она основана на веберовской трактовке Нового времени как общего процесса рационализации, в ходе которого институции становились все более бюрократизированными и специализированными, а практика – более стандартизированной. Вебер полагал также, что аскетичное, кальвинистское крыло протестантизма способствовало развитию рационалистичного капитализма, характерного для Новой Европы. Мертон дополнил эту теорию утверждением, что пуританские религиозные ценности послужили своего рода стимулирующим образцом, плодородной почвой для ценностей новой науки. В частности, по его мнению, значение, придававшееся пуританами хорошей работе и работе как таковой, способствовало использованию экспериментальных методик в ранней новоевропейской науке. Впоследствии концепция Мертона подверглась существенному уточнению. В частности, М. Джейкоб высказала мнение, что теория Ньютона была выражением не столько ценностей пуританства, сколько либерального протестантизма, проповедуемого Англиканской церковью в конце XVII века[375] .

Советский физик и историк Б.Гессен, работавший в русле марксистской традции, считал, что ньютоновская механика может быть объяснена инструментально, а термодинамика (в частности, закон сохранения энергии) развилась из обсуждения проблем, связанных с появлением паровой машины: «Как только на сцену выступает тепловая форма движения, причем она появляется на сцене именно как неразрывно связанная с проблемой ее перехода в механическое движение, на первый план выступает проблема энергии. Самая постановка проблемы паровой машины (“посредством огня подымать воду”) ясно указывает на связь с проблемой превращения одного вида движения в другой. Недаром и классическая работа Карно носит название “О движущей силе огня”»[376] .

Со временем исследователи разработали культурные концепции научной революции, которые вышли за пределы таких традиционных категорий, как капитализм и протестантизм. Например, Ф.Ейтс полагает, что современная наука родилась из «кокона» распространенных в эпоху Ренессанса магических пркатик, неоплатонизма и розенкрейцерства[377] . Хотя этот тезис, вероятно, и не выдерживает критики, он плодотворен в том отношении, что служит важным напоминанием: многие ранние натурфилософы, включая Ньютона, были далеко не столь «современными» учеными, какими их традиционно пытаются изобразить, и даже сам термин «ученый» в ту эпоху не использовался.

Вопросы

Вопросы, которые, я думаю,должны быть поставлены на данном этапе:

Каковы практические следствия замены «эпистемологической конструкции» на «онтологическую»? Что нового приносит в методологию науки признание того, что «конструкция» – это свойство самой реальности? Способна ли реляционная онтология обеспечить средний путь между «порядком» и «хаосом» в методологии науки?

Отказ от поиска универсальных критериев науки/рациональности выливается в чисто описательный характер методологии науки, которая перестает быть методологией (конструктивистский принцип «следовать за акторами» и не препятствовать им «строить собственные миры»). Но тогда, откуда черпать правила «онтологического конструирования», которые, по сути, являются «правилами жизни»? Ответ «из Священных текстов» вряд ли удовлетворит философию.

В соответствии со стратегиями диалектики частичная утрата эпистемологической нормативности должна быть дополнена обретением «онтологической нормативности», которая диктуется исходным соединением бытия и блага (и которая, соответственно, становится ограничителем тому, что «все позволено»). Это открывает этическое измерение научных фактов и научной рациональности, о чем сегодня говорят постпозитивисты. Удастся ли им пройти «по линии разрыва» между онтологией и эпистемологией? Я думаю, что для этого потребовалась бы коренная перестройка всего новоевропейского мышления с его глубочайшей привычкой опираться на формально-логические конструкции. Может ли понимание того обстоятельства, что мышление обязано бытию и вещам, послужить противовесом стремлению новоевропейского разума замкнуться в границах самообоснования?


[1] Далее я буду использовать именно эту аббревиатуру, которая прочно вошла в употребление на Западе, причем не только в англоговорящей части Западного мира.

[2] Работа выполнена по индивидуальному исследовательскому гранту 08-01-0054 Научного фонда ГУ-ВШЭ.

[3] Первая кафедра такого рода была создана в 1960 г. в Университете штата Индиана, США, усилиями Норвуда Рассела Хэнсона, который ее воглавил .

[4] См. об этом Фройденталь, Г. Возникновение механики: марксистский взгляд. ­- Эпистемология и философия науки. 2009. № 3. С. Автор связывает как причину и следствие практику использования приводных механизмов, конвертирующих прямолинейное движение в круговое, и новое понимание движения, выраженное в трактате Джованни Бенедетти, в котором Бенедетти утверждает непрерывность прямолинейного движения на основании перевода кругового движения в прямолинейное посредством геометрической схемы.

[5] Галисон, П. Зона обмена: координация убеждений идействий. – Вопросы истории естествознания и техники. 2004. № 1. С. 24.

[6] Hacking I. The social construction of what? Harvard University Press, 1999. P. 40-49.

[7] Pickering A. From science as knowledge to science as practice//Science as practice and culture. - Chicago, 1992. - P. 1-29.

[8] Социальный конструктивизм представлен программами Эдинбургской и Батской школ, анализом научных коммуникаций (модель «актор - сеть»), этнографическими исследованиями и пр.

[9] К значимым работам по социологии науки этого периода, оказавшим большое влияние на дальнешее развитие исследований науки и современную «технонаучную» проблематику, можно отнести Collins H. Changing order: Replication and induction in scientific practice. - L., 1985. – VIII, 187 p.; Collins H., Pinch T. Frames of meaning: The social construction of extraordinary science. – L., 1981. – X, 210 p.; Fuller S. Philosophy of science and its discontents. – N.Y., 1989. – X, 188 p.; Latour B. Science in action: How to follow scientists and engineers through society. - Cambridge, 1987. – 274 p.; Latour B., Woolgar S. Laboratory life: The social construction of scientific facts. – L., 1979. – 272 p.; Pickering A. Constructing quarks: A sociological history of particle physics. - Chicago, 1984. – XI, 468 p.; Pinch T. Confronting nature: The sociology of solar-neutrino detection. - Dordrecht, 1986. – XI, 268 p.; Shapin S., Schaffer S. Leviathan and the air-pump: Hobbes, Boyle, and the experimental life : including a translation of Thomas Hobbes, Dialogus physicus de natura aeris by Simon Schaffer. - Princeton, 1985. – XIV, 440 p.; Woolgar S. Science: The very idea. - L., 1988. – 119 p. Хорошее представление о нише, которую в 80-е годы занял в философии науки социальный конструктивизм, дает сборник McMullin E., ed. The social dimensions of science.– Notre Dame, 1992. – XVII, 299p.

[10] Здесь должны быть упомянуты работы Fox Keller E. Reflections on gender and science. - New Haven, 1985. – VIII, 193 p.; Haraway D. Primate visions: Gender, race and nature in the world of modern science. - N.Y., 1989. – IX, 486 p.; Harding S. The science question in feminism. - Ithaca, 1987. – 271 p.; Knorr-Cetina K. Manufacture of knowledge: An essay on the constructive and contextual nature of science. - Oxford, 1981. – XIV, 189 p.; Longino H. E. Science as social knowledge: Values and objectivity in scientific inquiry. - Princeton, 1990. – XI, 262 p.

[11] Приблизительно с конца 90-х годов прекращение более, чем векового противостояния «наук о природе» и «наук о духе» обсуждается в философии как едва ли не свершившийся факт

[12] К имевшим наибольший резонанс работам 80-х годов, которые отражают поворот философии науки к анализу экспериментальной практики, относятся Ackermann R. Data, instruments and theory. - Princeton, 1985. – XII, 216 p.; Franklin A. The neglet of experiment. - Cambridge, 1986. – XII, 290 p.; Galison P. How experiments end. - Chicago, 1987. – XII, 330 p.; Hacking I. Representing and intervening: introductory topics in the philosophy of natural science. - Cambridge, 1983. – XV, 287 p. - (Рус. перевод: Хакинг Я. Представление и вмешательство: Введение в философию естественных наук. - М., 1998)

[13] К работам 80-х годов, демонстрирующим вторжение герменевтики в сферу исследований науки, относятся, в частности, Heelan P. Space-perception and the philosophy of science. - Berkeley, 1983. – XIV, 383 p.; Rouse J. Knowledge and power: Toward a political philosophy of science. - Ithaca, 1987. – XVI, 283 p.

