Главная              Рефераты - Разное

Аннотация - реферат

Министерство образования и науки Российской Федерации

Федеральное агентство по образованию

Государственное образовательное учреждение

высшего профессионального образования

«ЮЖНЫЙ ФЕДЕРАЛЬНЫЙ УНИВЕРСИТЕТ»

РАЗДЕЛ РИДЕРА

ПО МЕЖДИСЦИПЛИНАРНЫМ СОЦИО-ГУМАНИТПРНЫМ ПРОБЛЕМАМ. Ч. 1

«Междисциплинарные исследования в исторической науке»

для слушателей программы

«Междисциплинарное индивидуальное гуманитарное образование»

Ростов-на-Дону

2007

Содержание

Содержание ………………………………………………………………………2

Аннотация ………………………………………………………………………...3

Введение: междисциплинарность в контексте

исторических исследований в начале XXI века ………………………………..4

1.1. Историческая наука: проблемы исторического анализа ………………….6

1.2. Историческая наука: репрезентативность источников ………………….35

1.3. Историческая наука: пределы интерпретации …………………………...44

Перечень использованных текстов …………………………………………….69

Аннотация

Этот модуль ридера, посвященный междисциплинарным исследованиям в исторической науке, подготовлен для слушателей университетской программы «Междисциплинарное индивидуальное гуманитарное образование» и является частью коллективного проекта, посвященного разработке и методическому обеспечению модели асинхронного образования.

В ридер включены тексты российских и зарубежных авторов (в виде извлечений) общим объемом 3 п.л. Даны извлечения из исследовательских работ, выполненных в русле антропологически ориентированной истории и «тотальной истории», представляющие авторитетные примеры междисциплинарного синтеза методов и инструментария различных дисциплин и отраслей социо-гуманитраного знания.

Тексты объединены идеей пересмотра пределов, границ и моделей интерпретации исторического знания в контексте актуальных течений и парадигм социальных и гуманитарных наук конца XX – начала XXI вв., а также интердисциплинарным подходом к анализу его эффектов. При подборе текстов учитывалась их методологическая значимость и актуальность.

Ридер снабжен введением, аннотацией, краткими методологическими комментариями к текстам и списком использованных источников.

Введение: междисциплинарность в контексте

исторических исследований в начале XXI века

Потребность пересмотра и существенного обновления методологического багажа и методического инструментария исторической науки определяется ее современным состоянием, общей динамикой историографической ситуации на рубеже XX - XXI вв.

«Постмодернистский вызов» и «лингвистический поворот» задали новую интеллектуальную рамку для профессионального сообщества историков. Представление о том, что все сферы общественной жизни (экономическая, социальная, политическая), все социальные структуры и процессы имеют культурно-историческую обусловленность, получает все большее признание исследователей.

Можно констатировать, что многие аспекты постмодернистской теории, расширяющие арсенал средств анализа текстов исторических источников и модели их интерпретации (по сравнению с традиционными методами научной критики) активно используются сегодня историками. И те из них, кто сумел творчески освоить эти новые интерпретационные модели, добились «прорывов» в целом ряде направлений исторических исследований, таких как «история ментальностей», «история повседневности», «гендерная» и «микроистория».

Важным аспектом в современных социо-гуманитарных исследованиях является понимание единства научного знания, базирующееся на применении новейших общенаучных моделей, оказывающих влияние на развитие теоретических концепций всех отраслей науки: общая теория информации, системный подход, синергетическая парадигма.

Наряду с тенденцией сближения гуманитарного и естественнонаучного знания, усиления интеграции подходов социальных наук, в последние десятилетия имел место «исторический поворот» поворот в социальных науках, выразившийся в возрождении нарративной истории, фокусирующей внимание на изолированных общественно-политических казусах, культурных «случаях» и жизни индивидуумов, причем как «первого», так и «второго» плана.

При этом, однако, историческая наука не может просто заимствовать достижения социальных наук, неизбежно видоизменяя и развивая их методологическое и методическое «оснащение» применительно к социальному объекту прошлого. Таким образом, смежные социальные и гуманитарные (в некоторой степени также естественнонаучные) дисциплины не только оказывают влияние на способы исторической интерпретации, внося коррективы в понимание существа исторического знания, взаимоотношений объекта и субъекта в историческом познании, но и позволяют существенно расширить арсенал его средств.

Ниже приводятся извлечения из исследовательских работ, которые демонстрируют стремление их авторов к достижению плодотворного междисциплинарного взаимодействия и являются классическими примерами интердисциплинарного анализа.

1.1. Историческая наука: проблемы исторического анализа

Методологический комментарий

Междисциплинарность, проявляющаяся как в выборе «гибридного объекта» исследования, так и в использовании опыта смежных дисциплин становится парадигмой серьезного исторического исследования в рамках французской «Школы Анналов». В плане междисциплинарного синтеза представители этого направления отдавали предпочтение социальной антропологии, демографии и лингвистике. Плодотворный интердисциплинарный диалог позволил им существенно расширить проблематику своих исследований и генерировать новые модели интерпретации исторических источников, ставшие основой истории ментальностей 60 – 70-х гг. По праву основоположником исторической антропологии считается М. Блок, оперировавший в своих ранних работах понятием «коллективные представления».

Марк Блок – известный французский медиевист, профессор экономической истории в Сорбонне, один из основателей (совместно с Л. Февром) журнала «Анналы экономической и социальной истории» (с 1929 г.), автор ряда исследований по истории средневековой Европы («Короли и сервы – глава из истории периода Каролингов», «Короли-чудотворцы», «Феодальное общество» и др.).

Ниже приводится фрагмент из «Апологии истории» (глава 4 «Исторический анализ»). Эта работа, которую определяют как «научное завещание М. Блока» (А.Я. Гуревич), посвящена проблеме природы исторического знания и специфике ремесла историка. Понимание М. Блоком данной проблемы заложило фундаментальные основы «новой историографии», в русле которой формировалась историческая антропология.

СУДИТЬ ИЛИ ПОНИМАТЬ?

Знаменитая формула старика Ранке гласит: задача историка — всего лишь описывать события, «как они происходили» (wie es eigentlich gewesen war). Геродот говорил это задолго до него: «рассказывать то, что было (ton eonta)». Другими словами, уче­ному, историку предлагается склониться перед фактами. Эта мак­сима, как и многие другие, быть может, стала знаменитой лишь благодаря своей двусмысленности. В ней можно скромно вычитать всего-навсего совет быть честным — таков, несомненно, смысл, вложенный в нее Ранке. Но также — совет быть пассивным. И перед нами возникают сразу две проблемы: проблема историче­ского беспристрастия и проблема исторической науки как попытки воспроизведения истории (или же как попытки анализа).

Но существует ли на самом деле проблема беспристрастия? Она возникает только потому, что и это слово, в свою очередь, двусмысленно. Есть два способа быть беспристрастным — как уче­ный и как судья. Основа у них общая — добросовестное подчине­ние истине. Ученый регистрирует и, более того, провоцирует опыт, который, возможно, опровергнет самые дорогие для него теории. Честный судья, каково бы ни было его тайное желание, допраши­вает свидетелей с одной лишь заботой — узнать факты во всей их подлинности. И для ученого и для судьи — это долг совести, о котором не спорят.

Но наступает момент, когда их пути расходятся. Если ученый провел наблюдение и дал объяснение, его задача выполнена. Судье же предстоит еще вынести приговор. Если он, подавив личные симпатии, вынес приговор, следуя закону, он считает себя беспри­страстным. И действительно будет таковым, по мнению судей. Но не по мнению ученых. Ибо невозможно осудить или оправдать, не основываясь на какой-то шкале ценностей, уже не связанной с ка­кой-либо позитивной наукой. Что один человек убил другого — это факт, который в принципе можно доказать. Но чтобы покарать убийцу, мы должны исходить из тезиса, что убийство — вина, а это по сути — всего лишь мнение, относительно которого не все Цивилизации были единодушны.

И вот историк с давних пор слывет неким судьей подземного Царства, обязанным восхвалять или клеймить позором погибших героев. Надо полагать, такая миссия отвечает прочно укоренившемуся предрассудку. Все учителя, которым приходилось исправлять работы студентов, знают, как трудно убедить этих юношей, чтобы они с высоты своей парты не разыгрывали роль Миносов или Осирисов. Тут особенно уместно замечание Паскаля: «Все играют в богов, творя суд: это хорошо, а это плохо». При этом за бывают, что оценочное суждение оправдано только как подготовка к действию и имеет смысл лишь в отношении сознательно принятой системы нравственных рекомендаций. В повседневной жизн необходимость определить свою линию поведения вынуждает на наклеивать ярлыки, обычно весьма поверхностные. Но в тех слу­чаях, когда мы уже не в силах что-либо изменить, а общепринятые идеалы глубоко отличны от наших, там эта привычка только мешает. Достаточно ли мы уверены в самих себе и в собственном времени, чтобы в сонме наших предков отделить праведников от злодеев? Не глупо ли, возводя в абсолют относительные критерии индивидуума, партии или поколения, прилагать их к способу правления Суллы в Риме или Ришелье на Генеральных штатах христианнейшего короля? Нет ничего более изменчивого по свое природе, чем подобные приговоры, подверженные всем колебаниям коллективного сознания или личной прихоти. И история, слишком часто отдавая предпочтение наградному списку перед лаборатор­ной тетрадью, приобрела облик самой неточной из всех наук — бездоказательные обвинения мгновенно сменяются бессмысленными реабилитациями. Господа робеспьеристы, антиробеспьеристы, мы просим пощады: скажите нам, бога ради, попросту, каким был Робеспьер?!

Полбеды, если бы приговор только следовал за объяснением» тогда читатель, перевернув страницу, легко мог бы его пропустить К несчастью, привычка судить в конце концов отбивает охоту объяснять. Когда отблески страстей прошлого смешиваются с пристрастиями настоящего, реальная человеческая жизнь превращается в черно-белую картину. Уже Монтень предупреждал нас об этом: «Когда суждение тянет вас в одну сторону, невоз­можно не отклониться и не повести изложение куда-то вкось» Чтобы проникнуть в чужое сознание, отдаленное от нас рядом поколений, надо почти полностью отрешиться от своего «я». Но чтобы приписать этому сознанию свои собственные черты, вполне, можно оставаться самим собою. Последнее, конечно, требует куда меньше усилий. Насколько легче выступать «за» или «против» Лютера, чем понять его душу; насколько проще поверить словам папы Григория VII об императоре Генрихе IV или словам Ген­риха IV о папе Григории VII, чем разобраться в коренных при­чинах одной из величайших драм западной цивилизации! Приведем еще в качестве примера — уже не личного, а иного плана — вопрос о национальных имуществах. Революционное правитель­ство, порвав с прежним законодательством, решило распродать эти владения участками и без аукциона, что, несомненно, наносило серьезный ущерб интересам казны. Некоторые эрудиты уже в наши дни яростно восстали против этого. Какая была бы сме­лость, если бы они заседали в Конвенте и там отважились гово­рить таким тоном! Но вдали от гильотины такая абсолютно без­опасная храбрость только смешна. А они прежде всего стремились к тому, чтобы мелкому крестьянину облегчить приоб­ретение земли; равновесию бюджета они предпочитали улучшение условий жизни крестьян-бедняков, что обеспечивало их предан­ность новому порядку. Были эти деятели правы или ошибались? Что мне тут до запоздалого суждения какого-то историка! Един­ственное, чего мы от него просим, — не подпадать под гипноз собственного мнения настолько, чтобы ему казалось невозможным и в прошлом какое-либо иное решение. Урок, преподносимый нам интеллектуальным развитием человечества, ясен: науки оказыва­лись плодотворными и, следовательно, в конечном счете, практи­чески полезными в той мере, в какой они сознательно отходили от древнего антропоцентризма в понимании добра и зла. Мы се­годня посмеялись бы над химиком, вздумавшим отделить злые газы, вроде хлора, от добрых, вроде кислорода. И хотя химия в начале своего развития принимала такую классификацию, за­стрянь она на этом, — она бы очень мало преуспела в изучении веществ.

Остережемся, однако, слишком углублять эту аналогию. Тер­минам науки о человеке всегда будут свойственны особые черты. В терминологии наук, занимающихся миром физических явлений, исключены понятия, связанные с целенаправленностью. Слова «успех» или «неудача», «оплошность» или «ловкость» можно там употреблять лишь условно, да и то с опаской. Зато они есте­ственны в словаре исторической науки. Ибо история имеет дело с существами, по природе своей способными ставить перед собой цели и сознательно к ним идти.

Естественно полагать, что командующий армией, вступив к битву, старается ее выиграть. В случае поражения, если силы с обеих сторон примерно равны, мы вправе сказать, что он, ви­димо, неумело руководил боем. А если мы узнаем, что такие не­удачи для него не в новинку? Мы не погрешим против добросо­вестной оценки факта, придя к выводу, что этот командующий, наверное, неважный стратег. Или возьмем, например, денежную реформу, целью которой, как я полагаю, было улучшить положе­ние должников за счет заимодавцев. Определив ее как мероприятие великолепное или неуместное, мы стали бы на сторону одной из этих двух групп, т. е. произвольно перенесли бы в прошлое наше субъективное представление об общественном благе. Но вообра­зим, что операция, проведенная для облегчения бремени налогов, на деле по каким-то причинам — и это точно установлено — дала противоположный результат. «Она потерпела крах», — скажем мы, и это будет только честной констатацией факта. Неудавшийся акт — один из существенных элементов в человеческой эволюции. Как и во всей психологии.

Более того. Вдруг нам станет известно, что наш генерал созна­тельно вел свои войска к поражению. Тогда мы без колебаний заявим, что он был изменником — так это попросту и называется (со стороны истории было бы несколько педантичной щепетиль­ностью отказываться от простой и недвусмысленной обиходной лексики). Но тогда требуется еще выяснить, как оценивался по­добный поступок в соответствии с общепринятой моралью того времени. Измена может порой оказываться своеобразным благо­разумием — пример тому кондотьеры в старой Италии.

Короче, в наших трудах царит и все освещает одно слово: «по­нять». Не надо думать, что хороший историк лишен страстей — у него есть по крайней мере эта страсть. Слово, сказать по правде, чреватое трудностями, но также и надеждами. А главное — полное дружелюбия. Даже действуя, мы слишком часто осуждаем. Ведь так просто кричать: «На виселицу!» Мы всегда понимаем недо­статочно. Всякий, кто отличается от нас — иностранец, политиче­ский противник, — почти неизбежно слывет дурным человеком. Нам надо лучше понимать душу человека хотя бы для того, чтобы; вести неизбежные битвы, а тем паче, чтобы их избежать, пока еще есть время. При условии, что история откажется от замашек карающего архангела, она сумеет нам помочь излечиться от этого изъяна. Ведь история — это обширный и разнообразный опыт че­ловечества, встреча людей в веках. Неоценимы выгоды для жизни и для науки, если встреча эта будет братской.

ОТ РАЗНООБРАЗИЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ФАКТОВ К ЕДИНСТВУ СОЗНАНИЯ

Стремление понять не имеет, однако, ничего общего с пассив­ностью. Для занятий наукой всегда требуются две вещи — предмет, а также человек. Действительность человеческого мира, как и реальность мира физического, огромна и пестра. В простой е фотографии, если предположить, что такое механическое всеобъемлющее воспроизведение имеет смысл, было бы невозможно разобраться. Нам скажут, что между прошлым и нами в качестве первого фильтра выступают источники. Да, но они часто отфильтровывают совсем не то, что надо. И напротив, они почт» никогда не организуют материал в соответствии с требованиями разума, стремящегося к познанию. Как ученый, как всякий просто реагирующий мозг, историк отбирает и просеивает, т. е., говоря, коротко, анализирует. И прежде всего он старается обнаружить сходные явления, чтобы их сопоставить.

Передо мной надгробная римская надпись: единый и цельный по содержанию текст. Но какое разнообразие свидетельств таится в нем, ожидая прикосновения волшебной палочки ученого!

Нас интересует язык? Лексика и синтаксис расскажут о со­стоянии латыни, на которой в то время и в определенном месте старались писать. В этом не совсем правильном и строгом языке мы выявим некоторые особенности разговорной речи. А может быть, нас больше привлекают верования? Перед нами — яркое выражение надежд на потустороннюю жизнь. Политическая си­стема? Мы с величайшей радостью прочтем имя императора, дату его правления. Экономика? Возможно, эпитафия откроет нам еще не известное ремесло. И так далее.

Теперь представим себе, что не один изолированный документ, а множество разных документов сообщают нам сведения о ка­ком-то моменте в истории какой-то цивилизации. Из живших тогда людей каждый участвовал одновременно во многих сферах чело­веческой деятельности: он говорил и его слышали окружающие, он поклонялся своим богам, был производителем, торговцем или про­сто потребителем; быть может, он и не играл никакой роли в по­литических событиях, но тем не менее подвергался их воздей­ствию. Решимся ли мы описать все эти различные виды деятель­ности без отбора и группировки фактов, в том хаотическом сме­шении, как их представляют нам каждый документ и каждая жизнь, личная или коллективная? Это означало бы принести в жертву ясность не подлинной реальности, которая создается естественным сходством и глубокими связями, а чисто внешнему порядку синхронных событий. Отчет о проведенных опытах — не то же самое, что дневник, отмечающий минута за минутой, что происходит в лаборатории.

Действительно, когда в ходе эволюции человечества нам уда­ется обнаружить между явлениями нечто общее, родственное, мы, очевидно, имеем в виду, что всякий выделенный таким образом тип учреждений, верований, практической деятельности и даже событий, как бы выражает особую, ему лишь присущую и до из­вестной степени устойчивую тенденцию в жизни индивидуума или общества. Можно ли, например, отрицать, что в религиозных эмоциях, при всех различиях, есть нечто общее? Отсюда неиз­бежно следует, что любой факт, связанный с жизнью людей, бу­дет для нас понятней, если нам уже известны другие факты по­добного рода. В первый период феодализма деньги скорее иг­рали роль меры ценностей, чем средства платежа, что существенно отличалось от норм, установленных западной экономикой около 1850 г. В свою очередь не менее резки различия между денежной системой середины XIX в. и нашей. Однако вряд ли ученый, имеющий дело лишь с монетами, выпущенными около 1000 г., легко определит своеобразие их употребления в ту эпоху. В этом — оправданность отдельных специальных отраслей науки, так ска­зать, вертикальных — разумеется, в самом скромном смысле, в котором только и может быть законной подобная специализация как средство, восполняющее недостаток широты нашего мышления и кратковременность жизни людей.

Более того. Пренебрегая разумным упорядочением материала, получаемого нами в совершенно сыром виде, мы в конечном счете придем лишь к отрицанию времени и, следовательно, самой исто­рии. Сможем ли мы понять состояние латыни на данной стадии, если отвлечемся от предшествующего развития этого языка? Мы знаем также, что определенная структура собственности, те или иные верования, несомненно, не были абсолютным началом. В той мере, в какой изучение феноменов человеческой жизни осуществ­ляется от более древнего к недавнему, они включаются, прежде всего, в цепь сходных феноменов. Классифицируя их по родам, мы обнажаем силовые линии огромного значения.

Но, возразят нам, различия, которые вы устанавливаете, рас­секая ткань жизни, существуют лишь в вашем уме, их нет в самой действительности, где все перемешано. Стало быть, вы прибегаете к абстракции. Согласен. Зачем бояться слов? Ни одна наука не может обойтись без абстракции. Так же, как и без воображения. Примечательно, кстати, что те же люди, которые пытаются из­гнать первую, относятся, как правило, столь же враждебно и ко второму. Это два аспекта все того же дурно понятого позити­визма. Науки о человеке не представляют исключения. Можно ли считать функцию хлорофилла более «реальной» — в смысле край­него реализма, чем данную экономическую функцию? Вредны только такие классификации, которые основаны на ложных подо­биях. Дело историка — непрестанно проверять устанавливаемые им подобия, чтобы лучше уяснить их оправданность, и, если понадо­бится, их пересмотреть. Подчиняясь общей задаче воссоздания подлинной картины, эти подобия могут устанавливаться с весьма различных точек зрения.

Вот, например, «история права». Курсы лекций и учебники — вернейшие средства для развития склероза — сделали это выраже­ние ходовым. Но что же под ним скрывается? Правовая регламен­тация — это явно императивная социальная норма, вдобавок санк­ционированная властью, способной внушить к ней почтение с помощью четкой системы принудительных мер и наказаний. Практически подобные предписания могут управлять самыми раз­личными видами деятельности. Но они никогда не являются един­ственными: в нашем каждодневном поведении мы постоянно подчи­няемся кодексам моральным, профессиональным, светским, часто требующим от нас совсем иного, чем кодекс законов как таковой. Впрочем, и его границы непрерывно колеблются, и некая признан­ная обществом обязанность, независимо от того, включена она в него или нет, придается ли ей тем самым больше или меньше силы или четкости, по существу, очевидно, не изменяется.

Итак, право в строгом смысле слова — это формальная обо­лочка реальностей, слишком разнообразных, чтобы быть удобным объектом для изолированного изучения, и ни одну из них право не может охватить во всей полноте. Возьмем семью. Идет ли речь о малой современной семье-супружестве, постоянно колеблющейся, то сжимающейся, то расширяющейся, или же о большом средне­вековом роде, коллективе, скрепленном прочным остовом чувств и интересов, — достаточно ли будет для подлинного проникновения в ее жизнь перечислить статьи какого-либо семейного права? Вре­менами, видимо, так и полагали, но к каким разочаровывающим результатам это привело, свидетельствует наше бессилие даже теперь описать внутреннюю эволюцию французской семьи.

Однако в понятии юридического факта, отличающегося от про­чих фактов, все же есть и нечто точное. А именно: во многих об­ществах применение и в значительной мере сама выработка пра­вовых норм была делом группы людей, относительно специализи­рованной, и в этой роли (которую члены группы, разумеется, могли сочетать с другими социальными функциями) достаточно автономной, чтобы иметь свои собственные традиции и часто даже особый метод мышления. В общем, история права должна была бы существовать самостоятельно лишь как история юристов, и для одной из отраслей науки о людях это тоже не такой уж незавид­ный способ существования. Понимаемая в таком смысле, она про­ливает свет на очень различные, но подчиненные единой челове­ческой деятельности феномены, свет, хотя неизбежно и ограничен­ный определенной областью, но многое проясняющий. Совсем иной тип разделения представлен дисциплиной, которую привыкли име­новать «человеческой географией». Тут угол зрения не опреде­ляется умственной деятельностью какой-либо группы (как то про­исходит с историей права, хотя она об этом и не подозревает). Но он не заимствован и из специфической природы данного человече­ского факта, как в истории религии или истории экономики: в истории религии нас интересуют верования, эмоции, душевные порывы, надежды и страхи, внушаемые образом трансцендентных человечеству сил, а в истории экономики — стремления удовлетво­рить и организовать материальные потребности. Исследование в «антропогеографии» сосредоточивается на типе связей, общих для большого числа социальных феноменов; она изучает общества в их связи с природной средой — разумеется, двусторонней, когда люди непрестанно воздействуют на окружающий мир и одновре­менно подвергаются его воздействию. В этом случае у нас также есть всего лишь один аспект исследования, оправданность кото­рого доказывается его плодотворностью, но его нужно дополнять Другими аспектами. Такова, в самом деле, роль анализа в любом виде исследования. Наука расчленяет действительность лишь для того, чтобы лучше рассмотреть ее благодаря перекрестным огням, лучи которых непрестанно сходятся и пересекаются. Опасность возникает только с того момента, когда каждый прожектор начинает претендовать на то, что он один видит все, когда каждый кантон знания воображает себя целым государством.

Остережемся, однако, и в этом случае принимать как постулат мнимогеометрический параллелизм между науками о природе и науками о людях. В пейзаже, который я вижу из своего окна, каждый ученый найдет для себя поживу, не думая о картин в целом. Физик объяснит голубой цвет неба, химик — состав воды в ручье, ботаник опишет траву. Заботу о восстановлении пейзажа в целом, каким он предо мной предстает и меня волнует, они предоставят искусству, если художник или поэт пожелают за это взяться. Ведь пейзаж как некое единство существует только в моем сознании. Суть научного метода, применяемого этими формами познания и оправданного их успехами, состоит в том чтобы сознательно забыть о созерцателе и стремиться понят только созерцаемые объекты. Связи, которые наш разум устанавливает между предметами, кажутся ученым произвольными; он умышленно их разрывают, чтобы восстановить более подлинное по их мнению, разнообразие. Но уже органический мир ставит перед своими анализаторами тонкие и щекотливые проблемы. Биолог, конечно, может, удобства ради, изучать отдельно дыхание; пищеварение, двигательные функции, но он знает, что сверх всего этого существует индивидуум, о котором он должен рассказать. Трудности истории еще более сложны. Ибо ее предмет, в точно и последнем смысле, — сознание людей. Отношения, завязывающиеся между людьми, взаимовлияния и даже путаница, возникающая в их сознании, — они-то и составляют для истории подлинную действительность.

Homo religiosus, homo oeconomicus, homo politicus — целая ве­реница homines с прилагательными на «us»; при желании ее можно расширить, но было бы очень опасно видеть в них не то, чем о являются в действительности: это призраки, и они удобны, по не становятся помехой. Существо из плоти и костей — только человек как таковой, соединяющий в себе их всех.

Конечно, в сознании человека есть свои внутренние перегородки, и некоторые из наших коллег мастерски их воздвигают. Гюстав Ленотр не мог надивиться, что среди деятелей террора было так много превосходных отцов семейств. Но даже будь наш великие революционеры и впрямь теми кровопийцами, образ которых приятно щекотал изнеженную буржуазным комфортом публику, это изумление все равно говорило бы о весьма ограниченном понимании психологии. Сколько людей живет различно жизнью в трех или четырех планах, стремясь отделить их один от другого и иногда достигая этого в совершенстве?

Отсюда еще далеко до отрицания фундаментального единства «я» и постоянного взаимопроникновения его различных аспектов. Разве Паскаль-математик и Паскаль-христианин были двумя чуж­дыми друг другу людьми? Разве пути ученого медика Франсуа Рабле и пантагрюэлической памяти мэтра Алькофрибаса ни­когда не пересекались? Даже когда роли, по очереди разыгрывае­мые одним актером, кажутся столь же противоположными, как стереотипные персонажи мелодрамы, вполне возможно, что, если приглядеться, эта антитеза окажется всего лишь маской, скрываю­щей более глубокое единство. Немало потешались в свое время над сочинителем элегий Флорианом, который, как рассказывали, бил своих любовниц. Но, быть может, он расточал в своих стихах столько нежности именно из желания утешиться, что ему не уда­валось проявить ее в своих поступках? Когда средневековый ку­пец, после того как он целый день нарушал предписания церкви насчет ростовщичества и справедливых цен, набожно преклонял колени перед образом богоматери, а на склоне лет делал благоче­стивые пожертвования и вклады; когда в «тяжелые времена» вла­делец крупной мануфактуры строил приюты на деньги, сэконом­ленные за счет низкой оплаты труда детей в лохмотьях, — чего они оба хотели? Только ли, как обычно считают, откупиться от громов небесных довольно недорогой ценой, или же подобными вспышками веры и благотворительности они удовлетворяли, не говоря об этом вслух, тайные потребности души, которые вынуж­дала подавлять суровая житейская практика? Бывают противоре­чия в поведении, сильно напоминающие эскапизм.

А если перейти от индивидуума к обществу? Общество, как его ни рассматривай, в конечном счете пусть и не сумма (это, не­сомненно, было бы слишком грубо), но по меньшей мере продукт индивидуальных сознаний, и мы не удивимся, обнаружив в нем такую же непрестанную игру взаимодействий. Установлено, что с XII в. и вплоть до Реформации цехи ткачей представляли особо благоприятную почву для ересей. Вот прекрасный материал для карточки в картотеке истории религии. Что ж, поставим аккуратно этот кусочек картона в надлежащий ящик. В соседний ящик с этикеткой «история экономики» поместим следующую пачку за­меток. Покончили ли мы теперь с беспокойными маленькими oбществами мастеров челнока? Надо еще объяснить, почему одной из их основных черт было не сосуществование религиозного и экономического, а переплетение обоих аспектов. Удивленный «этим особым чувством уверенности, бесспорности своей моральной по­зиции», которое в нескольких предшествующих нам поколениях проявлялось, видимо, с поразительной полнотой, Люсьен Февр находит, кроме всего прочего, две причины — господство над умами космогонической системы Лапласа и «ненормальную устой­чивость» денежной системы. Казалось бы, трудно найти что-либо, более далекое друг от друга. Тем не менее оба фактора вместе содействовали тому, что интеллектуальная позиция данной группы приобрела специфическую окраску.

В масштабе коллектива эти отношения, несомненно, ничуть не проще, чем в рамках личного сознания. Сегодня мы бы уже решились написать попросту, что литература есть «выражен общества». Во всяком случае, в том смысле, в каком зеркало «выражает» находящийся перед ним предмет. Литература может пер давать не только согласие. Она почти неизбежно тянет с собой множество унаследованных тем, формальных приемов, стар; эстетических условностей — и все это причины ее отставания «В один и тот же период, — тонко замечает А. Фосильон, — политика, экономика и искусство не находятся (я бы скорее сказал «никогда не находятся». — М. Б.) в точках равной высоты на ответствующих кривых». Но именно благодаря такому разнобою создается ритм социальной жизни, почти всегда неравномерны". Точно так же у большинства индивидуумов их разные души, выражаясь плюралистическим языком античной психологии, редко имеют один и тот же возраст: сколько зрелых людей сохрани черты детства!

Мишле в 1837 г. объяснял Сент-Беву: «Если бы я держался в изложении только политической истории, если бы не учитывал различные элементы истории (религию, право, географию, литературу, искусство и т. д.), моя манера была бы совсем иной по мне надо было охватить великое жизненное движение, та как все эти различные элементы входили в единство повествования». В 1800 г. Фюстель де Куланж, в свою очередь, говори слушателям в Сорбонне 11: «Вообразите, что сто специалистов раз делили меж собой по кускам прошлое Франции. Верите ли в: что они смогут создать историю Франции? Я в этом сильно сомневаюсь. У них наверняка не будет взаимосвязи между фактами а эта взаимосвязь — также историческая истина». «Жизненное движение», «взаимосвязь» — противоположность образов здесь не случайна. Мишле мыслил и чувствовал в категориях органического мира; Фюстель же, будучи сыном века, которому Ньютонова вселенная как бы дала завершенную модель науки, черпая свои метафоры из пространственных понятий. Но их согласие благодаря этому кажется более полным. Два великих историка был достаточно великими, чтобы знать: цивилизация, как и индивидуум, ничем не напоминает пасьянса с механически подобранным картами; знание фрагментов, изученных по отдельности один за другим, никогда не приведет к познанию целого — оно даже не позволит познать самые эти фрагменты.