[14] Ihde D. Expanding hermeneutics: visualism in science. - Evanston (Ill.), 1999. - 216 p., p.151

[15] Работы 70-80-х годов, принадлежащие «новому поколению» философов технологии: Borgman A. Technology and the character of contemporary life: A philosophical inquiry. - Chicago, 1984. – 302 p.; Dreyfus H. Mind over machine: The power of human intuition and expertise in the era of the computer. – N.Y., 1986. – XVIII, 231 p.; Dreyfus H. What computers can’t do: A critique of artificial reason. – N.Y., 1972. – XXXV, 259 p.; Ihde D. Existential texnics. – Albany (N.Y.), 1983. – IX, 190 p.; Ihde D. Technics and praxis. – Dordrecht etc., 1979. – XXVIII, 151 p.; Ihde D. Technology and the lifeworld. - Bloomington, 1990. – XIV, 226 p. Winner L. Autonomous technology: Technics-out-of-control as a theme in political thought. – Cambridge, 1977. – X, 386 p.

[16] Цитируется по тексту доклада Д.Айди «У нас нет двух возможностей: либо ситуативность либо симметрия» – Столярова О.Е. Идентичность киборгов: Обзор материалов конференции “Cyborg identities”//Социальные и гуманитарные науки. Отечественная и зарубежная литература. Сер.3, Философия. – М., 2000. - N 2. – С.45-63., с. 54.

[17] Примеры академического признания терминов «технонаука» и «исследования технонауки» можно найти в работах Hirakawa H. Social epistemology as risk management of technoscience: The rationale and the model of democratization of science//Social epistemology. - L., 1999. - Vol.13, N 3/4. - P.257-261; Ihde D. Technoscience and other continental philosophy//Continental philosophy rev. - Dordrecht, 2000. - Vol.33, N 1. - P.59-74; Reinel B. Reflections on cultural studies of technoscience//Europ. j. of cultural studies. - L., 1999. - Vol.2, N 2. - P.163-189. и других.

«Technoscience» – название страницы официального сайта Общества социологических исследований науки http://www.cis.vt.edu/technoscience/technohome.html.

В сентябре 2000 г. в Венском университете (Австрия) прошла конференция, организованная указанным обществом и Европейской ассоциацией исследований науки и технологии (EASST) под названием «Worlds in transition: Technoscience, citizenship and culture in the 21st century» («Миры на переломе: Технонаука, гражданство и культура в XXI в.»).

В унивеситете штата Нью Йорк (Стони Брук) с 1997 г. под руководством Д.Айди действует «Исследовательский семинар по технонауке». Результаты работы семинара будут представлены в книге Ihde D., Selinger, E., eds. Chasing technoscience: A. Matrix. – Albany: SUNY University press, 2002 (в печати).

[18] В настоящее время значительная часть авторов, разрабатывающих тематику технонауки, работает и публикуется в университетах Северной Америки, Англии, Франции (Э.Пикеринг, Д.Айди, Д.Харавэй, Я.Хакинг, Г.Колинз, Б.Латур, П.Галисон. Р.Криз, Дж.Роуз, С.Шэйпин, С.Шаффер, С.Хардинг, Т.Пинч и др.).

Получить представление о проблематике «исследований технонауки» можно по работам: Collins H., Pinch T. Golem at large: What you should know about technology? - N. Y., 1998. – XI, 163 p.; Collins H., Pinch T. Golem: What everyone should know about science? - N.Y., 1993. – XII, 164 p. Crease R. The play of Nature: Experimentation as performance. - Bloomington, 1993. – IX, 206 p.; Galison P. Image and logic: A material culture of microphysics. - Chicago, 1997. – XXV, 955 p. Hacking I. The social construction of what? - Cambridge, 1998. – X, 261 p.; Haraway D. Modest witness@Second_millenium. FemaleMan©OnkoMause™: Feminism and technoscience. - N.Y., 1997. – XI, 361 p.; Haraway D. Simians, cyborgs, and women. - N.Y., 1991. – X, 287 p.; Harding S. Is science multicultural?: Postcolonialisms, feminisms, and epistemologies.- Bloomington, 1998. – X, 242 p.; Ihde D., Bodies in technology. – University of Minnesota Press, 2001; Ihde D. Expanding hermeneutics: visualism in science. - Evanston (Ill.), 1999. - 216 p.; Ihde D. Instrumental realism: The interface between philosophy of technology and philosophy of science. - Minneapolis, 1991. – XIV, 159 p.; Knorr-Cetina K. Epistemic cultures: How the sciences make knowledge? - Harvard (Mass), 1999. – XIII, 329 p.; Latour B. Pandora’s hope: Essays on the reality of science studies. – Cambrigde, 1999. – X, 324 p.; Latour B. We have never been modern. - Cambridge, 1993. – IX, 157 p.; Law J. Organizing modernity. – Cambridge (Mass), 1994. - VIII, 219 p.; Pickering A. Lancastrians to Tudors: England, 1450-1509 (Cambridge perspectives in history). – Cambridge (Mass), 2000. – 234 p.; Pickering A. The mangle of practice: Time, agency and science. - Chicago, 1995. – 281 p.; Rouse J. Engaging science: How to understand its practices philosophically. – Ithaca, 1996. – IX, 282 p.; Shapin S. The scientific revolution. - Chicago, 1996. – XIV, 218 p.; Stengers I. Power and invention: Situating science. - Minneapolis, 1998. – XIX, 249 p.

Некоторые англоязычные периодические издания, заинтересованные в технонаучной проблематике: Bulletin of science, technology and society; Perspectives on science; Journal of interdisciplinary history; Osiris; Technology and culture; Social studies of science; Hypatia; Science, technology and human values; Social epistemology; Science as culture; Science in context.

[19] Latour B. We have never been modern. - Harvard University Press, 1993. P.2.

[20] Там же.

[21] Latour B. From the world of science to that of research?//Science magazine. - Wash., 1998. - Vol. 280, N 5361. - P. 209.

[22] Там же.

[23] Там же.

[24] Latour B. Ein ding ist ein thing: A philosophical platform for a left European party//Concepts and transformation. – Benjamin, 1998. - Vol. 3, N 1/2. - P.97-112., p.102.

[25] Здесь содержится отсылка к популярной среди «постсовременных» науковедов и социологов концепции «общества риска», принадлежащей немецкому социологу У. Беку (Beck U. Risk society: Toward a new modernity. - L., 1992. – 260 p.; Рус. перевод: Бек У. Общество риска: на пути к другому модерну. М., 2000). Бек говорит о том, что в нашу эпоху модернизация достигла такой рефлексивной стадии, на которой она пытается модернизировать уже самое себя, откликаясь тем самым на собственные драматические результаты.

[26] Latour B. From the world of science to that of research?, p.208.

[27] Там же.

[28] Latour B. Ein ding ist ein thing, p.106.

[29] Rouse J. Engaging science, P. 23

[30] Там же. P. 14.

[31] Там же.P. 17.

[32] Там же. P. 43.

[33] Там же.P. 26.

[34] Latour B. Ein ding ist ein thing, p.99.

[35] Ihde D. Philosophy of technology: An introduction. - N.Y., 1993. – XIII, 157 p., p. 62.

[36] Ihde D. Expanding hermeneutics, p. 4.

[37] Haraway D. Modest witness, p. 34.

[38] Haraway D. Simians, cyborgs, and women, p.149-152.

[39] Haraway D. A cyborg manifesto: Science, technology and socialist feminism in the 1980s//Socialist rev. - 1985. – N 80. - P.65-107.