Но работа по восстановлению целого может проводиться лишь после анализа. Точнее, она — продолжение анализа, его смысл Я оправдание. Можно ли в первоначальной картине, которую мы созерцаем, различать взаимосвязи, когда ничто еще четко не раз­делено? Сложная сеть взаимосвязей может проявиться лишь после того, как факты классифицированы по специфическим груп­пам. Итак, чтобы следовать жизни в ее постоянном переплетении действий и противодействий, вовсе нет надобности пытаться охва­тить ее всю целиком, для чего требуются силы, намного превос­ходящие возможности одного ученого. Самое оправданное и не­редко самое полезное — сосредоточиться при изучении общества на одном из его частных аспектов или, еще лучше, на одной из четких проблем, возникающих в том или ином его аспекте: веро­ваниях, экономике, структуре классов или групп, политических кризисах... При таком разумном выборе не только проблемы будут поставлены более четко, но даже факты связей и влияний получат более яркое освещение. Конечно, при условии, что мы пожелаем их раскрыть. Хотите ли вы изучить по-настоящему, со всеми их товарами, крупных купцов Европы времен Ренессанса, всех этих торговцев сукнами или бакалеей, скупщиков меди, ртути или квасцов, банкиров, дававших ссуды императорам и королям? Вспомните, что они заказывали свои портреты Гольбейну, что они читали Эразма и Лютера. Чтобы понять отношение средневеко­вого вассала к своему сеньору, вам придется также ознакомиться с его отношением к богу. Историк никогда не выходит за рамки времени, но, вынужденный двигаться внутри него то вперед, то назад, как уже показал спор об истоках, он то рассматривает боль­шие волны родственных феноменов, проходящие по времени из конца в конец, то сосредоточивается на каком-то моменте, где эти течения сходятся мощным узлом в сознании людей.

ТЕРМИНОЛОГИЯ

Было бы, однако, недостаточно ограничиться выделением ос­новных аспектов деятельности человека или общества. Внутри каждой из этих больших групп фактов необходим более тонкий анализ. Надо выделить различные учреждения, составляющие по­литическую систему, различные верования, обряды, эмоции, из ко­торых складывается религия. Надо в каждом из этих элементов и в их комплексах охарактеризовать черты, порой сближающие их с реальностями того же порядка, а порой отдаляющие... Про­блема же классификации, как показывает практика, неотделима от важнейшей проблемы терминологии.

Ибо всякий анализ прежде всего нуждается в орудии — в под­ходящем языке, способном точно очерчивать факты с сохранением гибкости, чтобы приспосабливаться к новым открытиям, в языке — и это главное — без зыбких и двусмысленных терминов. Это и есть наше слабое место. Один умнейший писатель, который нас, историков, терпеть не может, хорошо это подметил: «Решающий момент, когда четкие и специальные определения и обозначения приходят на смену понятиям, по происхождению туманным и ста­тистическим, для истории еще не наступил». Так говорит Поль Валери. Но если верно, что этот «час точности» еще не наступил, он, быть может, когда-нибудь все же наступит? И главное почему он медлит, почему он до сих пор не пробил?

Химия выковала себе свой арсенал знаков. Даже слов — вед слово «газ», если не ошибаюсь, одно из немногих действительно выдуманных слов во французском языке. Но у химии было большое преимущество — она имела дело с реальностями, которые по природе своей неспособны сами себя называть. Отвергнутый ею язык смутного восприятия был столь же произвольным, как язык наблюдений, классифицируемых и контролируемых, пришедший на смену первому: скажем ли мы «купорос» или «серная кислота», само вещество здесь ни при чем. В науке о человечестве положение совсем иное. Чтобы дать названия своим действиям, верованиям и различным аспектам своей социальной жизни, люди не дожидались, пока все это станет объектом беспристрастного изучения. Поэтому история большей частью получает собственный словарь от самого предмета своих занятий. Она берет его, когда он истрепан и подпорчен долгим употреблением, а вдобавок часто уже с самого начала двусмыслен, как всякая систем выражения, не созданная строго согласованным трудом специалистов.

Но хуже всего то, что в самих этих заимствованиях нет единства. Документы стремятся навязать нам свою терминологию если историк к ним прислушивается, он пишет всякий раз по диктовку другой эпохи. Но сам-то он, естественно, мыслит категориями своего времени, а значит, и словами этого времени. Когда мы говорим о патрициях, современник старика Катона нас бы понял, но если автор пишет о роли «буржуазии» в кризисах Римской империи, как нам перевести на латынь это слово ил понятие? Так две различные ориентации почти неизбежно деля между собой язык истории. Рассмотрим же их по порядку.

Воспроизведение или калькирование терминологии прошлого может на первый взгляд показаться достаточно надежным принципом. Однако, применяя его, мы сталкиваемся со многими трудностями.

Прежде всего изменения вещей далеко не всегда влекут за собой соответствующие изменения в их названиях. Таково естественное следствие присущего всякому языку традиционализм" равно как недостатка изобретательности у большинства людей

Это наблюдение применимо даже к технике, подверженной, к правило, весьма резким переменам. Когда сосед мне говорит: «еду в своем экипаже», должен ли я думать, что речь идет о п возке с лошадьми или об автомобиле? Только предварительное знание того, что у соседа во дворе — не каретный сарай, а гараж, л позволит мне понять его слова. Aratrum обозначало вначале па­хотное бесколесное орудие, carruca — колесное. Но так как первое появилось раньше, могу ли я, встретив в тексте это старое слово, с уверенностью утверждать, что его попросту не сохранили? И наоборот, Матье де Домбаль на­звал charrue изобретенное им орудие, которое не имело колес и на деле было чем-то вроде сохи.

Но насколько сильней проявляется эта приверженность к уна­следованному слову, когда мы переходим к реальностям менее ма­териальным! Ведь в подобных случаях преобразования соверша­ются крайне медленно, так что сами люди, в них участвующие, того не замечают. Они не испытывают потребности сменить эти­кетку, ибо от них ускользает перемена в содержании. Латинское слово servus, давшее во французском serf, прошло через века. Но за это время в состоянии, им обозначаемом, совершилось столько изменений, что между servus древнего Рима и serf Франции свя­того Людовика гораздо больше различий, нежели сходства. По­этому историки обычно сохраняют слово serf для средних веков. А когда речь идет об античности, они пишут eclave. Иначе го­воря, они предпочитают употреблять не кальку, а эквивалент. Но при этом, ради внутренней точности языка, отчасти жертвуют гармонией его красок: ведь термин, который таким образом пере­саживают в римскую среду, возник только к концу первого тыся­челетия на рынках рабов, где пленные славяне служили как бы образцом полного порабощения, ставшего уже совершенно непри­вычным для сервов западного происхождения. Прием этот удобен, пока мы занимаемся явлениями, разделенными одно от другого во времени. А если посмотреть, что было в промежутке между ними, то когда же, собственно esclave уступил место серву? Это вечный софизм с кучей зерна. Как бы то ни было, мы здесь вы­нуждены, чтобы не исказить факты, заменить их собственный язык терминологией, хоть и не вполне вымышленной, но, во всяком случае, переработанной и сдвинутой. И, напротив, бывает, что названия меняются во времени и в пространстве вне всякой связи с изменениями в. самих вещах.

Иногда исчезновение слова связано с причинами, коренящи­мися в эволюции языка, а предмет или действие, обозначенные данным словом, нисколько этим не затрагиваются. Ибо лингвисти­ческие элементы имеют свой собственный коэффициент сопротив­ления или гибкости. Установив исчезновение в романских языках латинского глагола emere (покупать. — Ред.) и его замену дру­гими глаголами очень различного происхождения — acheter, comp­ter и т. д., — один ученый недавно счел возможным сделать от­сюда далеко идущие и весьма остроумные выводы о переменах, которые в обществах — наследниках Рима — преобразили систему торгового обмена. Сколько возникло бы вопросов, если бы этот бесспорный факт можно было рассматривать как факт изолиро­ванный! Но ведь в языках, вышедших из латинского, утрата слишком коротких слов была самым обычным явлением — без­ударные слоги ослаблялись настолько, что слова становились не­внятными. Это явление чисто фонетического порядка, и забавно, что факт из истории произношения мог быть ошибочно истолкован как черта истории экономики.

В других случаях установлению или сохранению единообразного словаря мешают социальные условия. В сильно раздробленных обществах, вроде нашего средневекового, часто бывало, что учреждения вполне идентичные обозначались в разных места разными словами. И в наши дни сельские говоры заметно различаются меж собой в наименованиях самых обычных предметов ~ общепринятых обычаев. В центральных провинциях, где я пищу эти строки, словом «деревня» (village) называют то, что на север обозначают, как hameau, северную же village здесь именуют bourg. Эти расхождения слов сами по себе представляют факты, достойные внимания. Но, приспосабливая к ним свою терминологию историк не только сделал бы малопонятным изложение — ему при; шлось бы отказаться от всякой классификации, а она для него первостепенная задача.

В отличие от математики или химии наша наука не располагав системой символов, не связанной с каким-либо национальным язы, ком. Историк говорит только словами, а значит, словами своей страны. Но когда он имеет дело с реальностями, выраженными в иностранном языке, он вынужден сделать перевод. Тут нет сeрьезных препятствий, пока слова относятся к обычным предмета или действиям, — эта ходовая монета словаря легко обмениваете по паритету. Но как только перед нами учреждения, верования обычаи, более глубоко вросшие в жизнь данного общества, переложение на другой язык, созданный по образу иного общества становится весьма опасным предприятием. Ибо, выбирая эквивалент, мы тем самым предполагаем сходство.

Так неужели же нам надо с отчаяния просто сохранить оригинальный термин — при условии, что мы его объясним? Конечно, порой это приходится делать. Когда в 1919 г. мы увидели, что по Веимарскоий конституции сохраняется для германского государства его прежнее наименование Reich, многие наши публицист возмутились: «Странная «республика»! Она упорно называет себя империей»!». Но дело здесь не только в том, что слово Reich само по себе не вызывает мыслей об императоре; оно связан с образами политической истории, постоянно колебавшейся между партикуляризмом и единством, а потому звучит слишком специфически по-немецки, чтобы можно было перевести его на другой язык, где отражено совсем иное национальное прошлое.

Можно ли, однако, сделать из такого механического воспроизведения, являющегося, казалось бы, самым простым решением всеобщее правило? Оставим в стороне заботу о чистоте языка хотя, признаемся, не очень-то приятно видеть, как ученые засоряют свою речь иностранными словами по примеру сочинителей сельских романов, которые, стараясь передать крестьянский говор, сбиваются на жаргон, равно чуждый и деревне и городу. Отказы­ваясь от всякой попытки найти эквивалент, мы часто наносим ущерб самой реальности. По обычаю, восходящему, кажется, к XVIII в., французское слово serf и слова, близкие по значению в других западных языках, применяются для обозначения «крепо­стного» в старой царской России. Более неудачное сближение трудно придумать. Там система прикрепления к земле, постепенно превратившаяся в настоящее рабство; у нас форма личной зави­симости, которая, несмотря на всю суровость, была очень далека от трактовки человека как вещи, лишенной всяких прав; поэтому так называемый русский серваж не имел почти ничего общего с нашим средневековым серважем. Но и назвав его просто «кре­постничеством», мы тоже достигнем немногого. Ибо в Румынии, Венгрии, Польше и даже в восточной части Германии существо­вали типы зависимости крестьян, глубоко родственные тому, кото­рый установился в России. Неужели же нам придется каждый раз вводить термины из румынского, венгерского, польского, немец­кого, русского языков? И все равно самое главное будет упу­щено — восстановление глубоких связей между фактами посред­ством определения их правильными терминами.

Этикетка была выбрана неудачно. И все-таки необходимо найти какую-то общую этикетку, стоящую над всеми националь­ными терминами, а не копирующую их. И в данном случае недо­пустима пассивность.

Во многих обществах практиковалось то, что можно назвать иерархическим билингвизмом. Два языка, народный и ученый, противостояли друг другу. На первом в обиходе думали и гово­рили, писали же почти исключительно на втором. Так, в Абисси­нии с XI по XVII в. писали на языке геэз, а говорили на амхарском. В Евангелиях беседы изложены на греческом — в те вре­мена великом языке культуры Востока; реальные же беседы, оче­видно, велись на арамейском. Ближе к нам, в средние века, долгое время все деловые документы, все хроники велись на латинском языке. Унаследованные от мертвых культур или заимствованные у чужих цивилизаций, эти языки образованных людей, священни­ков и законников неизбежно должны были выражать целый ряд реалий, для которых они изначально не были созданы. Это уда­валось сделать лишь с помощью целой системы транспозиций, ра­зумеется, очень неуклюжих.

Но именно по этим документам, если не считать материальных свидетельств, мы и узнаем об обществе. Те общества, в которых восторжествовал подобный дуализм языка, являются нам поэтому во многих своих важнейших чертах лишь сквозь вуаль приблизи­тельности. Порой их даже отгораживает дополнительный экран. Великий кадастр Англии, составленный по велению Вильгельма Завоевателя, — знаменитая «Книга Страшного суда» — произве­дение нормандских или мэнских клерков. Они не только описали на латинском языке специфически английские институты, но сначала продумали их на французском. Когда историк спотыкается на такой терминологии, где проведена сплошная подмена слов, ему ничего не остается, как проделать ту же работу в обратном порядке. Если бы соответствия были выбраны удачно, а главное, применялись последовательно, задача оказалась бы не слишком сложной. Не так уж трудно распознать за упоминаемыми в хро­никах «консулами» графов. К несчастью, встречаются случаи ме­нее простые. Кто такой «колон» в наших грамотах XI и XII вв.? Вопрос лишен смысла. Слово, не давшее потомка в народном языке, потому что оно перестало отражать живое явление, было лишь переводческим приемом, применявшимся законниками для обозначения на красивой классической латыни весьма различных юридических и экономических состояний.

Противопоставление двух разных языков представляет по сути»; лишь крайний случай контрастов, присущих всем обществам. Даже в самых унифицированных нациях, вроде нашей, у каждого небольшого профессионального коллектива, у каждой группы своей культурой или судьбой есть особая система выражения. При этом не все эти группы пишут, или не все пишут одинаково много, или же не у всех есть равные шансы передать свои писания потомству. Всякий знает: протокол допроса редко воспроизводив с точностью произнесенные слова — судейский секретарь почти безотчетно упорядочивает, проясняет, исправляет синтаксис, отбрасывает слова, по его мнению, слишком грубые. У цивилизаций прошлого также были свои секретари — хронисты и особенно юристы. Именно их голос дошел до нас в первую очередь. Не будем забывать, что слова, которыми они пользовались, классификации, которые они устанавливали этими словами, были результатом ученых занятий, нередко слишком подверженных влиянию традиции. Сколько неожиданностей ждало бы нас, если бы мы вместо того чтобы корпеть над путаной (и, вероятно, искусствен ной) терминологией списков повинностей или капитуляриев каролингской эпохи, могли прогуляться по тогдашней деревне и послушать, как крестьяне сами определяют свое юридическое положение и как это делают их сеньоры. Разумеется, описание повседневного обихода тоже не дало бы нам картины всей жизни (ибо попытки ученых или законоведов выразить и, следовательно истолковать также являются конкретно действующими силами) но мы, во всяком случае, добрались бы тогда до какого-то глубинного слоя. Сколь поучительно было бы подслушать подлинную молитву простых людей — обращена ли она к богу вчерашнему или сегодняшнему! Конечно, если допустить, что они сумели вы­разить самостоятельно и без искажений порывы своего сердца.

Ибо тут мы встречаемся с последним великим препятствием. Нет ничего трудней для человека, чем выразить самого себя. Но не менее трудно и нам найти для зыбких социальных реальностей, составляющих основную ткань нашего существования, слова, сво­бодные от двусмысленности и от мнимой точности. Самые упо­требительные термины — всегда приблизительны. Даже термины религии, которым, как охотно думают, будто бы свойственно точ­ное значение. Изучая религиозную карту Франции, посмотрите, как много тонких нюансов вынужден в ней указать — вместо слиш­ком простой этикетки «католическая» — ученый типа Ле Браса. Тут есть над чем поразмыслить историкам, которые с высоты своей веры (а порой и, возможно, еще чаще — своего неверия) судят сплеча, исходя из католицизма в духе Эразма. Для других, очень живых реальностей не нашлось нужных слов. В наши дни рабочий легко говорит о своем классовом сознании, даже если оно у него очень слабое. Я же полагаю, что это чувство разумной и боевой солидарности никогда не проявлялось с большей силой и четкостью, чем среди сельских батраков нашего Севера к концу старого режима — различные петиции, наказы депутатам в 1789 г.28 сохранили волнующие отзвуки. Однако само чувство не могло тогда себя назвать, у него еще не было имени.

Резюмируя, можно сказать, что терминология документов это, на свой лад, не что иное, как свидетельство. Без сомнения, наи­более ценное, но, как все свидетельства, несовершенное, а значит, подлежащее критике. Любой важный термин, любой характерный оборот становятся подлинными элементами нашего познания лишь тогда, когда они сопоставлены с их окружением, снова помещены в обиход своей эпохи, среды или автора, а главное, ограждены — если они долго просуществовали — от всегда имеющейся опасности неправильного, анахронистического истолкования. Помазание ко­роля, наверняка, трактовалось в XII в. как священнодействие — слово, несомненно, полное значения, но в те времена еще не имев­шее гораздо более глубокого смысла, который придает ему ныне теология, застывшая в своих определениях и, следовательно, в лексике. Появление слова — это всегда значительный факт, даже если сам предмет уже существовал прежде; он отмечает, что на­ступил решающий период осознания. Какой великий шаг был сде­лан в тот день, когда приверженцы новой веры назвали себя хри­стианами! Кое-кто из историков старшего поколения, например Фюстель де Куланж, дал нам замечательные образцы такого из­учения смысла слов, «исторической семантики». С тех пор про­гресс лингвистики еще более отточил это орудие. Желаю молодым исследователям применять его неустанно, а главное — пользоваться им даже для ближайших к нам эпох, которые в этом отношении наименее изучены.

При всей неполноте связи с реальностями имена все же при­креплены к ним слишком прочно, чтобы можно было попытаться описать какое-либо общество без широкого применения его слов, должным образом объясненных и истолкованных. Мы не станем подражать бесчисленным средневековым переводчикам. Мы будем говорить о графах там, где речь идет о графах, и о консулах там, где дело касается Рима. Большой прогресс в понимании эллинских религий произошел тогда, когда в языке эрудитов Юпитер был окончательно свергнут с трона Зевсом. Но это относится главным образом к отдельным сторонам учреждений, обиходных предме­тов и верований. Полагать, что терминологии документов вполне достаточно для установления нашей терминологии, означало бы допустить, что документы дают нам готовый анализ. В этом слу­чае истории почти ничего не осталось бы делать. К счастью и к нашему удовольствию, это далеко не так. Вот почему мы вынуж­дены искать на стороне наши важнейшие критерии классификации.

Их предоставляет нам уже имеющаяся готовая лексика, обоб­щенность которой ставит ее выше терминов каждой отдельной эпохи. Выработанная без нарочито поставленной цели усилиями нескольких поколений историков, она сочетает в себе элементы, весьма различные по времени возникновения и по происхождению. «Феодал», «феодализм» — термины судебной практики, применен­ные в XVIII в. Буленвилье, а за ним Монтескье, — стали затем довольно неуклюжими этикетками для обозначения типа социаль­ной структуры, также довольно нечетко очерченной. «Капитал» — слово ростовщиков и счетоводов, значение которого экономисты рано расширили. «Капиталист» — осколок жаргона спекулянтов на первых европейских биржах. Но слово «капитализм», занимаю­щее ныне у наших классиков более значительное место, совсем молодо, его окончание свидетельствует об его происхождении (Каpitalismus). Слово «революция» сменило прежние астрологические ассоциации на вполне человеческий смысл: в небе это было — и теперь является таковым — правильное и беспрестанно повторяю­щееся движение; на земле же оно отныне означает резкий кризис, целиком обращенный в будущее. «Пролетарий» одет на античный лад, как и люди 1789 г., которые вслед за Руссо ввели это слово, но затем, после Бабефа, им навсегда завладел Маркс. Даже Аме­рика и та дала «тотем», а Океания — «табу», заимствования этнографов, перед которыми, еще колеблясь, останавливается клас­сический вкус иных историков.

Но различное происхождение и отклонения смысла — не по­меха. Для слова гораздо менее существенна его этимология, чем характер употребления. Если слово «капитализм», даже в самом широком толковании, не может быть распространено на все эконо­мические системы, где играл какую-то роль капитал заимодавцев; если слово «феодал» служит обычно для характеристики обществ, где феод, безусловно, не являлся главной чертой, — в этом нет ничего противоречащего общепринятой практике всех наук, вы­нужденных (как только они перестают удовлетворяться чисто алгебраическими символами) черпать в смешанном словаре по­вседневного обихода. Разве мы возмущаемся тем, что физик про­должает называть атомом, «неделимым», объект своих самых дерзновенных проникновений?

По-иному опасны эмоциональные излучения, которые несут с собой многие из этих слов. Влияние чувств редко способствует точности языка.

Привычка, укоренившаяся даже у историков, стремится сме­шать самым досадным образом два выражения: «феодальная си­стема» и «сеньориальная система»30. Это целиком произвольное уподобление комплекса отношений, характерных для господства военной аристократии, типу зависимости крестьян, который пол­ностью отличается по своей природе и, вдобавок, сложился на­много раньше, продолжался дольше и был гораздо более распро­странен во всем мире.

Это недоразумение восходит к XVIII в. Вассальные отноше­ния и феоды продолжали тогда существовать, но в виде чисто юридических форм, почти лишенных содержания уже в течение нескольких столетий. Сеньория же, унаследованная от того же прошлого, оставалась вполне живым институтом. Политические писатели не сумели провести должные различия в этом наследии. И не только потому, что они его плохо понимали. По большей части они его не рассматривали хладнокровно. Они ненавидели в нем архаические пережитки и еще больше то, что оно упорно поддерживало силы угнетения. Осуждалось все целиком. Затем Революция упразднила вместе с учреждениями собственно фео­дальными и сеньорию. От нее осталось лишь воспоминание, но весьма устойчивое и в свете недавних боев окрашивавшееся яркими красками. Отныне смешение стало прочным. Порожденное страстью, оно, под действием новых страстей, стремилось распро­страниться вширь. Даже сегодня, когда мы — к месту и не к месту — рассуждаем о «феодальных нравах» промышленников или банкиров, говорится ли это вполне спокойно? Подобные речи озарены отсветами горящих замков в жаркое лето 1789 г.

К сожалению, такова судьба многих наших слов. Они продол­жают жить рядом с нами бурной жизнью площади. Слыша слово «революция», ультра 1815 г.32 в страхе прятали лицо. Ультра 1940 г.33 камуфлируют им свой государственный переворот.

Но предположим, что в нашем словаре окончательно утверди­лось бесстрастие. Увы, даже в самых интеллектуальных языках есть свои западни. Мы, разумеется, отнюдь не намерены здесь вновь приводить «номиналистические остроты», о которых Фран­суа Симиан недавно со справедливым удивлением сказал, что они в науках о человеке обладают «странной привилегией». Кто отка­жет нам в праве пользоваться удобствами языка, необходимыми для всякого рационального познания? Мы, например, говорим о «машинизме», но это вовсе не означает, что мы создаем некую сущность. Мы просто с помощью выразительного слова объеди­няем в одну группу факты в высшей степени конкретные, подобие которых, собственно, и обозначаемое этим словом, также является реальностью. Сами по себе такие рубрики вполне оправданы. Опасность создается их удобством. Если символ неудачно выбран или применяется слишком механически, то он, созданный лишь в помощь анализу, в конце концов отбивает охоту анализировать. Тем самым он способствует возникновению анахронизма, а это, с точки зрения науки о времени, самый непростительный из всех грехов.

В средневековых обществах различались два сословия: были люди свободные и люди, которые считались вовсе лишенными сво­боды. Но свобода относится к тем понятиям, которые в каждую эпоху трактуются по-иному. И вот историки наших дней решили, что в нормальном, по их мнению, смысле слова, т. е. в придава­емом ими смысле, несвободные люди средневековья были непра­вильно названы. Это были, говорят нам историки, люди «полу­свободные». Слово, придуманное без какой-либо опоры в текстах, слово-самозванец было бы помехой при любом состоянии дела. Но на беду оно не только помеха. Почти неизбежно мнимая точ­ность, внесенная им в язык, сделала вроде бы излишним под­линно углубленное исследование рубежа между свободой и раб­ством, как он представлялся, различным цивилизациям, — гра­ницы часто зыбкой, изменчивой, даже с точки зрения пристрастий данного времени или группы, но никогда не допускавшей суще­ствования именно этой пограничной зоны, о которой нам с неуме­стной настойчивостью твердит слово «полусвобода». Терминоло­гия, навязанная прошлому, непременно приводит к его искажению, если ее целью — или попросту результатом — является сведение категорий прошлого к нашим, поднятым для такого случая в ранг вечных. По отношению к этикеткам такого рода есть лишь одна разумная позиция — их надо устранять.

«Капитализм» был полезным словом. И, несомненно, снова ста­нет полезным, когда нам удастся очистить его от всех двусмыслен­ностей, которыми это слово, входя в повседневный язык, обра­стало все больше и больше. Теперь, безоглядно применяемое к самым различным цивилизациям, оно в конце концов почти неотвратимо приводит к маскировке их своеобразия. Экономиче­ская система XVI в. была «капиталистической»? Пожалуй. Вспомните, однако, о повсеместной жажде денег, пронизавшей тогда общество сверху донизу, столь же захватившей купца или сельского нотариуса, как и крупного аугсбургского или лионского банкира; поглядите, насколько большее значение придавалось тогда ссуде или коммерческой спекуляции, чем организации про­изводства. По своему человеческому содержанию как отличался этот «капитализм» Ренессанса от куда более иерархизированной системы, от системы мануфактурной, от сен-симонистской системы эры промышленной революции! А та система, в свою очередь...

Пожалуй, одно простое замечание может уберечь нас от оши­бок. К какой дате следует отнести появление капитализма — не капитализма определенной эпохи, а капитализма как такового, Ка­питализма с большой буквы? Италия XII в.? Фландрия XIII в.? Времена Фуггеров и антверпенской биржи? XVIII в. или даже XIX? Сколько историков — столько записей о рождении. Почти так же много, по правде сказать, как дат рождения пресловутой Буржуазии, чье пришествие к власти отмечается школьными учеб­никами в каждый из периодов, предлагаемых поочередно для зуб­режки нашим малышам, — то при Филиппе Красивом, то при Лю­довике XIV, если не в 1789 или в 1830 г. Но, может быть, это все же не была точно та же буржуазия? Как точно тот же капи­тализм?

И тут, я думаю, мы подходим к сути дела. Вспомним красивую фразу Фонтенеля: Лейбниц, говорил он, «дает точные определе­ния, которые лишают его приятной свободы при случае играть словами». Приятной ли — не знаю, но безусловно опасной. По­добная свобода нам слишком свойственна. Историк редко опре­деляет. Он мог бы, пожалуй, считать это излишним трудом, если бы черпал из запаса терминов, обладающих точным смыслом. Но так не бывает, и историку приходится даже при употреблении своих «ключевых слов» руководствоваться только инстинктом. Он самовластно расширяет, сужает, искажает значения, не предупреж­дая читателя и не всегда сознавая это. Сколько «феодализмов» расплодилось в мире — от Китая до Греции ахейцев в краси­вых доспехах! По большей части они ничуть не похожи. Просто каждый или почти каждый историк понимает это слово на свой лад.

А если мы случайно даем определения? Чаще всего тут каж­дый действует на свой страх и риск. Весьма любопытен пример столь тонкого исследователя экономики, как Джон Мейнард Кейнз. Почти в каждой своей книге он, оперируя терминами, лишь из­редка имеющими точно установленный смысл, предписывает им совершенно новые значения, иногда еще меняя их от одной работы к другой, и притом значения, сознательно отдаленные от обще­употребительных. Странные шалости наук о человеке, которые, долго числясь по разряду «изящной словесности», будто сохра­нили кое-что от безнаказанного индивидуализма, присущего ис­кусству! Можно ли себе представить, чтобы химик сказал: «Для образования молекулы воды нужны два вещества: одно дает два атома, другое — один; первое в моем словаре будет называться кислородом, а второе водородом»? Если поставить рядом языки разных историков, даже пользующихся самыми точными опреде­лениями, из них не получится язык истории, Надо признать, что кое-где попытки достигнуть большей согла­сованности делались группами специалистов, которых относитель­ная молодость их дисциплин как бы ограждает от вреднейшей цеховой рутины (это лингвисты, этнографы, географы); а для истории в целом — Центром Синтеза, всегда готовым оказать услугу или подать пример. От них можно многого ожидать. Но, на­верное, меньше, чем от прогресса в доброй воле всех вообще. Без, сомнения, настанет день, когда мы, договорившись по ряду пунк­тов, сможем уточнить терминологию, а затем по этапам будем ее оттачивать. Но и тогда личная манера исследователя по тради­ции сохранит в изложении его интонации — если только оно не превратится в анналы, которые шествуют, спотыкаясь от даты, к дате.

Владычество народов-завоевателей, сменявших друг друга, на­мечало контуры великих эпох. Коллективная память средних ве­ков почти целиком была под властью библейского мифа о четы­рех империях: ассирийской, персидской, греческой, римской36. Од­нако это была не слишком удобная схема. Мало того, что она вынуждала, приноравливаясь к священному тексту, продлевать до настоящего времени мираж мнимого римского единства. По пара­доксу, странному в христианском обществе (а также и ныне, на взгляд любого историка), страсти Христовы представлялись в движении человечества менее значительным этапом, чем победы знаменитых опустошителей провинций. Что ж до более мелких периодов, их границы определялись для каждой нации чередова­нием монархов.