[40] Markussen R, Olesen F, Lykke N. Cyborgs, coyotes and dogs: A kinship of feminist figurations: Interview med Donna Haraway//Kvinder, køn & forskning. - København, 2000. - N 2. - P.6-15, p.7.

[41] Там же. P. 7.

[42] Haraway D. Modest witness, p. 3.

[43] Haraway D. Situated knowledges: The science question in feminism and the privilege of partial perspective//Technology and the politics of knowledge. - Bloomington, 1995. - P. 175-194., p. 190.

[44] Там же.

[45] Haraway D. Modest witness, p. 68.

[46] Там же. P. 45.

[47] Ihde D. Expanding hermeneutics, p. 153.

[48] Pickering A. The mangle of practice: Agency and emergence in the sociology of science//Amer. j. of sociology. - Chicago, 1993. - Vol. 93, N 3. - P.559-589, p. 563.

[49] Latour B. When things strike back: A possible contribution of “science studies” to the social sciences//Brit. j. of sociology. - L., 2000. - Vol. 51, N 1. - P.107-123, p. 119.

[50] Markussen R, Olesen F, Lykke N. Cyborgs, coyotes and dogs, p. 14.

[51] Latour B. Pandora’s hope, p. 3.

[52] Haraway D. Situated knowledges, pp 188-189.

[53] Pickering A. The mangle of practice: Time, agency and science, p.6.

[54] Rouse J. Engaging science, p.134-135.

[55] Широко распространившийся сейчас термин «nonhumans» в специфическом значении равноправных субъектов действия был предложен Б.Латуром.

1. [56] Цитируется по тексту доклада Д.Айди «У нас нет двух возможностей: либо ситуативность либо симметрия», см. Столярова О.Е. Идентичность киборгов: Обзор материалов конференции “Cyborg identities”//Социальные и гуманитарные науки. Отечественная и зарубежная литература. Сер.3, Философия. – М., 2000. - N 2. – С.53-60.

[57] Latour B. Pandora’s hope, p. 178-179.

[58] Latour B. The trouble with actor-network theory//Soziale Welt. - Gottingen, 1996. - Jg.47, H.4. - P. 369-381, p. 371.

[59] там же, p. 374.

[60] Latour B. Pandora’s hope, p. 214.

[61] Один из примеров подхода ANT: Callon M., Law J. Agency and the hybrid collectif//The South Atlantic quart. – N.Y., 1995. - Vol. 94, N 2. - P.481-507.

[62] Markussen R, Olesen F, Lykke N. Cyborgs, coyotes and dogs, p. 13.

[63] Pickering A. The mangle of practice: Time, agency and science, pp. 3-5.

[64] Там же. P. 204-205.

[65] Там же. P. 116; Pickering A., Concepts and the mangle of practice: constructing quaternions//The South Atlant. quart. - Durham, 1995. - Vol. 94, N 2. - P.417-465., p. 420.

[66] Pickering A. The objects of sociology: a response to Breslau’s “Sociology after humanism ”//Sociological theory. - N.Y., 2000. - Vol. 18, N 2. - P.308-3, p. 309).

[67] Там же.

[68] там же, p. 312.

[69] Rouse J. Engaging science, pp. 38, 133.

[70] Ihde D. Technology and the lifeworld, p. 72.

[71] Rouse J. Engaging science, p. 146.

[72] там же, p. 152.

[73] там же, p. 149.

[74] Pickering A. The objects of sociology, p. 312.

[75] Ihde D. Postphenomenology: Essays in the postmodern context. - Evanston, 1993. – XI, 161 pp. 75-76.

[76] Там же.

[77] там же, p. 76.

[78] там же, p. 77.

[79] Haraway D. Situated knowledges, p.179.

[80] там же, p. 190.

[81] там же, pp. 179-180.

[82] там же, p. 181.

[83] Harding S. The science question in feminism.

[84] Haraway D. Modest witness, p. 37.

[85] Haraway D. Situated knowledges, p. 181

[86] там же, p. 190.

[87] Haraway D. Modest witness, p. 97.

[88] Latour B. When things strike back, p. 115.

[89] Pickering A. The mangle of practice: Agency and emergence in the sociology of science, p. 563.

[90] Pickering A. Concepts and the mangle of practice, p. 418.

[91] Там же.

[92] Там же, p. 419.

[93] Там же.

[94] там же, p. 420.

[95] Там же.

[96] Там же.

[97] Pickering A. The objects of sociology: a response to Breslau’s “Sociology after humanism ”, p. 314.

[98] Hacking I. Historical meta-epistemology//Wahrheit und Geschichte: ein Kolloquium zu Enren Des 60. Geburtstages von Lorenz Kruger - ?, 1999.- Vol. 77, N 231.- P. 53-77.

[99] там же, p. 53.

[100] Там же.

[101] там же, p. 156.

[102] Там же.

[103] Pickering A. The objects of sociology: a response to Breslau’s “Sociology after humanism ”, p. 311.

[104] Hacking I. The self-vindication of the laboratory science//Science as practice and culture. - Chicago, 1992. - P. 29-65, p. 30.

[105] Pickering A. From science as knowledge to science as practice//Science as practice and culture. - Chicago, 1992. - P. 1-29, p. 6.

[106] Rouse J. Engaging science, p. 25.

[107] там же, pp. 188-189.

[108] Один из наиболее известных образцов «лабораторных исследований»: Latour B., Woolgar S. Laboratory life: The social construction of scientific facts. – L., 1979.

[109] Термин «большая наука» используется для указания на процессы глобализации, характерных для науки второй половины 20 в., которые выражаются в распространении ее структур за пределы «собственно науки» и сращивание их с политическим, экономическим, технологическим аппаратом – см., например: Galison P., Hevly B., eds. Big science: the growth of large-scale research. - Stanford U Press, 1992. - XI, 392 p.

[110] Pickering A. The mangle of practice: Agency and emergence in the sociology of science, p. 581.

[111] там же, pp 568-585.

[112] Галисон, П. Зона обмена: координация убеждений идействий. – Вопросы истории естествознания и техники. 2004. № 1. С. 18-64.

[113] Latour B. When things strike back, p. 115.

[114] Latour B. Pandora’s hope, p. 132.

[115] там же, pp 113-173.

[116] там же, p. 127.

[117] Ihde D. Expanding hermeneutics, p. 161.

[118] Там же, p. 162.

[119] Rouse J. Engaging science, pp. 132-133.

[120] Latour B. Pandora’s hope, p. 294.

[121] Если исследования технонауки можно считать примером поворота гуманитарных дисциплин к естественным, то синергетика, на наш взгляд, является образцом встречного движения.

[122] Эту ситуацию подробно анализирует В.С. Степин в книге «Теоретическое знание», М., 2000, с. 671-697.

[123] См. Степин В.С. Теоретическое знание. М., 2000. С. 641-697.

[124] Говоря об объектах «смешанного типа» современные авторы, как правило, указывают на социотехнические и биотехнические комплексы, информационные и экологические системы, на исследовательские программы Большой науки , в которые вовлечено огромное количество смежных ресурсов, т.е. на такие объекты-процессы, чье развитие может быть понято только исходя из структурного единства их природных и культурных компонентов. Присутствие и распространение таких объектов переопределяет фундаментальные категории нашего самопонимания: как пишет Д.Харавэй, из самодостаточных изолированных от мира индивидов мы становимся узлами глобальной коммуникационной системы. См., например: Степин В.С. Теоретическое знание. С. 631, 669-670, 713; Haraway D. Simians, cyborgs, and women. - N.Y., 1991, pp. 149-152; Latour B. We have never been modern. - Cambridge, 1993, pp. 2-6; Pickering A. The objects of sociology: a response to Breslau’s “Sociology after humanism ”//Sociological theory. - N.Y., 2000. - Vol. 18, N 2. - P.308-316, p 309.