Эти привычки оказались поразительно устойчивыми. «История Франции», верное зеркало французской школы времен около 1900 г., еще движется, ковыляя от одного царствования к дру­гому: на смерти каждого очередного государя, описанной с под­робностями, подобающими великому событию, делается оста­новка. А если нет королей? К счастью, системы правления тоже смертны: тут вехами служат революции. Ближе к нам выдвига­ются периоды «преобладания» той или иной нации — подслащен­ные эквиваленты прежних империй, на которые целый ряд учеб­ников охотно делят курс новой истории. Гегемония испанская, французская или английская — надо ли об этом говорить?—имеет по природе своей дипломатический или военный характер. Осталь­ное прилаживают, как придется.

Но ведь уже давно, в XVIII в., раздавался протестующий голос. «Можно подумать, — писал Вольтер, — что в течение че­тырнадцати столетий в Галлии были только короли, министры да генералы». Постепенно все же вырабатывались новые принципы деления; освобождаясь от империалистического или монархиче­ского наваждения, историки стремились исходить из более глу­боких явлений. В это время, мы видели, возникает слово «феода­лизм» как наименование периода, а также социальной и политиче­ской системы. Но особенно поучительна судьба термина «средние века».

По своим дальним истокам сами эти слова — средневековые. Они принадлежали к терминологии полуеретического профетизма, который, в особенности с XIII в., прельщал немало мятежных душ. Воплощение бога положило конец Ветхому завету, но не установило Царства Божия. Устремленное к надежде на этот бла­женный день, время настоящее было, следовательно, всего лишь промежуточной эрой, medium aevum. Затем, видимо, уже у первых гуманистов, которым этот мистический язык был привычен, образ сместился в более земной план. В некотором смысле, считали они, царство Духа уже наступило. Имелось в виду «возрождение» ли­тературы и мысли, сознание чего было столь острым у лучших людей того времени: свидетели тому Рабле и Ронсар. «Средний век» завершился, он и тут представлял собой некое длительное ожидание в промежутке между плодотворной античностью и ее новейшим открытием. Понятое в таком смысле, это выражение в течение нескольких поколений существовало где-то в тени, ве­роятно, лишь в небольших кружках ученых. Как полагают, только к концу XVII в. немец Христофор Келлер, скромный состави­тель учебников, вздумал в труде по всеобщей истории назвать «средними веками» целый период, охватывающий более тысячи лет от нашествий варваров до Ренессанса. Такой смысл, распро­странившийся неведомо какими путями, получил окончательные права гражданства в европейской, и именно во французской, исто­риографии времен Гизо и Мишле. Вольтеру этот смысл был не­известен. «Вы хотите, наконец, преодолеть отвращение, внушае­мое вам Новой историей, начиная с упадка Римской империи», — так начинается «Опыт о нравах». Но, без сомнения, именно дух «Опыта», так сильно повлиявший на последующие поколения, упрочил успех выражения «средние века». Как, впрочем, и его почти неразлучного спутника — слова «Ренессанс». Давно уже употреблявшееся как термин истории вкуса, но в качестве имени нарицательного и с непременным дополнением («ренессанс наук и искусств при Льве X или при Франциске I», как говорили тогда), это слово лишь во времена Мишле завоевало вместе с большой буквой право обозначать самостоятельно целый период. За обоими терминами стояла одна и та же идея. Прежде рамками истории служили битвы, политика дворов, восшествие или падение великих династий. Под их знаменами выстраивались, как при­дется, искусство, литература, науки. Отныне следует все перевер­нуть. Эпохам истории человечества придают их особую окраску самые утонченные проявления человеческого духа, благодаря из­менчивому ходу своего развития. Вряд ли найдется другая идея, несущая на себе столь явственный отпечаток вольтерошых когтей.

Этот принцип классификации, однако, имел один большой не­достаток: определение отличительной черты было в то же время приговором. «Европа, зажатая между тиранией духовенства и военным деспотизмом, ждет в крови и в слезах того часа, когда вос­сияет новый свет, который возродит ее для свободы человечности; и добродетелей». Так Кондорсе описывал эпоху, которой вскоре, по единодушному согласию, было дано название «средние века». С того времени, как мы перестали верить в эту «ночь» и отказа­лись изображать сплошь бесплодной пустыней те века, которые были так богаты в области технических изобретений, в искусстве в чувствах, в религиозных размышлениях, века, которые видели первый взлет европейской экономической экспансии, которые, наконец, дали нам родину, — какое может быть основание смешивать в обманчиво-единой рубрике Галлию Хлодвига и Франци Филиппа Красивого, Алкуина и святого Фому или Оккама, звериный стиль «варварских» украшений и статуи Шартра, маленькие скученные города каролингских времен и блистательное бюргерство Генуи, Брюгге или Любека? «Средние века» теперь по сути влачат жалкое существование лишь в педагогике — как сомнительно удобный термин для программ, но главное, как этикет" технических приемов науки, область которой довольно нечет ограничена традиционными датами. Медиевист — это человек, умеющий читать старинные рукописи, подвергать критике хартии и понимать старофранцузский язык. Без сомнения, это уже нечто. Но, разумеется, этого недостаточно для науки о действительность науки, стремящейся к установлению точных разделов.

* * *

Среди неразберихи наших хронологических классификаций заметно возникло и распространилось некое поветрие, довольно недавнее, как мне кажется, и во всяком случае тем более заразительное, чем меньше в нем смысла. Мы слишком охотно ведем счет по векам. Слово «век», давно отдалившееся от точного счисления лет, имело изначально также мистическую окраску — отзвуки «Четвертой эклоги» или Dies irae. Возможно, они еще не вполне глохли в то время, когда, не слишком заботясь о числовой точности, история с запозданием рассуждала о «веке Перикла»; о «веке Людовика XIV». Но наш язык стал более строго математическим. Мы уже не называем века по именам их героев. Мы их аккуратно нумеруем по порядку, сто лет и еще сто лет, начинав от исходной точки, раз навсегда установленной в первом году нашей эры. Искусство XII века, философия XVIII века, «тупой XIX век» — эти персонажи в арифметической маске разгуливают на страницах наших книг. Кто из нас похвалится, что всегда мог устоять перед соблазном их мнимого удобства?

К сожалению, в истории нет такого закона, по которому годы, у которых число заканчивается цифрами 01, должны совпадать с критическими точками эволюции человечества. Отсюда возни­кают странные сдвиги. «Хорошо известно, что восемнадцатый век начинается в 1715 г. и заканчивается в 1789». Эту фразу я про­чел недавно в одной студенческой тетради. Наивность? Ирония? Не знаю. Во всяком случае, это удачное обнажение некоторых во­шедших в привычку нелепостей. Но если речь идет о философи­ческом XVIII веке, наверное, можно было бы даже сказать, что он начинается гораздо раньше 1701 г.: «История оракулов» по­явилась в 1687 г., а «Словарь» Бейля в 1697 г. Хуже всего то, что, поскольку слово, как всегда, тянет за собой мысль, эти фаль­шивые этикетки в конце концов обманывают нас и насчет товара. Медиевисты говорят о «Ренессансе двенадцатого века». Конечно, то было великое интеллектуальное движение. Но, вписывая его в эту рубрику, мы слишком легко забываем, что в действитель­ности оно началось около 1060 г., и некоторые существенные связи от нас ускользают. Короче, мы делаем вид, будто можем, согласно строгому, но произвольно избранному равномерному ритму, распределять реальности, которым подобная размеренность совершенно чужда. Это чистая условность, и обосновать ее мы не в состоянии. Надо искать что-то более удачное.

Пока мы ограничиваемся изучением во времени цепи родствен­ных явлений, проблема в общем несложна. Именно в этих явле­ниях и следует искать границы их периодов. Например, история религии в царствование Филиппа-Августа, история экономики в царствование Людовика XIV. А почему бы Луи Пастеру не написать: «Дневник того, что происходило в моей лаборатории при втором президентстве Греви»? Или, наоборот: «История дипломатии в Европе от Ньютона до Эйнштейна»?

Легко понять, чем соблазняло деление по империям, королям или политическим режимам. За ним стоял не только престиж, придаваемый давней традицией проявлениям власти, этим, по сло­вам Макиавелли, «действиям, имеющим облик величия, прису­щего актам правительства или государства». У какого-то события, У революции есть на шкале времени место, установленное с точ­ностью до одного года, даже до одного дня. А эрудит любит, как говорится, «тонко датировать». В этом он находит и избавление от инстинктивного страха перед неопределенным, и большое удоб­ство для совести. Он хотел бы прочесть все, перерыть все, отно­сящееся к его предмету. Насколько приятней для него, если, бе­рясь за архивные папки, он может с календарем в руках распре­делять их «до», «во время», «после».

Но не будем поклоняться идолу мнимой точности. Самый точный отрезок времени — не обязательно тот, к которому мы прилагаем наименьшую единицу измерения (тогда следовало бы предпочесть не только год десятилетию, но и секунду — дню), а тот, который более соответствует природе предмета. Ведь каждому типу явле­ний присуща своя, особая мера плотности измерения, своя, специ­фическая, так сказать, система счисления. Преобразования соци­альной структуры, экономики, верований, образа мышления нельзя без искажений втиснуть в слишком узкие хронологические рамки. Если я пишу, что чрезвычайно глубокое изменение в западной экономике, отмеченное первыми крупными партиями импорта за­морского зерна и первым крупным подъемом влияния немецкой и американской промышленности, произошло между 1875 и 1885 гг., такое приближение — единственно допустимое для фактов этого рода. Дата, претендующая на большую точность, не соответство­вала бы истине. Так же и в статистике средний показатель за де­сятилетие сам по себе является не более грубым, чем средний го­довой или недельный. Просто он выражает другой аспект дей­ствительности.

Впрочем, можно априори предположить, что на практике есте­ственные фазы явлений, с виду весьма различных, иногда пере­крывают одна другую. Точно ли период Второй империи был также новым периодом во французской экономике? Прав ли был Зомбарт, отождествляя расцвет капитализма с расцветом проте­стантского духа? Верно ли утверждение Тьерри-Монье, что демо­кратия является «политическим выражением» того же капита­лизма (боюсь, что на самом деле не совсем того же)? Тут мы не вправе попросту отвергать, сколь бы сомнительными ни каза­лись нам эти совпадения. Но выдвигать их можно — там, где это уместно, — лишь при одном условии: если они не постулируются заранее. Приливы, без сомнения, связаны с фазами луны. Однако, чтобы это узнать, надо было сперва определить отдельно периоды приливов и периоды изменения Луны.

Если же мы, напротив, изучаем социальную эволюцию в це­лом, надо ли характеризовать ее последовательные этапы? Это проблема первостепенного значения. Здесь можно лишь наметить пути, по которым, как нам кажется, должна идти классификация. Не будем забывать, что история — наука, еще находящаяся в про­цессе становления.

Люди, родившиеся в одной социальной среде и примерно в одни годы, неизбежно подвергаются, особенно в период своего формирования, аналогичным влияниям. Опыт показывает, что их поведению, сравнительно с намного более старшими или млад­шими возрастными группами, обычно свойственны очень четкие характерные черты. Это верно даже при разногласиях внутри, которые могут быть весьма острыми. Страстное участие в споре об одном и том же предмете, пусть с противоположных позиций, также говорит о сходстве. Этот общий отпечаток, порожденный возрастной общностью, образует поколение.

Общество, если уж говорить точно, редко бывает единым. Оно разделяется на различные слои. Каждый из них не всегда соответ­ствует поколению: разве силы, воздействующие на молодого рабо­чего, обязательно — или, по крайней мере, с той же интенсив­ностью— воздействуют на молодого крестьянина? Вдобавок даже в обществах с очень развитыми связями некоторые течения рас­пространяются медленно. «Когда я был подростком, в провинции еще были романтики, а Париж уже от этого отошел», — рассказы­вал мне мой отец, родившийся в Страсбурге в 1848 г. Впрочем, часто противоположность, как в данном случае, сводится к разно­бою во времени. Поэтому, когда мы, например, говорим о том или ином поколении французов, мы прибегаем к образу слож­ному и порой разноречивому, однако, мы, понятно, имеем в виду его определяющие элементы.

Что до периодичности поколений, в ней, разумеется, вопреки пифагорейским иллюзиям иных авторов, нет никакой правиль­ности. Границы поколений то сужаются, то раздвигаются, в зави­симости от более или менее быстрого темпа социального движе­ния. Были в истории поколения долгие и краткие. Лишь прямым наблюдением удается уловить точки, в которых кривая меняет свое направление. Я учился в школе, дата поступления в которую позволяет мне наметить вехи. Уже очень рано я почувствовал себя во многих отношениях ближе к выпускам, предшествовавшим моему, чем к тем, что почти сразу следовали за моим. Мои то­варищи и я, мы находились в последних рядах тех, кого, я думаю, можно назвать «поколением дела Дрейфуса». Дальнейший жизнен­ный опыт не опроверг этого ощущения.

Поколениям, наконец, неизбежно свойственно взаимопроникно­вение. Ибо разные индивидуумы не одинаково реагируют на одни и те же влияния. Среди наших детей теперь уже легко в общем отличить по возрасту поколение военное от того, которое будет послевоенным. Но при одной оговорке: в возрасте, когда дети еще не вполне подростки, но уже вышли из раннего детства, чувстви­тельность к событиям настоящего очень различна в зависимости от различий в темпераменте; наиболее рано развившиеся будут действительно «военными», другие окажутся на противоположном берегу.

Итак, понятие «поколение» очень гибко, как всякое понятие, которое стремится выразить без искажений явления человеческой жизни. Но вместе с тем оно соответствует реальностям, ощущае­мым нами как вполне конкретные. Издавна его как бы инстинк­тивно применяли в дисциплинах, природа которых заставляла от­казаться— раньше, чем в других дисциплинах, — от старых деле­нии по царствованиям или по правительствам: например в истории мысли или художественного творчества. Это понятие все больше и больше, как нам кажется, доставляет глубокому анализу человеческих судеб первые необходимые вехи.

Однако поколение — относительно короткая фаза. Фазы бол длительные называются цивилизациями.

Благодаря Люсьену Февру мы теперь хорошо знаем истории того слова, неотделимую, разумеется, от истории связанного с понятия. Оно лишь постепенно освобождалось от оценочно-суждения. Точнее, тут произошло разъединение. Мы еще говорим (с гораздо меньшей уверенностью, чем наши предшественники!) о цивилизации как некоем идеале и о трудном восхождении человечества к ее благородным радостям; но также говор о «цивилизациях» во множественном числе, являющихся конкретными реальностями. Теперь мы допускаем, что бывают, так сказать, нецивилизованные цивилизации. Ибо мы признали, ч в любом обществе все взаимосвязано и взаимозависимо: политическая и социальная структура, экономика, верования, самые элементарные, как и самые утонченные, проявления духа. Как назвать этот комплекс, в лоне которого, как писал уже Гизо, «объединяются все элементы жизни народа, все силы его существования»? По мере того, как науки о человеке становились все более релятивистскими, слово «цивилизация», созданное в XVIII в. д обозначения некоего абсолютного блага, приспособилось, — нечто, не теряя старого своего значения, — к этому новому, конкретному, смыслу. От того, что прежде было его единственным значением, оно лишь сохраняет отзвук любви к человеку, чем следует пренебрегать.