[125] Фиксируется сегодня многими исследователями, например: Карпинская Р.С., Лисеев И.К., Огурцов А.П. Философия природы: коэволюционная стратегия. М., 1995. С. 97.; Степин В.С. Теоретическое знание. С.670.

[126] Карпинская Р.С., Лисеев И.К., Огурцов А.П. Философия природы: коэволюционная стратегия.

[127] Там же. С. 94.

[128] Там же. С. 95. Тем не менее, ниже авторы отмечают (С. 114), что в последние десятилетия в философии осуществляется переосмысление натурализма, предполагающее «отказ и от социоморфизма, при котором акцент делается на социальном происхождении и социальной природе всех феноменов, и от историцизма, абсолютизирующего историчность бытия человека в мире и не учитывающего его природно-естественные компоненты или сопряженность с природными процессами».

[129] Там же, с. 98.

[130] Термин «коллектив» акцентирует, конечно, не инвариант, а, напротив, многообразие.

[131] Собственно «научные войны» ведут отсчет с середины 1990-х гг, когда в США на страницах академической печати развернулись споры вокруг идеи социокультурной обусловленности познания. Дебаты приняли особенно острый характер после публикации американским физиком А. Сокалом статьи-мистификации (см. Sokal A. Transgressing the boundaries: toward a transformative hermeneutics of quantum gravity//Social text, Spring/Summer, 1996, p. 217-252), в которой релятивистские аргументы в отношении науки были доведены автором до абсурда с целью продемонстрировать нелепость положений релятивизма и следующих из них выводов. Редакция известного постмодернистского журнала опубликовала провокационную статью, не вникнув в ее содержание и не заметив подвоха, что, считает Сокал, в полной мере обнаружило ангажированность и легковесность сторонников “неклассического” прочтения науки. Эта шутка получила широкую огласку, которая вызвала к жизни уже отнюдь не шутливую дискуссию (см., например, Bricmont J., Sokal A. Fashionable nonsence: postmodern intellectuals’ abuse of science. N.Y., 1998; Koertge N., ed. A house built on sand: exposing postmodernist myths about science. Oxford U Press, 1998) между Сокалом и его сторонниками, защищающими «объективные истины» науки, и их оппонентами, которые отстаивают позиции «гибкой» рациональности. Данная полемика -- часть более общего противостояния «классики» и «постсовременности» в сегодняшней философии науки и гуманитарной культуре, поэтому термин «научные войны» употребляется также в расширительном смысле по аналогии с «культурными войнами».

[132] Противопоставляя ее «классическим» схематизациям «наука как знание», см. Pickering A. From science as knowledge to science as practice//Science as practice and culture. - Chicago, 1992. - P. 1-29.

[133] далее -- STS.

[134] Подробнее об этом см. Столярова О.Е. Постнеклассический образ науки: исследования технонауки (обзор)// Философия в XX в.: В 2-х ч.: Сборник обзоров и рефератов, РАН ИНИОН.- М., 2002. - ч. 2. С. 41-81.

[135] Идеи социального конструктивизма в приложении к науке разрабатывались в рамках программ STS, а также родственных программ социологических исследований науки (SSS), социологических исследований познания (SSK), «культурологических исследований» и близких к ним. В отечественной литературе их иногда объединяют под именем «социологии науки», что уже не вполне соответствует сегодняшней ситуации, когда большинство таких программ -- это симбиоз собственно социологических исследований и исторически (а также культурологически) ориентированных концепций постпозитивизма (например, посткунианских программ HPS -- истории и философии науки). Социальный конструктивизм в науковедении берет начало с “сильной программы” Эдинбургской школы (Б. Барнс, Д.Блур).

[136] Latour B., Woolgar S. Laboratory life: The social construction of scientific facts. – L., 1979.

[137] Pickering A. Constructing quarks: A sociological history of particle physics. - Chicago, 1984.

[138] К социальному конструктивизму могут быть также причислены работы Д.Харавэй, К.Кнорр-Цетины, Дж. Ло, Т.Пинча, Г.Коллинза, М.Малкея и мн.др.

[139] Hacking I. The social construction of what? – Cambridge, Mass., 1999, p. 6-7.

[140] Hacking I. The social construction of what?, p. 49.

[141] Ihde D. Expanding hermeneutics: visualism in science. - Evanston (Ill.), 1999. - 216 p., p.151.

[142] Термин был предложен М.Калоном, который назвал «обобщенной симметрией» «равноправное участие» рыболовов, биологов и моллюсков в создании новой технологии (см. Callon M. Some elements of a sociology of translation: domestication of the scallops and the fishermen of St. Brieuc Bay//Power, action and belief: a new sociology of knowledge?, Sociological review monograph 32, London, 1986, pp. 196-233).

[143] Markussen R, Olesen F, Lykke N. Cyborgs, coyotes and dogs: A kinship of feminist figurations: Interview med Donna Haraway//Kvinder, køn & forskning. - København, 2000. - N 2 - P. 6-15, p 14.

[144] Pickering A. The objects of sociology: a response to Breslau’s “Sociology after humanism ”//Sociological theory. - N.Y., 2000. - Vol. 18, N 2. - P.308-316, p 312.

[145] Latour B. Pandora’s hope: essays on the reality of science studies. – Cambrigde, 1999, p. 3.

[146] Pickering A. The mangle of practice: Time, agency and science. - Chicago, 1995.

[147] Эта книга является на сегодняшний день, возможно, самым материалистическим вкладом в социологические исследования науки, - отмечает Я.Хакинг, см. Hacking I. The social construction of what?, p 71.

[148] Pickering A. The mangle of practice, pp. 21-23.

[149] Там же, pp. 203-208.

[150] Там же, pp. 39-63.

[151] Latour B. Pandora’s hope, p. 182.

[152] Там же, pp. 146-153.

[153] Книгу о Пастере Латур называет «Микробы», чтобы указать на симметрию действующих лиц этой истории (см. Latour B. Les Microbes, Paris, 1984).

[154] Latour B. Pandora’s hope, pp. 113-173.

[155] Там же, p. 127.

[156] На вопрос: всегда ли существовали микробы? дается симметрический ответ: всегда после 1864 г. «Когда спрашивают, «где были микробы до Пастера?», - пишет Латур, - это вызывает такие же возражения, как если бы спросили «где был Пастер до 1822 г.?» (года своего рождения)» // Latour B. Pandora’s hope, p. 173.

[157] Каганова З.В. Постмодернизм. Наука. Биология.//…….(в печати). Цитируется по рукописи, предоставленной автором.

[158] Haraway D. Modest witness@Second_millenium. FemaleMan©OnkoMause™: Feminism and technoscience. - N.Y., 1997, p. 51.

[159] Там же, p. 12.

[160] Там же, p. 99.

[161] Latour B. Pandora’s hope, p. 304.

[162] там же, С. 628.

[163] Гайденко П.П. История новоевропейской философии в ее связи с наукой. М., 2000. С. 321.

[164] См. об этом Порус В.Н. Парадоксальная рациональность (очерки о научной рациональности) // Порус В.Н. Рациональность. Наука. Культура. М., 2002. С. 7–106. См. также Stengers I.. The Invention of Modern Science. Minneapolis, 2000 (L’Invention des sciences modernes, P., 1993). P. 2-54.

[165] Stengers I. The Invention of Modern Science. P. 34.

[166] Stengers I. Another Look: Relearning to Laugh // Hypatia. 2000. № 15 (4). P. 43.

[167] Правда, некоторые направления социологии науки попытались отыскать в обществе нечто устойчивое, на чем можно было бы построить всеобщее и необходимое знание, а именно, «законы» и «структуры», об этом ниже.

[168] Типология взята из кн. Мамчур Е.А., Овчинников Н.Ф., Огурцов А.П. Отечественная философия науки: предварительные итоги, М., 1997. С. 306-316. Авторы выделяют «три типа и уровня воздействия социума и культуры на научное познание, различающихся между собой характером воздействия и степенью влияния».