Различия между цивилизациями проступают особенно явственно, когда благодаря отдаленности в пространстве контра подчеркивается экзотичностью: кто станет спорить, что существу китайская цивилизация или что она сильно отличается от европейской? Но и в одних и тех же краях преобладающая черта социального комплекса также может изменяться, иногда постепенно, иногда резко. Когда преобразование завершилось, мы говорим, что од цивилизация сменила другую. Порой тут действует и внешний толчок, обычно сопровождаемый включением новых человеческих элементов: так было в эпоху между Римской империей и обществами раннего средневековья. Порой же происходит только внутреннее изменение: например, о цивилизации Ренессанса, от кот рой мы так много унаследовали, каждый, однако, скажет, что э уже не наша цивилизация. Несомненно, эти различия тональности трудно определить. Разве что употребив слишком общие ярлык Удобство всяких «измов» (Typismus, Konventionalismus) взял верх над попыткой описания — и весьма тонкого — эволюции, которое дал недавно Карл Лампрехт в своей «Истории Германии».

Это было ошибкой уже у Тэна, у которого нас ныне так удивляет сочетание конкретно-личного с «господствующей концепцией». Но если какие-то попытки потерпели неудачу, это не оправдание для отказа от новых усилий. Задача исследования — придавать устанавливаемым различиям все большую точность и тонкость.

Итак, человеческое время всегда будет сопротивляться стро­гому единообразию и жесткому делению на отрезки, которые свой­ственны часам. Для него нужны единицы измерения, согласую­щиеся с его собственным ритмом и определяемые такими грани­цами, которые часто — ибо того требует действительность — пред­ставляют собой пограничные зоны. Лишь обретя подобную гиб­кость, история может надеяться приспособить свои классифика­ции к «контурам самой действительности», как выразился Берг­сон, а это, собственно, и есть конечная цель всякой науки.

Блок М. Апология истории, или Ремесло историка / Пер. с фр. Е.М. Лысенко. Прим. А.Я. Гуревича. М., 1986. С. 79 – 107.

1.2. Историческая наука: репрезентативность источников

Методологический комментарий

Эммануэль Ле Руа Ладюри – выдающийся французский историк, профессор Школы высших исследований, почетный доктор Женевского и Лидского университетов, представитель третьего поколения Школы «Анналов», автор ряда классических трудов («Крестьяне Лангедока», «Монтайю», «Карнавал в Романе 1579 – 1580», «Деньги, любовь и смерть в Стране Ок»).

Вышедшая первым изданием в 1975 г., книга Э. Ле Руа Ладюри «Монтайю, окситанская деревня (1294 – 1324)» вошла в число признанных интеллектуальных шедевров, завоевав признание не только специалистов-историков, но и широкой читательской аудитории. Используя модели интерпретации, выработанные в рамках культурной антропологии, автор представляет жизненный мир одной аквитанской деревни на протяжении жизни одного поколения. Основу источниковой базы составили сохранившиеся протоколы допросов жителей этой деревни инквизиторами, позволившие описать материальные и мыслительные реалии этой эпохи и этого места в исключительной полноте. Специфику источников и методов работы с ними Э. Ле Руа Ладюри характеризует в предисловии к своей книге с характерным названием «От инквизиции к этнографии».

Предисловие. От инквизиции к этнографии

Для того, кто хотел бы понять крестьянина давних и стародавних времен, нет недостатка в крупных обобщающих трудах регионального, национального, западноевропейского масштаба: я имею в виду работы Губера, Пуатрино, Фуркена, Фоссье, Дюби, Блока. Единственно порой недостает взгляда прямого: неопосредованного свидетельства крестьянина о самом себе. Для периода после 1500 года я искал такой взгляд у мемуаристов, происходящих, один — из самого чумазого деревенского дворянства; другой — из наиболее грамотного слоя богатых землепашцев: владетель Губервиля 1550 года и Николя Ретиф де Ла Бретон; последующие два столетия побудили меня считать вслед за ними близким «тот мир, который мы потеряли», населенный мужиками так называемых добрых старых времен. Заманчиво было углубить исследование, поискать другие документы подобного типа, более точные и интроспективные о крестьянах из плоти и крови. К счастью для нас и к несчастью для них, в XIV, демографически полном, веке был человек, который дал высказаться поселянам и даже целой деревне как таковой. В данном случае речь идет об одном селении в южной Окси-тании; но, хотя это исследование и по французской аграрной истории, хорошо известно, что Окситания volens nolens — точнее, в свой час — войдет в гексагон...

Этот человек — Жак Фурнье, епископ Памье с 1317 по 1326 годы. Умный, снедаемый инквизиторским рвением прелат, он принадлежит новым окситанским элитам, которые вскоре возьмут под контроль Авиньонское папство. Он станет папой в Конта позднее, под именем Бенедикта XII. Славен он не только своим могучим вкладом в теорию блаженного лицезрения. Как этнограф и блюститель порядка, он во время своего епископата сумел выслушать крестьян графства Фуа, и в особенности верхней Арьежи; он дал вкусить им хлеба скорби и воды терзаний, но пытками не увлекался; он допрашивал их въедливо и подолгу, вытравливая в их среде катарскую ересь и просто отклонения от официальна католицизма. Его слушание дошло до нас в виде объемистого манускрипта, воспроизведенного в полном издании Жака Дювернуа. Таким образом, в распоряжении историков и латинистов оказалось свидетельство окситанской земли о самой себе; свидетельство, далеко выходящее за рамки узкой сферы гонений на ересь, которой Жак Фурнье мог бы естественным образом ограничиться, если бы неукоснительно следовал своему призванию инквизитора. Помимо следований катаров, три тома, изданные Ж. Дюверну источником по вопросам материальной жизни, вопросам го общества, семьи и культуры. В собранных таким образом текстах можно найти ту степень детализации и жизненности, напрасно искали бы в грамотах и даже юридических документах.

Всякая историческая работа должна, или должна бы начинаться с критики источников. Если кратко, то наша книга не отвергает это правило. Прежде всего, необходимо в нескольких словах представить «автора», Жака Фурнье. Автора... или, по крайней мере, персону, ответственную за наши документальные источники. Родился Фурнье, по-видимому, где-то в 80-х года: в Савердене на севере графства Фуа (современный департамент Арьеж). Был ли он сыном крестьянина, булочника, мельника? Ремесло, которое биографы станут приписывать его отцу, может быть, всего лишь плод их воображения, получившего толчок от корня фамилии «Фурнье». Одно, тем не менее, достоверно: герой наш не княжеского рода. Он довольно скромного происхождения. Уже сделавшись папой, сознавая ущербность своих корней, он, как известно, откажется отдать племянницу за сиятельного аристократа, пожелавшего взять ее в жены: Не по кобыле седло,— скажет он, используя окситанское просторечие. Однако его семейство, собственно, до Жака Фурнье знало несколько заметных моментов общественного взлета: один из дядьев, Арно Новель, стал настоятелем цистерцианского монастыря Фонфруад. Вдохновленный подобной «моделью», юный Фурнье тоже становиться цистерианским монахом. Какое-то время он «восходит» на север: мы обнаруживаем его в качестве студента, потом доктора Парижского университета. В1311 году он принимает наследие своего родственника: его избирают настоятелем Фонфруада. В 1317 году, известный своей эрудицией и строгостью, Фурнье сделался епископом Памье; в новой роли он заявляет о себе инквизиторски нениями на еретиков и разного рода отступников. В столице епархии он поддерживает корректные отношения с агентами графа де Фуа и короля Франции (вплоть до этого момента своей жизни профранцуз среди окситанцев). В1326 году папа Иоанн XXI направляет ему поздравления по поводу увенчавшихся успехом уси­лий в деле преследования еретиков в районе Памье; к посланию прилагалось некоторое количество индульгенций. Деятельность Фурнье в епархии не ограничивалась преследованием иноверчес­ких наклонностей. Он сумел также усилить весомость сельскохо­зяйственной десятины: она стала взыматься с производства сыра, репы и брюквы, которые до той поры были «обелены».

Но нашего героя ждут другие повороты судьбы. В 1326 году он был назначен епископом Мирпуа, что к востоку от Памье. Био­граф мог бы задаться вопросом, не попал ли он в немилость? Жак Фурнье действительно сделался одиозной фигурой в прежней епар­хии по причине неустанных маниакальных и целенаправленных пре­следований подозреваемых всех мастей. Но Мирпуа насчитывает больше приходов, чем Памье: по-видимому, речь идет скорее не о немилости, а о небольшом повышении. За ним последовали другие блистательные ступени: в 1327 году Жак Фурнье стал кардиналом, а в 1334 был избран авиньонским папой под именем Бенедикта XII. Вы выбрали осла,— якобы сказал он высоким выборщикам с обыч­ным своим самоуничижением. Однако этот скромник в тиаре бы­стро проявил свои способности, и немалые. Он ополчается на не­потизм. Монашески аскетичный, он пытается исправлять монас­тырские нравы. Интеллектуально неловкий и неотесанный, он не слишком преуспел во внешней политике. Зато в области догмы чув­ствует себя в своей тарелке. Он искореняет теологические фантазии своего предшественника Иоанна XXII относительно лицезрения Господа после смерти. По поводу Богоматери он проявляет себя макулистом, иначе говоря, враждебным теории (которая востор­жествует позднее) непорочного зачатия Девы Марии св. Анной. Его разнообразные вторжения в область догмы венчают долгий ин­теллектуальный путь: всю жизнь рьяно, но не без конформизма, вступал он в полемику с самыми разными мыслителями, как только ему казалось, что они отходят от римской ортодоксии. С Иоахимом Флорским, Мейстером Экхартом, Оккамом. Как строитель, Жак Фурнье закладывает в столице графства Венессен папский дво­рец; расписывать фрески приглашает художника Симоне Мартини.

И все же вернемся к временам более ранним. В жизни буду­щего Бенедикта XII нас интересует именно период Памье. Точ­нее, деятельность Жака Фурнье в качестве епархиального вдохно­вителя чудовищного инквизиционного трибунала. Даже существо­вание подобного трибунала в конкретном месте между 1318 и 1326 годами отнюдь не является само собой разумеющимся. Конечно, графство Фуа, в южной части которого разворачивается «действие» этой книги, в течение более чем ста лет было «землей обетованной заблуждения». Альбигойские еретики кишели там с XIII века. Ин­квизиция уже проявила там свою свирепость в 1240—1250 годах после громкого падения Монсегюра, последнего бастиона «катаров» (1244). Инквизиторы снова объявились на земле Фуа в 1265, а затем в 1272—1273 годах. «В долине Памье репрессии затрону­ли все глухие уголки, испытали веру каждого и покарали всякое от­ступничество».

И позже ересь не перестает плодиться то там, то тут: в 1295 году папа Бонифаций VIII учреждает в Памье епархию, включившую нагорье и понизовье (юг и север) графства Фуа. Ад­министративное творчество было направлено на обеспечение более надежного контроля за отступничеством. После некоторой разряд­ки (длившейся четверть века) следуют два новых прилива инкви­зиции: в 1298-1300 и в 1308-1309 годах. В 1308 году каркассонский инквизитор Жоффруа д'Абли в деревне Монтайю подверг аресту все население за исключением детей.

Эти удары против еретиков исходят от каркассонского доми­никанского трибунала, который, как таковой, не имел никакого от­ношения к новой епархии в Памье, равно как и к исконному графству Фуа. Епископы же из Памье, несмотря на в принципе возло­женную на них миссию, долгое время оставались спокойны; они и слова не говорят в осуждение ереси своей паствы: прелат Пельфор де Рабастенс (1312—1317) был слишком занят грызней со своими канониками, у него не было времени блюсти ортодоксию мысли в своем округе. При Жаке Фурнье, его преемнике с 1317 года, все будет иначе: новый епископ использует решение Вьеннского собо­ра (1312). Оно предусматривало соединение для пользы дела в трибунале инквизиции полномочий местного епископа с полномо­чиями доминиканского провинциального магистра, который до тех пор вел карательную деятельность в одиночку. Таким образом, в 1318 году Жак Фурнье имеет возможность создать собственное ин­квизиционное «ведомство»; управлять им он будет в тесном содру­жестве с братом Гайяром де Помьесом, личным представителем Жана де Бона, каркассонского инквизитора. Оба, Помьес и Бон, доми­никанцы.

Новый трибунал Памье оказался весьма активным в течении всего срока местных полномочий своего основателя. Когда в 1326 году Жак Фурнье будет переведен в епископство Мирпуа, «ведомство» в Памье, тем не менее, не исчезнет. Но в силу макси­мы «Не усердствуй!», которой неявно придерживались ленивые пре­емники нашего епископа, местная репрессивная институция придет в упадок. Отныне она оставит в покое население графства Фуа. Тем лучше для него!

Самую существенную для нас документацию трибунал произ­водит только во время епископата Фурнье. В каких же условиях, под каким руководством совершается столь кропотливая работа?

Во главе «ведомства», разумеется, лично Жак Фурнье. Недоступный ни мольбам, ни подношениям. Умеющий выявить ис­тину: Выбить струйку из овечки,— как говорят его жертвы. Способный в считанные минуты отличить еретика от «правильно­го» католика. Настоящий демон инквизиции, утверждают подслед­ственные, которым он лезет в душу. Что-то вроде Мегре, одержи­мого и неотступного. Он ведет дело, и с успехом, благодаря, глав­ным образом, цепкому и демоническому искусству, которое он применяет во время допросов; к пыткам он прибегает лишь в до­вольно редких случаях. Маниакально дотошный, он лично участвует во всех или почти во всех заседаниях своего трибунала. Он хочет делать все или, по крайней мере, лично руководить всем. Он отка­зывается передавать свои полномочия подчиненным, писарям или секретарям, как зачастую поступают другие, слишком небрежные ин­квизиторы. Таким образом, Регистр инквизиции из Памье весь отмечен знаком или печатью его постоянного вмешательства. Отсю­да, кроме всего прочего, чрезвычайное качество документа.

Со своей стороны доминиканец брат Гайяр де Помьес доволь­ствуется ролью ассистента, викария, или заместителя. Он был оттеснен на второй план в силу субординации и мощной личности местного епископа. Несколько инквизиторов высокого полета — Бернар Ги, Жан де Бон и нормандец Жан Дюпра — время от вре­мени наезжают в епархию, чтобы тоже освятить своим присутствием наиболее трудные заседания ведомства. Среди заседателей, как декоративных, так и активных, обнаруживается весь местный и ре­гиональный набор: каноники, монахи разного сана и орденской при­надлежности, судьи и законники, проживающие в епархиальном центре. Ступенькой ниже, поверенная в вопросах редактирования (но никогда — принятия решений), суетится команда секретарей и писарей: персон около пятнадцати. Во главе их выделяется священ­ник-письмоводитель Гийом Барт; затем Жан Страбо и господин Батай де ла Пен; также несколько переписчиков или каллиграфов граф­ства Фуа. И наконец на низшей ступеньке приведенный к присяге местный персонал: стражники, именуемые «служителями», рассыль­ные, тюремщики в неизбежном сопровождении своих супруг, ис­полняющих роль тюремщиц; в этом кишении второстепенных пер­сонажей попадаются иной раз доносчики высокого полета, такие как Арно Сикр.

«Статистика» относительно деятельности ведомства была све­дена и опубликована в 1910 году в замечательной работе Ж. М. Видаля. Вот некоторые детали, показательные в отноше­нии условий, в которых готовилось наше досье: инквизиционный трибунал в Памье работал в течение 370 дней, с 1318 по 1325 годы; за эти 370 дней имело место 578 допросов (418 допросов обвиня­емых и 160 — свидетелей). Эти сотни заседаний целиком входят в 98 дел или досье. Рекорд работы был зарегистрирован в 1320 году (106 дней); для сравнения: в 1321 году отмечено 93 дня работы, в 1323 — 55; в 1322 — 43; 1324 — 42; в 1325 — 22. Ббльшую часть времени ведомство заседало в Памье, иногда в каком-либо ином месте графства Фуа, в зависимости от перемещений епископа.

По 98 делам были допрошены или привлечены к дознанию 114 лиц, среди которых количественно преобладают еретики аль­бигойского толка. Из этих 114-ти лиц 94 действительно предстали перед судом. В составе группы «привлеченных» несколько дво­рян, священников, нотариусов, но подавляющее большинство — про­столюдины, крестьяне, ремесленники, мелкие торговцы. Среди 114-ти обвиняемых или привлеченных к дознанию лиц насчитыва­ется 48 женщин. Значительное большинство мужчин и женщин — уроженцы верхнего Фуа, или Сабартеса, охваченного пропагандой братьев Отье (они были катарскими миссионерами и жителями го­родка Акс-ле-Терм); сабартесское большинство насчитывает 92 лица мужского и женского пола. В том числе наша деревня Монтайю в Сабартесе представлена 25-ю обвиняемыми, кроме того, у барьера трибунала стояли несколько их односельчан в качестве свидетелей! К тому же трое привлеченных были из соседней деревни Прад. Итого 28 лиц, представивших существенные, а иногда весьма де­тальные свидетельства уроженцев крохотной местности Айон (Прад + Монтайю), которой посвящена наша монография.

Каноническая процедура против того или иного обвиняемого из Монтайю или другого места провоцировалась главным образом одним или нескольким доносами. За этим следовало требование предстать перед трибуналом в Памье. Местный кюре извещал об этом подозреваемого (на дому или с амвона). Если вызванный та­ким способом сам не являлся в Памье, чтобы предстать перед су­дом, местный байль (графское или сеньориальное должностное лицо) использовал власть светскую. Он отыскивал обвиняемого и сопровождал, если требовалось, до епархиального центра. Предстояние в трибунале епископа начиналось с присяги обвиняемого на Еван­гелии и продолжалось в форме неравного диалога. Жак Фурнье по­следовательно ставил ряд вопросов, требуя уточнить тот или иной момент или «деталь». Обвиняемый отвечал и выступал без ограни­чений. Одно показание может занимать 10 или 20 больших листов нашего Регистра, и тех порой мало. Дело шло своим чередом без оглядки на то, заслуживает ли обвиняемый длительного ареста. В промежутках между допросами он мог быть заключен под стра­жу в одной из епархиальных тюрем. Но мог на тот же самый про­межуток времени, более или менее длительный, пользоваться от­носительной свободой на условиях простого запрета покидать пре­делы прихода или епархии. С другой стороны использовались самые разные средства давления, в случае необходимости — ужесточение условий предварительного задержания, если оно применялось: с целью подтолкнуть обвиняемого на путь признаний. Кажется, это выражалось не только в пытках, но в отлучении обвиняемого от церкви, в заточении строгом или особо строгом (тесная камера, ножные кандалы, содержание на черном хлебе и воде).

В одном только случае, связанном с фальсифицированным про­цессом, который французские агенты вынудят его возбудить про­тив прокаженных, Жак Фурнье будет пытать свои жертвы, добива­ясь от них абсурдных, бредовых признаний: отравление источника жабьим порошком и тому подобное. Во всех других случаях, ко­торые дали материал для нашей книги, епископ ограничивается пре­следованием действительного отступничества (которое, с нашей точки зрения, оказывается зачастую ничтожным). Для подтверждения сво­их показаний подследственные дополняли их описаниями наиболее значительных сцен повседневной жизни. Если они противоречили друг другу, Жак Фурнье стремился свести концы с концами и тре­бовал уточнений у других обвиняемых. Идеалом расследования, вдохновлявшим нашего прелата, была истина факта (идеал одиоз­ный в данном случае). Для него речь шла об исправлении ошибоч­ных поступков, а затем, с его точки зрения, о спасении души. С этой целью епископ демонстрирует дотошность схоласта, не останавлива­ясь перед нескончаемыми дискуссиями. Пятнадцать дней своего дра­гоценного времени он тратит на то, чтобы убедить еврея Баруха, отданного на его суд, в догмате Троицы; восемь дней — чтобы за­ставить его признать двойственную природу Христа; что же касает­ся второго пришествия, то потребовалось три недели толкований, про­писанных Баруху, который об этом не так уж и просил.

По завершении всех процедур подсудимым назначались раз­личные кары (заключение разной степени строгости, ношение жел­того креста, паломничество, конфискация имущества). «Только» пя­теро из них закончили жизнь на костре: четверо вальденсов из Памье и альбигойский еретик Гийом Фор из Монтайю.

Произведенное таким образом следствие и судопроизводство Жака Фурнье заняло несколько томов. Из них два на сегодняшний день утрачены. Один содержал приговоры; к счастью, они стали нам известны благодаря компиляции Лимборха. Зато сохранился толстый пергаментный регистр ин-фолио. Этот документ прошел три стадии изготовления. Сначала, во время допроса, писарь наскоро составлял протокол или черновик. Этим писарем был не кто иной, как Гийом Барт, епархиальный секретарь, которого в случае отсут­ствия заменял кто-нибудь из коллег. Затем тот же Барт должен был на основе заметок скорописью составлять минуту на бумаге... «Он предъявлялся обвиняемому, который мог потребовать некоторых изменений». И наконец переписчики набело копировали текст минуты на пергаменте.

Том, которым мы располагаем, был окончательно выполнен чистовом варианте уже после назначения Жака Фурнье на епископский престол в Мирпуа в 1326 году. Это показывает, до какой степени прелат заботился о сохранении свидетельства своей инквизиторской деятельности в Памье. Регистр последовал за Жаком Фурнье, ставшим Бенедиктом XII, в его авиньонскую резиденцию! Оттуда он перешел в ватиканскую библиотеку, где и пребывает до сих пор среди латинских манускриптов под номером 4030.

Вот уже целое столетие, как ученые, и в частности историк знакомы с великим документом из Памье. Сред них немец Доллингер, которого сделали известным и его конфликты с римским престолом, и прекрасные работы о средневековой ереси. Крон того, несколько французских ученых, зачастую южного происхождения: Шарль Молинье, монсиньор Дуэ, Ж.М. Видаль — начале века; многие другие впоследствии. Самые подробные и полные исследования манускрипта принадлежат Ж. М. Видалю. По. ной публикацией манускрипт обязан Ж. Дювернуа (1965). Эта публикация не лишена недостатков, скрупулезно отмеченных о. Донденом. Между тем она имеет полное право на существование, но не освобождает от необходимости обращаться к оригиналу.

Случайность дознаний Фурнье и весьма неравномерное распространение ереси обусловило то, что 28 обвиняемых, известных по Регистру, происходили из Монтайю и Прада, в том числе 251 самой Монтайю. Это обстоятельство обернулось катастрофой для жителей этой местности. И, наоборот, дало все козыри историк Действительно, после работ Редфилда, Уайли и некоторых других хорошо известно, что точка зрения, приземленная до уровня почвы, крестьянского общества, чудесно сочетается с монографией по аграрной истории. Наше исследование не станет исключением из золотого правила. Случайные документы сделали за нас выбор; предметом исследования является деревня Монтайю на высоте 1300 метре над уровнем моря, у истоков Эрса немного восточнее верхней части долины Арьежи. Вцепившаяся в свое плато, Монтайю в 1290-1320 годы, которые высвечиваются допросами Жака Фурнье, выступает в нескольких ролях. Община служит убежищем для ветре текучей ереси, которая, будучи сокрушена в понизовье, да( «последний бой» в верхней Арьежи. Местное скотоводство обеспечивает сезонные перегоны скота: в Каталонию, в Од или в направлении пиренейского высокогорья. Наконец, для поклонников культа Девы Марии — а их немало — существует место паломничеств;

Ограничимся для начала коренной проблемой ереси: села городки низовых земель во главе с Памье были в рассматриваемую в данной книгой эпоху почти полностью отвоеваны ортодоксией: пропаганда нищенствующих орденов, полицейские меры очисти­ли или почти очистили их от катарского и даже вальденского гноя. Жак Фурнье в епархиальном центре мог с тех пор позволить себе заниматься «наведением глянца»: он изловил квартет гомосексуали­стов, под сенью своего собора преследовал даже народные сказки о привидениях. Совсем иной была ситуация в Монтайю, деревне, к которой в данном случае следует присоединить окрестный Айон и смежный нагорный район Сабартес. Удаленная от властей всех мастей наша деревня с 1300 года предоставила благодатную и пона­чалу не особенно опасную почву для деятельности братьев Отье, миссионеров катарского возрождения. Однако все быстро испорти­лось. После нескольких опустошительных набегов каркассонских ин­квизиторов, предпринятых в качестве ответной меры, Жак Фур­нье, в свою очередь, решительно отреагировал на нетерпимую для него ситуацию, созданную братьями Отье. Это продолжается и пос­ле их смерти: с 1319 по 1324 годы Фурнье учащает вызовы в суд и допросы жителей преступной деревни. Он выводит на свет це­лый ряд проявлений местной иноверческой деятельности, которая активизировалась начиная с 90-х годов XIII века. Маниакально до­тошный, он проясняет сверх того верования и отклонения, саму жизнь общины. Вот она Монтайю как таковая в свете дознания Жака Фурнье. Я лишь перегруппировал, реорганизовал материал в духе монографии по аграрной истории.

Ле Руа Ладюри Э. Монтайю, окситанская деревня (1294 – 1324) / Пер. с фр. В.А. Бабинцева и Я.Ю. Старцева. Научный редактор Д.Э. Харитонович. Екатеринбург, 2001. С. 6 – 14.

1.3. Историческая наука: пределы интерпретации

Методологический комментарий

Роберт Дарнтон – известный американский исследователь, профессор Принстонского университета, представитель «американской культурной истории», автор ряда нашумевших работ («Великое кошачье побоище», «Поцелуй Ламуретта»).

Книга американского историка Роберта Дарнтона «Великое избиение кошек и другие эпизоды французской культурной истории» (первое издание вышло в 1984 г.) породило длительную полемику по проблеме пределов исторической интерпретации, построенной на концептуальной базе культурной антропологии. Выполненная в русле «символической антропологии» К. Гирца, исследование Р. Дарнтона позволяет увидеть, как работают методики анализа смежной дисциплины, перенесенной на «историческую почву». Ниже приводятся извлечения из введения работы и очерка «Великое избиение кошек».

ВВЕДЕНИЕ

В этой книге исследуются способы видения мира во Франции XVIII века, причем я стремился показать не только представления французов об окружающем мире, но и то, как именно они его интерпретировали, каким наделяли смыслом, какие в него вкладывали чувства. Вместо того чтобы идти по проторенной дороге интеллектуальной истории, наше иссле­дование вторгается на неизведанную территорию, называе­мую во Франции I'histoire des mentalites. В английском языке пока нет подобного термина, но эту область науки можно про­сто-напросто назвать культурной историей, поскольку она изучает нашу цивилизацию, как антропологи изучают куль­туры других народов мира. Иными словами, это история с ук­лоном в этнографию.

Большинство склонно считать, что культурная история занимается исключительно высокой культурой, Культурой с большой буквы. И, хотя история культуры с маленькой буквы восходит к трудам Якоба Буркхардта, если не Геродота, она остается малоизвестной и полной неожиданностей, а потому читателю, возможно, потребуются некоторые разъяснения. Если историк идей прослеживает развитие формального мышления от одного философа к другому, то историк-этног­раф исследует представления о мире простых людей, стре­мясь воссоздать их картину вселенной, продемонстрировать, как они раскладывали по полочкам действительность у себя в головах и как это отражалось на их поведении. Он не дела­ет из так называемого «человека с улицы» философа, а пыта­ется выявить диктовавшуюся улицей стратегию выживания. Улица научает простых людей особого рода сообразительно­сти, и надо сказать, они зачастую проявляют не меньше здра­вого смысла, чем заправские философы. Просто вместо того, чтобы высказывать суждения в терминах логики, они опери­руют материальными предметами или другими вещами, кото­рые предоставляет им собственная культура, например обря­дами или устными повествованиями.

В каких же категориях удобно думать? Двадцать пять лет тому назад Клод Леви-Строс задался этим вопросом в отноше­нии тотемов и татуировок Амазонии. Почему бы не приме­нить такой подход и к Франции XVIII века? Потому что фран­цузов XVIII века нельзя расспросить, ответит скептик и для пущей убедительности прибавит: никакие архивы не заменят полевой работы. Верно; однако, во-первых, архивы так назы­ваемого «старого порядка», отличаются необыкновенной полнотой, а во-вторых, всегда молено повернуть известный материал по-новому. К тому же не следует преуменьшать труд­ности, которые испытывает антрополог при работе со свои­ми туземными информаторами: они ведь тоже иногда выра­жаются весьма туманно, кое о чем умалчивают, а ученому еще приходится истолковывать то, как туземец толкует мысли соплеменников. Изучать мыслительные процессы в полевых условиях едва ли легче, чем в библиотеке.

И все же по возвращении из научной экспедиции каждо­му ясно одно: представители других культур — другие, их спо­соб мышления существенно отличается от нашего, и, если мы хотим разобраться в нем, следует прежде всего поставить пе­ред собой задачу познания «инакости». На языке историков это может показаться банальным предупреждением против анахронизма, однако такое предупреждение не грех и повто­рить, поскольку нет ничего проще сползания к удобному те­зису о том, что двести лет назад образ мыслей и чувств евро­пейцев полностью соответствовал современному — разве что с небольшой поправкой на парики и сабо. Чтобы избавиться от ложного ощущения, будто мы хорошо знакомы с прошлым, нам необходима постоянная встряска, необходимы терапевти­ческие дозы культурного шока.

На мой взгляд, нет лучшего средства, нежели перерывание архивов. Достаточно прочитать одно французское письмо предреволюционного периода, чтобы наткнуться на массу сюрпризов — от повального страха перед зубной болью до сохранившегося в отдельных деревнях обычая украшать на­возную кучу вензелями из фекалий. Откройте любой сборник пословиц XVIII века, и вы найдете что-нибудь вроде «Сопли­вый да прочистит свой нос». Если нам непонятен смысл по­говорки, шутки, стишка или обычая, — это верный признак того, что мы обнаружили что-то интересное. Пытаясь разоб­раться в наиболее загадочных местах документа, мы можем распутать целую систему смыслов. Эта нить способна приве­сти нас даже к пониманию удивительного, совершенно не похожего на наше мировоззрения.