[169] Блур Д. Сильная программа в социологии знания // Логос. М., 2002. № 5 – 6. С. 162.

[170] Кант И. Критика чистого разума. Перевод с нем. Н.О. Лосского. С.-Петербург, 1993. С. 457 (Ausgabe B: 849).

[171] Pickering A. Constructing Quarks: A Sociological History of Particle Physics. Edinburg, 1984.

[172] Цит. по Hacking I. The Social Construction of What?. Harward University Press, 1999. P. 30.

[173] Там же.

[174] Там же. P. 81.

[175] Конечно, реалисты А. Сокал, Дж. Брикмонт и др. не изобрели принципиально новых аргументов в защиту своей позиции, но ведь и точка зрения сегодняшних конструктивистов также имеет параллели в истории философии вплоть до релятивизма софистов. «Научные войны» конца XX в – еще один пример того, как «вечные вопросы» философии всплывают в разные эпохи.

[176] Bricmont J., Sokal A. Science and Sociology of Science: Beyond War and Peace // The One Culture? A Conversation about Science. Chicago, 2001. P. 40.

[177] Hacking I. The Social Construction of What?. P.85.

[178] Блур Д. Сильная программа в социологии знания // Логос. М., 2002. № 5 – 6. С. 164-182.

[179] Bricmont J., Sokal A. Science and Sociology of Science: Beyond War and Peace // The One Culture? A Conversation about Science. P. 46.

[180] Как пишет Я. Хакинг: «Социальные конструктивисты остаются в рамках оппозиции «явления» и «реальности»..., принявшей определенную форму в философии Канта. Они греются в лучах солнца, которое называют постмодернизмом, но, в действительности, весьма старомодны». Hacking I. The Social Construction of What?. P. 49.

[181] The Practice Turn in Contemporary Theory, eds. Schatzki T., Knorr Cetina K., Savigny E. von. London, 2001. P. 1-14.

[182] Там же.

[183] Stengers I. Another Look: Relearning to Laugh // Hypatia. 2000. № 15 (4). P. 42-43.

[184] Latour B. Stengers’ Shibboleth // Stengers I. Power and Invention. Minneapolis, 1997.

[185] Stengers I. Another Look: Relearning to Laugh // Hypatia. 2000. № 15 (4). P. 42-43.

[186] Collins H. One more round with relativism // The One Culture? A Conversation about Science. P. 188-189.

[187] Хайдеггер М. Преодоление метафизики // Хайдеггер М. Время и бытие. Пер. с нем. В.В. Бибихина. М., 1993. С. 179.

[188] Лосский Н.О. Обоснование интуитивизма // Лосский Н.О. Избранное. М., 1991. С. 56.

[189] Порус В.Н. Рациональность. Наука. Культура. С. 223.

[190] Цит. по Порус В.Н. Рациональность. Наука. Культура. С. 223.

[191] Latour B. ‘Stengers’ Shibboleth’ // Stengers I. Power and Invention. 1997.

[192] Об «истории» микробов см. Latour B. The Pasterization of France., Harvard University press. 1988; а также Latour B. Pandora’s Hope: Essays on the Reality of Science Studies. Harward University Press, 1999. P. 145-173.

[193] Stengers I. Penser avec Whitehead: Une libre et sauvage creation de concepts. Paris, 2002. P. 74.

[194] Fish S. ‘Professor Sokal's Bad Joke’. The New York Times, 1996. May 21.

[195] Критика «объективизма» строгой программы занимает значительное место в сегодняшних дискуссиях в социологии науки. См., напр.: «Обществоведы, отлученные от природных объектов и верящие в то, что философы науки и некоторые ученые говорили о «научном методе», были парализованы «завистью физике». Они вообразили, что великое превосходство «физиков» коренится в том, что они имеют дело с объектами, которые им подчиняются и позволяют полностью контролировать себя. Поэтому те, кто изучал социальные феномены, в большинстве своем старались максимально приблизится к этой мифической естественнонаучной картине: они хотели походить на беспристрастных ученых, которые способны по своему желанию управлять объектами и объяснять их поведение посредством строгих причинно-следственных связей». См. Латур Б. Когда вещи дают сдачи: возможный вклад «исследований науки» в общественные науки // Вестн. Моск. Ун-та. Сер. 7. Философия. 2003. № 3. С. 28.

[196] Блур Д. Сильная программа в социологии знания // Логос. М., 2002. № 5 – 6. C. 176.

[197] См. об этом Порус В.Н. Рациональность. Наука. Культура. С. 119-130.

[198] П.П. Гайденко различает «онтологию объекта» (она же – «онтология природы») и «онтологию субъекта» (она же – «онтология истории»); см. Гайденко П.П. Научная рациональность и философский разум. М., 2003. С. 12, 425.

[199] Здесь я хочу сослаться на некоторые мысли Прокла в изложении Лосева. Для этих адептов диалектической онтологии связь слов и вещей никогда не была под сомнением. Комментируя платоновского Кратила Прокл говорит (Procl. In Crat . 10 23 – 29; цит. по Лосев, А.Ф. Античный космос и современная наука. М., 1993. С. 398-399): «Гермоген думает, что если существует изменение имен, то имена – произвольно положенные символы вещей; изменение существует – следовательно, имена – произвольно положенные символы. Но я… рассуждаю иначе: если имена – произвольно положенные символы, то мы не имеем нужды в их изменении». Для Прокла, и с этим согласен Лосев, изменение имен не есть свидетельство их субъективности (в смысле их оторванности от вещей). Напротив, это – свидетельство их глубоко интимной связи с вещами. Дело в том, что диалектически имя вещи не является просто инструментом, с помощью которого мы репрезентируем вещь (как если бы она была полностью во вне), но есть органон меонической жизни самой вещи. Следовательно, вещи раскрывают себя «субъективности» и в то же время они имеют нужду в субъективном наименовании, которое есть «новое очерчивание сущности» (Лосев А.Ф. Античный космос и современная наука. C. 158-159). Не только изменение имен обязано вещам, но и вещи обязаны многочисленности имен многочисленностью своих нюансов. «По Проклу, – пишет Лосев, – все имена одинаково даны и φύσει [по природе], и θέσει [по установлению], что уже сразу с корнем вырывает позицию и наивного субъективизма и наивного объективизма; надо, таким образом, «желающему подражать» знать и «архетип», и «демиургическое искусство» (Лосев А.Ф. Античный космос и современная наука. C. 398).

[200] Whitehead A.N. Process and reality. N.Y.: The Free Press, 1978. P. XI [vi ].

[201] Whitehead A.N. Process and reality. N.Y.: The Free Press, 1978, p. 88 [135-136] (перевод М.А. Кисселя в кн. Уайтхед А.Н. Избранные работы по философии. М., 1990. С. 35).

[202] В качестве примера можно привести доклад известного историка науки, весьма авторитетного автора для постпозитивистских мыслителей – И. Стенгерс, с которым она выступила на конференции, посвященной «процесс-философии» в 2004 г. в Лондонском университете ­– «A Constructivist Reading of «Process and Reality»,

http://www.goldsmiths.ac.uk/csisp/papers/stengers_constructivist_reading.pdf

[203] Бибихин В.В. Диалектическая мысль в современной науке // Диалектика и ее критики. М., 1996. С. 1-2.

[204] Энгельс Ф. Анти-Дюринг. М., 1973. С. 17. (проверить)

[205] Там же. С. 18.

[206] Лосев А.Ф. Философия имени. // Лосев А.Ф. Бытие. Имя. Космос. М., 1993. С. 622-623.

[207] Библер В.С. На гранях логики культуры. М., 1997. С. 61.

[208] Там же.

[209] В.С. Библер, по-видимому, иронизирует, называя попперовскую критику диалектического совмещения противоречий «коронным открытием позитивистских критиков диалектики» (там же, С. 63). Как следует из текстов Аристотеля, критика диалектики не является открытием позитивизма. Она возникает уже в античности и начинается в тот момент, когда на место диалектического «различия в тождестве» явления и сущности, требующего для своего осмысления определенной логики перехода , встает уже свершившийся результат этого перехода – «готовая» вещь (см. об этом Лосев А.Ф. Античный космос и современная наука, примеч. 91 в кн. Лосев А.Ф. Бытие. Имя. Космос. М., 1993. С. 465-467). Мне представляется, что Поппер в данном случае воспроизводит старый конфликт двух онтологий, лежащий в основе конфликта двух логик.

[210] Куайн, У. Слово и объект. М., 2000. С. 362.

[211] Вторая аналитика I, 3.

[212] Поппер К. Что такое диалектика // Диалектика и ее критики. М., 1986, С. 35.

[213] Там же.

[214] А может быть по мере того, как естественные науки расстаются с концепцией «простого местоположения» независимой частицы.

[215] Я полностью согласна с Лосевым в том, что диалектика – это не «просто метод», а, прежде всего, онтология. Любой метод основывается на той или иной онтологии, это несомненно. См. Философия имени в Лосев А.Ф. Бытие. Имя. Космос. С. 791-792.

[216] Например, один из лидеров сегодняшних интеллектуалов, М. Серр, так характеризует cвою позицию: «Когда меня спрашивают, какое существительное является основополагающим для Вашей философии? Существование, бытие, язык, Бог, экономика, политика?… Мой ответ: я начинаю с отношений… Каждая моя книга описывает отношения… Интер-ференция для «между», со-общение или соприкосновение для «с», перенос для «через», внеположенность для «за пределами» и т.д. – Serr M., Latour B. Conversation on science, culture and time. The university of Michigan Press, 1995. P. 101.

[217] Выражается в популярных лозунгах «назад к вещам!», «у вещей есть право голоса, и они должны быть услышаны!» и т.п.

[218] Имеется в виду, прежде всего, физический атомизм; отношение Уайтхеда к математическому атомизму гораздо сложнее, о чем далее.

[219] «Самого последовательного сторонника диалектического мышления в немарксистской философии XX столетия», как пишет о нем М. Киссель в кн. Уайтхед А.Н. Избранные работы по философии. М., 1990, С. 30.

[220] Например, один из авторитетных интерпретаторов Уайтхеда, В. Лоув, пишет: «Самый одаренный философ-систематик нашего века (Уайтхед – О.С. ) был по второй своей природе платоником… того типа, при котором взгляд способен охватить неисчислимые идеальные образцы, лежащие в основе наличного существования», в кн. Lowe V. Understanding Whitehead. Baltimore: The Johns Hopkins Press, 1962. P. 26.

[221] Парменид, 154a. См. подробный анализ в Лосев А.Ф. Античный космос и современная наука // Лосев А.Ф. Бытие, имя, космос. М., 1993. С. 115-131, Гайденко П.П. Эволюция понятия науки. М., 1980. С. 142-163.

[222] Гайденко П.П. Эволюция понятия науки. М., 1980. С. 150.

[223] Whitehead A.N. Process and reality. N. Y., 1969. P. 30 [45].

[224] Ibid. P. 137 [208].

[225] Ibid. P. 209 [319].

[226] Ibid. P. 30 [45].

[227] Декарт Р. Первоначала философии. // Декарт Р. Сочинения. Т.1. М., 1989. С. 334.

[228] Спиноза Б. Этика, I. Определение 3 // Спиноза Б. Избранные произведения. Т.1. М., 1957. С. 361.

[229] Лосский Н.О. Мир как органическое целое. // Лосский Н.О. Избранное. М., 1991. С. 342-343. Ср. с замечанием Флоренского: «объединение [двух бытий – О.С. ] может быть мыслимо не как приложение деятельности к деятельности, не как механический толчок одним бытием другого, а в виде взаимопрорастания энергий, со-действия их» – У водоразделов мысли. – Собр. Соч. М., 1990. Т. 2. С. 285.

[230] Там же. С. 355.

[231] Там же. С. 345.

[232] Там же. С. 371.

[233] Whitehead A.N. Process and reality. N. Y., 1969. P. 50 [79].

[234] Метафизика, IV, 5, 1010a, 35.

[235] Гайденко П.П. Эволюция понятия науки. М., 1980. С. 283.

[236] Rescher N. Process Metaphysics: An introduction to process philosophy. SUNY Press, 1996 P. 11.

[237] Ср. Лосев: «…Плотин уже не аристотелик и не платоник, так как аристотелевский динамизм он понимает диалектически и парадейгматически, а платоновскую эйдологию и антиномику – динамийно и энергийно. – Лосев А.Ф. Бытие. Имя. Космос. М., 1993. С. 478-479.

[238] Термин «Доктрина имманентности» появляется в позднем произведении Уайтхеда «Приключения идей» (1933). В противоположность концепции внешнего наложения закона эта «доктрина» означает имманентность закона природе: «порядок природы выражает свойства реальных вещей, образующих в совокупности все существующее в природе. Постигая сущности этих вещей, мы постигаем их сущностные взаимосвязи» – Whitehead A.N. Adventures of ideas. N.Y., 1967. P. 111-112.

[239] Whitehead A.N. Process and reality. N. Y., 1969. P. 51 [81].

[240] Ibid. P. 214-215 [327].

[241] Ibid. P. 29 [43], 48 [76].

[242] Ibid. P. 23 [34-35].

[243] Как отмечают исследователи творчества Уайтхеда, он определенно был знаком с начальными исследованиями в области квантовой механики. Книга «Процесс и реальность» была опубликована в 1929 г., когда интенсивно разрабатывалась «новая» квантовая механика, и уже около десяти лет прошло с тех пор, как были сформулированы принципы так называемой «старой» квантовой механики (Bradford Wallack F. The epochal nature of process in Whitehead’s metaphysics. State University of New York Press, 1980. P. 202.). По поводу непосредственного влияния квантово-механических представлений на онтологию Уайтхеда В. Лоув дает следующий комментарий: «Естественно было бы включить квантовую теорию в число факторов, повлиявших на Уайтхеда. Я, тем не менее, полагаю, что она стала для него, скорее, поддерживающей иллюстрацией, чем формообразующим началом» (цит. по Bradford Wallack F. The epochal nature of process in Whitehead’s metaphysics. P. 203).

[244] Whitehead A.N. Process and reality. P. 215 [327].

[245] Ibid. P. 36 [53].

[246] Как писал П. Флоренский «пространство превращается в равномерное бесструктурное место, «простую графу» (У водоразделов мысли . – Собр. Соч. М., 1990. Т. 2. С. 60); выражение «простая графа» подойдет и для времени – безразличной длительности.

[247] «Атомизация» … [пространственно-временного континуума – О.С. ] есть необходимое условие реальности времени и пространства», – пишет М.А. Кисель по поводу онтологии Уайтхеда. – Кисель М.А. Философский синтез А.Н. Уайтхеда. (Вступительная статья). – Уайтхед А.Н. Избранные работы по философии. М., 1990, С. 34.

[248] Вероятно, лейбницева «складка», которая мыслится как величина пространственно-временного континуума, а не неделимая точка, может послужить полезной аналогией. Другие выражения – капля пространства-времени (Э. Краус), «сгусток бытия» (П. Флоренский).

[249] Именно время играет ведущую роль в этом тандеме, подчеркивает Уайтхед.

[250] Whitehead A.N. Process and reality. P. 283 [434].

[251] Kraus E. M. The Metaphysics of experience. A companion to Whitehead’s Process and Reality . N.Y., 1998. P. 19-25

[252] Уайтхед использует также математические модели для объяснения этого со-общения, но для нематематика понять их чрезвычайно трудно. Например, модель покрытия: «абстрактный ряд p покрывает абстрактный ряд q, когда любой член p содержит как свои части некоторые члены q. Цит. По книге Kraus E. M. The Metaphysics of experience. A companion to Whitehead’s Process and Reality . С. 22.

[253] Ср. с описанием временной последовательности у Флоренского (Столп и утверждение истины . – П.А. Флоренский. Собр. Соч. Т. 1 (I). С. 46-47): «Если «другой» момент времени не является уничтожающим и пожирающим собою «этот», но, будучи «другим», он есть в то же время «этот», т.е. если «новое», открывающееся как «новое» есть «старое» в его вечности…, если… «другое» и «новое» является таковым не через себя, а через «это» и «старое», а «это» и «старое» суть то, что они суть не через себя, а через «другое» и «новое», если, наконец, каждый элемент бытия есть только член субстанциального отношения, отношения-субстанции, то тогда закон тождества, вечно нарушаемый, вечно восстановляется самым свои нарушением» (сходным образом обосновывается и пространственное со-существовавние).

[254] Снова возникает параллель с аритмологией: в этом учении относительный характер пространства-времени также вытекает из принципа универсальной относительности. Как заметил Лосев: «диалектика требует теории относительности» (Лосев А.Ф. Бытие. Имя. Космос. М., 1993. С. 227); и о Флоренском: «Он понял, что пространство сжимаемо и расширяемо, что оно имеет разную структуру... Причем одна и та же вещь в одном пространстве имеет один объем, а в другом иной…» (Лосев А.Ф. Вспоминая Флоренского. – Литературная учеба. 1988. № 2. С. 40.).

[255] Уайтхедианские термины «происшествие» (occasion) или «событие» (event) можно считать синонимами. Их употребление зависит только от масштабов описываемого события: актуальное сущность – это происшествие; связь двух или более происшествий – событие (Процесс и реальность . С. 73 [113].).

[256] Пригожин И., Стенгерс И. Время. Хаос. Квант. М., 2001. С. 47.

[257] Выражение “поверхностный эффект» предлагает для характеристики события Ж. Делез Логика смысла ).

[258] «Событие является тем, что оно есть, благодаря объединению в себе множества отношений» – Уайтхед А. Н. Наука и современный мир. – Уайтхед А.Н. Избранные работы по философии. М., 1990. С. 185.

[259] Уайтхед А. Н. Наука и современный мир. – Уайтхед А.Н. Избранные работы по философии. М., 1990. С. 175.

[260] Поппер К. Логика научного исследования. М., 2004. С. 202-203.

[261] Там же.

[262] Там же. С. 214.

[263] Там же. С. 216.

[264] П.П. Гайденко пишет: «Вот почему, мне думается, герменевтика не в состоянии… взвалить на свои хрупкие плечи тяжелый груз – быть «всеобщей наукой»… Пока мы не освободимся от мысли, что смысл вносит в мир только человек (человеческое общество, человеческая культура), пока не вернем природе ее онтологическое значение… мы не сможем справиться ни с проблемой рациональности, ни с экологическим и прочими кризисами… Ибо частичное спасение … смыслового начала… не освобождает нас от субъективизма и связанного с ним культур-релятивизма». – Гайденко П.П. Научная рациональность и философский разум. – М., 2003. С. 17, 26.

[265] Например, П.П. Гайденко именно в «оживлении интереса к натурфилософии» видит спасение от культур-релятивизма. – Гайденко П.П. Научная рациональность и философский разум. – М., 2003. С. 26.

[266] Лосев А.Ф. Диалектика мифа. – Лосев А.Ф. Философия. Мифология. Культура. М., 1991. С. 100.

[267] Лосев А.Ф. Диалектика мифа. – Лосев А.Ф. Философия. Мифология. Культура. М., 1991. С. 129-130.

[268] Лосев А.Ф. Диалектика мифа. – Лосев А.Ф. Философия. Мифология. Культура. М., 1991. С. 78.

[269] Whitehead A.N. Process and reality. P. 92 [142]

[270] Latour B. Reassembling the Social: An introduction to Actor-Network-Theory. Oxford University Press, 2005.

[271] Latour B. Reassembling the Social: An introduction to Actor-Network-Theory. Oxford University Press, 2005. P.218.

[272] Ibid. P. 71.

[273] «Вся природа одушевлена, вся — жива в целом и в частях. Все связано тайными узами между собою, все дышит вместе друг с другом... Ничто не бездейственно: но, однако, все действия и взаимодействия вещей-существ-душ имеют в основе род телепатии, извнутри действующее симпатическое сродство. Энергии вещей втекают в другие вещи, и каждая живет во всех, и все — в каждой... Все вещи — центры исходящих тайных сил. Пересекаясь, сплетаясь, запутываясь, эти черные лучи, эти нити судеб вяжут узлы — новые центры, как бы новые много-различные манифестации природы». Это П. Флоренский (Флоренский П.А. Общечеловеческие корни идеализма. Сергиев Посад, 1909. С. 12.), а не акторно-сетевая теория.

[274] Stengers I.. The Invention of Modern Science. Minneapolis, 2000 (L’Invention des sciences modernes, P., 1993). P. 70.

[275] «A Constructivist Reading of «Process and Reality»,

http://www.goldsmiths.ac.uk/csisp/papers/stengers_constructivist_reading.pdf

[276] Флоренский П.А. Мнимости в геометрии. М., 1991. С. 51.

[277] Fuller S. Social Epistemology. Bloomington, 1988, p. 3.

[278] Op. cit., p. XI.

[279] См. Saussure F. de. Course in General Linguistics. N.Y., 1966.

[280] Carnap R. An Introduction to the Philosophy of Science. N.Y., 1995, p. 27.

[281] См. Reichenbach H. Experience and Prediction. Chicago, 1938.

[282] Hacking I. Representing and Intervening. Cambridge, 1983, p. 6.

[283] Popper K. The Logic of Scientific Discovery. N.Y., 1959, p. 110.

[284] Там же., p. 34.

[285] Там же., p. 162–164.

[286] См. Snow C.P. The Cultures and the Scientific Revolution. N.Y., 1959.

[287] См. Merton R. The Sociology of Science. Chicago, 1973.

[288] Durbin P. Dictionary of Concepts in the Philosophy of Science. N.Y., 1988, p. 334.

[289] См. Laudan L. Science and Relativism. Chicago, 1990, p. 42 сл.

[290] Duhem P. The Aim and Structure of Physical Theory. Princeton, 1982, p. 220.

[291] Ibid., p. 217.

[292] Hacking I. Representing and Intervening. Cambridge, 1983, p. 4–5.

[293] См., напр., Laudan. L. “The Demise of the Demarcation Problem”. –The Demarcation between Science and Pseudoscience. Blacksburg, 1983; Fuller S., op. cit.

[294] Popper K. Conjectures and Refutations. London, 1963, p. 241.

[295] См. Fleck L. Genesis and Development of a Scientific Fact. Chicago, 1979.

[296] Fuller S. Being There with Thomas Kuhn. A Parable for Postmodern Times. – History and Theory 31 (3) pp. 241–275.

[297] См. Science as Practice and Culture, ed. A.Pickering. Chicago, 1992.

[298] Kuhn T. The Essential Tension. Chicago, 1977 pp. 321–322.

[299] Lakatos I. The Methodology of Scientific Research Programmes. Cambridge, 1978, p. 110.

[300] Ibid., pp. 48–50.

[301] Ibid., p. 9.

[302] Giere R. Explaining Science. Chicago, 1988, p. 8.

[303] См. Callebaut W. Taking the Naturalistic Turn, or How Real Philosophy of Science Is Done. Chicago, 1993

[304] Hull D. Science as Process. Chicago, 1988, pp. 408–409.

[305] Hacking I. Representing and Intervening. Cambridge, 1983, p. 28.

[306] См. Konrr-Cetina K., Mulkay M. (eds.). Science Observed. Beverly Hills, 1983.

[307] См., напр., Cole S. Making Science. Cambridge, 1992.

[308] Merton R. The Sociology of Science. Chicago, 1973, pp. 268–269.

[309] Ibid., ch. 13.

[310] См. Mulkay M. Norms and Ideology in Science. – Social Science Information, 15, 1976, pp. 637–656.

[311] Ibid., p. 278.

[312] Merton, op. cit., p. 446.

[313] Ibid. p. 457.

[314] Crane D. The Gatekeepers of Science: Some Factors Affecting the Selection of Articles of Scientific Journals. – American Sociologist, 2, 1967, pp. 195–201.

[315] Merton R., op. cit., p. 472.

[316] Hargens L. Scholarly Consensus and Journal Rejection Rates. – American Sociological Review, 53 (1), 1988, pp. 139–151.

[317] Hackett E. Review of Striking the Mother Lode in Science. – Science, Technology and Values, 19 (2), 1994, pp. 247–253.

[318] См., напр., Gieryn T., Hirsch R. Marginality and Innovation in Science. – Social Studies of Science, 13, 1983, pp. 87–106.

[319] Bijker W. et al. (eds.). The Social Construction of Technological Systems. Cambridge, 1987, p. 174.

[320] См. Ben-David J. Roles and Innovations in Medicine. – American Journal of Sociology, 65, 1960, pp. 557–568.

[321] Egghe L. An Exact Calculation of Price’s Law for the Law of Lotka. – Scientometrics, 11, 1987, pp. 81–97.

[322] Lotka A. The Frequency Distribution of Scientific Productivity. – Journal of the Washington Academy of Sciences, 16, 1926, pp. 317–323.

[323] Nordstrom L. “Bradfird’s Law” and the Relationship between Ecology and Biogeography. – Scientometrics, 18, 1990, pp. 193–203.

[324] Price D. de Solla. Little Science, Big Science. N.Y., 1963, p. 85.

[325] См. Crane D. Invisible Colleges. Chicago, 1972.

[326] См. Ben-David J., Collins R. Social Factors in the Origin of the New Science: The Case of Psychology. – American Sociological Review, 31 (4), 1966, pp. 451–465.

[327] Sh?fer W. Finalization in Science: The Social Orientation of Scientific Progress. Dordrecht, 1983, p. 131.

[328] См. Mullins N. The Development of a Scientific Specialty: The Phage Group and the Origins of Molecular Biology. – Minerva, 10, 1972, pp. 52–82.

[329] Price D. de Solla. Little Science, Big Science... and Beyond. N.Y., 1986, p. 164.

[330] Ibid., p. 178.

[331] Merton R. The Sociology of Science. Chicago, 1973, p. 508.

[332] См. Latour B., Woolgar S. Laboratory Life: The Social Construction of Scientific Facts. 2 ed., Princeton, 1986.

[333] Price D. de Solla, op. cit., p. 78–79, 123.

[334] Merton R., op. cit., p. 455.

[335] Hargens L. Theory and Method in the Sociology of Science. – Socilogy of Science, ed. J.Gaston. San Francisco, 1978, p. 130.

[336] См. Winner L. Upon Opening the Black Box and Finding It Empty: Social Constructivism and the Philosophy of Technology. – Science, Technology and Values, 18 (3), 1993, pp. 362–378.

[337] Hess D.J. Science Studies. An Advanced Introduction. N.Y., 1997, p. 83.

[338] См. Bloor D. Knowledge and Social Imagery. 2 ed., Chicago, 1991.

[339] См. Bijker W. Do Not Despair: There Is Life after Constructivism. – Science, Technology and Values, 18(1), 1993, pp. 113–138.

[340] См. Barnes B., Shapin S. (eds.). Natural Order. Beverly Hills, 1979.

[341] См. Habermas J. Knowledge and Interests. L., 1972.

[342] См. Restivo S. The Myth of the Kuhnian Revolution. – Sociology Theory, ed. R.Collins. San Francisco, 1983.

[343] Barnes B. Interests in the Growth of Knowledge. L., 1977, p. 45.

[344] См., напр., Callon M., Law J. On Interests and Their Transformation: Enrollment and Counterenrollment. – Social Studies of Science, 12, 1982, pp. 615–625.

[345] Collins H. An Empirical Relativist Programme in Sociology of Scientific Knowledge. – Knorr-Cetina K., Mulkay M. (eds.). Science Observed. Beverly Hills, 1983, pp. 93–94.

[346] См. W. Bijker, T.Hughes, T.Pinch (eds.). The Social Construction of Technological Systems. Cambridge, 1987.

[347] См. Collins H. Changing Order: Replication and Induction in Scientific Practice. Beverly Hills, 1985.

[348] Ibid., p. 143.

[349] Ibid., p. 148.

[350] См. Engelhardt H.T., Caplan A. Scientific Controversies. N.Y., 1987.

[351] Knorr-Cetina K. The Ethnographic Study of Science: Towards a Constructivist Interpretation of Science. – Knorr-Cetina K., Mulkay M. (eds.). Science Observed. Beverly Hills, 1983, p. 125.

[352] Knorr-Cetina K. The Manufacture of Knowledge. N.Y., 1981, p. 33.

[353] Hess D. Science Studies. N.Y., 1997, p. 101.

[354] Latour B., Woolgar S. Laboratory Life. 2 ed., Princeton, 1986, pp. 77–79.

[355] См. Star S.L. Work and Uncertainty. – Social Studies of Science, 15, 1985, pp. 391–427.

[356] См. Lynch M. Art and Artifact in the Laboratory. L., 1985.

[357] См. Mulkay M., Potter J., Yearly S. Why an Analysis of Scientific Discourse is Needed. – Science Observed, 1983.

[358] Pickering A. Beyond Constraint: The Temporality of Practice and the Historicity of Knowledge. – Scientific Practice: Theories and Stories of Doing Physics, ed. by J.Buchwald. Chicago, 1995, p. 48.

[359] Clarke A. A Social Worlds Adventure. – Theories of Science and Society, ed. by S. Cozzens and T. Gieryn.Bloomington, 1990, p. 19.

[360] См. Fujimura J. Constructing Doable Problems in Cancer Research: Articulating Alignment. – Social Studies of Science, 17, 1987, pp. 257–293.

[361] Ibid., p. 261.

[362] См. Geissen G., Holmes F. (eds.). Research Schools; Historical Reappraisals. Osiris, vol. 8, 1993.

[363] Hughes T. The Evolution of Large Technological Systems. – The Social Construction of Technological Systems, ed. by W.Bijke, T.Hughes, T.Pinch. Cambridge, 1987, pp. 54, 57, 73, 76.

[364] Law D. Technology and Heterogeneous Engineering. – The Social Construction of Technological Systems, ed. by W.Bijke, T.Hughes, T.Pinch. Cambridge, 1987, p. 113.

[365] См. Haraway D. Primate Visions. L., 1989.

[366] Latour B. Science and Action. Cambridge, 1987, p. 84.

[367] См., напр., Mumford L. Technics and Civilization. N.Y., 1964.

[368] Ellul J. The Technological Society. N.Y., 1965, p. XXV.

[369] Bijker W. Sociohistorical Technology Studies. – Handbook of Science and Technology, ed. by Jasanoff S. et al. Beverly Hills, 1994, p. 238.

[370] См. Winner L. Autonomous Technology. Cambridge, 1977.

[371] Winner L. Upon Opening the Black Box and Finding It Empty: Social Constructivism and the Philosophy of Technology. – Science, Technology and Values, 18 (3), 1993, pp. 362–378.

[372] См., напр., Lyon D. New Technology and the Limits of Luddism. – Science as Culture, 7, 1989, pp. 122–134.

[373] См. Schumacher E. Small Is Beautiful: Economics as if People Mattered. N.Y., 1973.

[374] См., напр., Davis-Floyd R. Birth as an American Rite of Passage. Berkeley, 1992.

[375] См. Jacob M. The Cultural Meaning of the Scientific Revolution. N.Y., 1988.

[376] Гессен Б. Социально-экономические корни механики Ньютона. М.-Л., 1933, с. 61.

[377]