В этой книге я исследую как раз такие — непривычные для нас — представления о мире, а отправной точкой для анали­за послужили неожиданности, встреченные мною в довольно разнородных текстах: примитивном варианте сказки про Красную Шапочку, отчете о массовом убийстве кошек, своеоб­разном описании города, занятных досье инспектора поли­ции и т.п. — документах, которые нельзя назвать типичными для XVIII века, но которые помогают нам проникнуть в него изнутри. И если поначалу картина мира кажется довольно расплывчатой, то к концу исследования она предстает все четче и четче. В главе 1 рассматриваются образцы фолькло­ра, известные в XVIII веке едва ли не каждому французу, од­нако в наибольшей степени характеризующие крестьянство. Глава 2 посвящена обычаям городских ремесленников, во вся­ком случае — одной из их групп. Глава 3, продвигаясь вверх по социальной лестнице, затрагивает жизнь в городе с точки зрения провинциального буржуа. После этого место действия перемещается в Париж, в среду интеллектуалов, которая сна­чала (глава 4) показана глазами полиции с ее особым подхо­дом к познанию действительности, а затем (глава 5) -— через ключевой текст эпохи Просвещения, а именно «Предвари­тельное рассуждение» «Энциклопедии», в котором окружаю­щий мир раскладывается по полочкам с гносеологической точки зрения. Наконец, в последней главе продемонстриро­вано, как разрыв Руссо с энциклопедистами открыл путь но­вому способу мышления и чувствования, оценить который в полной мере мы сумеем, лишь перечитав Руссо с точки зре­ния его современников.

Вообще идея чтения проходит через все главы, поскольку прочитать можно не только сказку или философский труд, но также обычай или город. Способ интерпретации может раз­ниться, однако читаем мы в любом случае для извлечения смысла — смысла, который вкладывали современники в свое представление о мире, вернее, в доступные нам остатки это­го представления. Вот почему я старался понять старый ре­жим с помощью чтения и приложил к своему толкованию сами тексты — дабы читатель мог самостоятельно изучить их и не согласиться с моими доводами. Я не претендую ни на полноту исследования, ни на то, чтобы оставить последнее слово за собой. Здесь рассматриваются далеко не все идеи и точки зрения дореволюционной Франции, охвачены далеко не все слои общества или географические области. Не анали­зирую я и мировоззрение типичных представителей разных слоев, поскольку не верю в существование типичных кресть­ян или типичных буржуа. Вместо того чтобы выискивать ти­пажи, я предпочел заняться вышеуказанными многообещаю­щими текстами, хватаясь за предлагавшиеся в них ниточки подсказок и прослеживая, куда они ведут, — с обостренным интересом и в азарте прибавляя шагу, стоило мне натолкнуть­ся на что-то удивительное. Вероятно, отклонение в сторону от торных дорог нельзя назвать полноценной методикой, одна­ко благодаря такому способу можно познакомиться с нетриви­альными взглядами, которые иногда оказываются самыми по­казательными. Мне непонятно, почему культурная история должна избегать эксцентричности и сосредоточивать свое внимание на среднем: значения и смыслы не сводимы к сред­ним величинам, для символов и знаков нельзя найти общий знаменатель.

Такое признание в отсутствии систематичности не означа­ет, что под соусом антропологии история культуры проглотит все что угодно. Хотя скептически настроенному социологу труды антропологов могут напоминать беллетристику, антро­пологическое направление в истории тоже придерживается определенных принципов, исходя, в частности, из того, что все проявления индивидуального не нарушают общепринято­го, что мы учимся классифицировать ощущения и создавать для себя картину мира исключительно в рамках, заданных современной культурой. Вот почему историк вполне может обнаруживать внутреннее содержание и социально значимые аспекты мысли в самых разных документах эпохи, связывая их с важными сторонами окружающей действительности, переходя от текста к контексту и обратно, пока не проберет­ся сквозь дебри чуждой ему ментальности.

Подобная культурная история относится к интерпретаци­онным областям науки. Она может показаться слишком близ­кой к литературе, чтобы получить эксклюзивное право чис­литься наукой, во всяком случае, тем, что в странах англий­ского языка называется science, но она прекрасно соответству­ет тому, что известно во Франции как sciences humaines, т.е. «гу­манитарные науки». Заниматься такими исследованиями не­просто, и им поневоле свойственна неполнота, однако нельзя сказать, чтобы они были вовсе не возможны, даже в рамках англоязычной науки. Ведь все мы, французы и «англосаксы», педанты или пейзане, не только подчиняемся условностям родного языка, но и имеем дело с ограничениями, налагаемы­ми на нас культурой. Вот почему историкам необходимо по­нимать влияние культуры на видение мира каждым, в том числе величайшими из мыслителей. Поэт или философ мо­жет сколько угодно продвигать язык вперед, и все же рано или поздно он наткнется на предел, который ставится смыс­лом. Идти дальше означает безумие — такая судьба ждала Гельдерлина и Ницше, — но в пределах этой территории ге­нии вправе экспериментировать с границами смысла. Отсю­да вывод: в труде о ментальности французов XVIII века долж­но быть место и для Дидро с Руссо. Включив их в свою книгу наряду со сказителями-крестьянами и плебейскими истреби­телями кошек, я отбросил в сторону привычное разделение культуры на элитарную и народную и попробовал доказать, что интеллектуалы и простолюдины сталкивались с одними и теми же проблемами.

Я отдаю себе отчет в том, чем чревато отступление от тра­диционных методов исторической науки. Кому-то покажется, что на основе таких материалов невозможно судить о мироо­щущении крестьян, умерших двести с лишним лет тому назад. Других возмутит сама идея толкования кошачьего побоища в том же ключе, что и предисловия к «Энциклопедии», как, впрочем, и вообще попытка интерпретации первого. Третьих оттолкнет то, что я избрал для познания духовной культуры XVIII века несколько довольно странных текстов, тогда как следовало бы скрупулезно прорабатывать стандартный набор классических материалов. Думаю, я нашел бы достойный от­вет на такие упреки, однако мне не хочется превращать свои предварительные заметки в рассуждение о методе. Лучше я приглашу читателей обратиться к основному тексту книги. Возможно, он тоже не убедит их, но, надеюсь, они хотя бы получат удовольствие от этого путешествия.

[…]

ГЛАВА 2

РАБОЧИЕ БУНТУЮТ: ВЕЛИКОЕ КОШАЧЬЕ ПОБОИЩЕ

НА УЛИЦЕ СЕН-СЕВРЕН

По свидетельству очевидца, за всю историю книгопечатни Жа­ка Венсана там не случалось ниче­го более уморительного, чем вели­кое кошачье побоище. Этим оче­видцем был один из печатников, Никола Конта, который поведал сию историю, рассказывая о том, как в конце 30-х годов XVIII века обучался ремеслу на улице Сен-Севрен. Ученикам, объясняет он, приходилось тяжко. В типог­рафии их было двое: Жером (несколько беллетризованный образ самого Конта) и Левейе. Спали они в отвратительной холодной комнатенке, вставали до свету, целыми днями были на побегушках, обижаемые подмастерьями и шпыняемые хо­зяином, а кормили их из рук вон плохо. Больше всего их раз­дражала такая кормежка. Учеников и близко не подпускали к хозяйскому столу, они обедали в кухне, подъедая остатки с та­релок. Более того, кухарка втайне приторговывала этими объедками, а ребятам подсовывала кошачью еду — полусгнив­шие ошметки мяса, которыми подростки давились и которые перекидывали кошкам, причем животные тоже воротили нос от подобного угощения.

Последняя несправедливость и позволила Конта обратить­ся к теме кошек. Надо сказать, что они играют особую роль в его повествовании — не менее важную, чем играли в доме на рю Сен-Севрен. Жена хозяина просто обожала их, особенно la giise (серенькую), которая была ее любимицей. Похоже, что среди книгопечатников любовь к кошкам была в то время повальной, во всяком случае, на уровне хозяев-мастеров, или, как их называли рабочие, bourgeois. Один «буржуа», например, держал целых 25 кошек. Он кормил их жареной дичью и за­казывал художникам их портреты. Ученики между тем не зна­ли, куда деваться от бродячих котов, заполонивших всю окру­гу и отравлявших им жизнь. Ночи напролет коты орали на крыше у них над головами, отчего Жером и Левейе вечно недосыпали. Поскольку в четыре-пять утра им уже приходи­лось вскакивать и пускать в дом первых подмастерьев, день ученики начинали в полном изнеможении, тогда как хозяева спали допоздна. Владелец печатни не только не ел вместе с подмастерьями, но и не работал с ними. Всеми делами там заведовал старшина, хозяин же появлялся лишь изредка, да и то в основном чтобы сорвать на ком-нибудь злость, чаще все­го на учениках.

Однажды ночью мальчишки решили поквитаться за свои обиды. Обладавший недюжинными способностями к подража­нию Левейе подполз по крыше к той части дома, где распо­лагалась спальня мастера, и принялся столь истошно вопить и мяукать, что хозяин с хозяйкой не могли сомкнуть глаз. Так продолжалось несколько ночей подряд, и господа уже думали, что кто-то пытается навести на них порчу. Но вместо того, чтобы позвать на помощь кюре (сам мастер был весьма набо­жен, а его супруга— весьма привязана к своему духовнику), они велели ученикам покончить с котами. Распорядилась об этом хозяйка, приказавшая ни в коем случае не напугать ее «серенькую».

Жером и Левейе призвали на подмогу подмастерьев и ра­достно взялись за дело. Вооружившись метловищами, штанга­ми из печатной машины и прочими орудиями своего ремес­ла, они принялись истреблять одну за другой самых разных кошек— и в первую очередь, разумеется, отыскали la grise. Левейе перебил «серенькой» хребет железным прутом, а Же­ром прикончил ее. Тело хозяйкиной любимицы они спрята­ли в сточной канаве, подмастерья же тем временем гоняли других кошек по крышам, прибивая тех, что попадались им под руку, и залавливая пытавшихся сбежать в коварно рас­ставленные там и сям мешки. Этих чуть живых кошек они вы­валивали из мешков во дворе, где затем собрались все работ­ники печатни, устроившие животным шутовское судилище — со стражей, исповедником и палачом. Вынеся кошке приго­вор, ее соборовали, а затем вздергивали на импровизирован­ной виселице. На взрывы смеха явилась хозяйка, которая не­вольно закричала при виде болтающейся в петле окровавлен­ной жертвы. И вдруг мадам осенило, что это может быть «се­ренькая». Работники горячо разубеждали ее: при их уважении к хозяевам они бы никогда не позволили себе такого. Тут явился и владелец типографии. Его привело в ярость всеоб­щее прекращение работы, хотя жена пыталась втолковать ему, что налицо, вероятно, куда более серьезная провинность. На­конец хозяин с хозяйкой удалились, оставив печатников вне себя от «радости», «кутерьмы» и «смеха».

Смех затянулся надолго. В последующие дни, когда типог­рафским рабочим хотелось повеселиться, Левейе снова и сно­ва мимически воспроизводил всю сцену и делал это по край­ней мере раз двадцать. Пародийное разыгрывание эпизодов из жизни мастерской, которое на жаргоне печатников назы­валось copies (карикатуры), было для них едва ли не главным развлечением. Лицедеи глумились над кем-нибудь из работни­ков, выставляя в смешном свете присущие ему черты харак­тера. Удачная «карикатура» должна была привести объект издевательств в бешенство (у печатников это именовалось prendre la chevre— букв, «брать козу), а товарищи еще донима­ли его «несусветным грохотом». Они, словно палкой по за­бору, проводили верстатками по наборным кассам, колотили деревянными молотками по рамам для печатных форм, ба­рабанили по шкафам и блеяли по-козлиному. Блеянье (на их жаргоне — bais) и было главным издевательством, которому подвергали жертв. В английском языке существует сходная идиома с козой— to get someone's goat, т.е. «привести человека в крайнее раздражение». Конта подчеркивает, что Левейе представлял самые уморительные copies и вызывал самый большой грохот. Избиение кошек, дополненное «карикатура­ми», запомнилось Жерому как наиболее веселый эпизод из всей его типографской карьеры.

Однако в глазах современного читателя эпизод этот от­нюдь не смешон, скорее даже омерзителен. Что забавного во взрослых мужчинах, которые блеют по-козлиному и колотят обо что попало орудиями своего труда, пока мальчишка изоб­ражает ритуальное убийство беззащитного животного? Наша неспособность воспринять подобную шутку свидетельствует о том, какая огромная дистанция отделяет нас от тружеников доиндустриальной Европы. Осознание этой дистанции может послужить отправной точкой исследования, так как, по на­блюдению антропологов, проникновение в чужую культуру бывает наиболее удачным именно там, где она кажется наибо­лее непонятной. Обнаружив, что вы не в состоянии постичь, скажем, шутку, пословицу или обряд, исполненные глубокого смысла для носителей определенной культуры, вы узнаёте, с какого бока лучше зайти к незнакомой системе символов, что­бы разгадать ее. Поняв, чем было смешно кошачье побоище, мы, возможно, разберемся в том, что составляло основу ремес­ленной культуры во Франции старого режима.

Прежде всего следует пояснить, что мы не можем самолич­но присутствовать при избиении кошек и вынуждены изучать его в изложении Конта, который описал эти события по про­шествии двадцати лет. У нас нет сомнений в подлинности псевдохудожественной автобиографии Конта, что было про­демонстрировано Джайлзом Барбером в его безукоризненном издании этого текста. Произведение Конта относится к тому ряду автобиографических сочинений печатников, который был начат Томасом Платтером и который затем продолжили Томас Джент, Бенджамин Франклин, Никола Ретиф де ла Бре-тонн и Чарлз Мэнби Смит. Поскольку типографы — во вся­ком случае, наборщики — не могли бы работать, не будучи более или менее грамотными, они вошли в число немногих ремесленников, оставивших личные свидетельства о жизни трудящихся классов два, три, даже четыре столетия тому на­зад. При всех допущенных им ошибках в правописании и грамматике, сочинение Конта, вероятно, можно назвать са­мым ценным из таких свидетельств. И все же в нем нельзя видеть зеркальное отражение происходивших событий, его следует читать как версию Конта, как его попытку рассказать историю. Подобно любой излагаемой истории, данное пове­ствование помещает событие в некую систему координат, предполагает наличие у читателя/слушателя определенного набора ассоциаций и ожидает с его стороны определенных реакций, а также облекает сырой материал опыта в пред­намеренно выразительную форму. Впрочем, коль скоро мы пытаемся прежде всего докопаться до смысла истории, не бу­дем обращать внимание на ее искусственность, сфабрикованность. Напротив, рассматривая это повествование как художе­ственный текст (или результат преднамеренной фабрикации), мы можем использовать его для этнологического explication de texte (анализа текста).

* * *

Не исключено, что большинство читателей усмотрит в кошачьей резне завуалированный выпад против мастера и его супруги. Конта поместил это событие в контекст рассуждений о неравенстве рабочих и «буржуа», сказывающемся на самых элементарных условиях существования: работе, еде и сне. Не­справедливость была особенно вопиюща в отношении учени­ков, с которыми обращались хуже, чем с животными, при том, что животных — через головы подростков — возвысили до положенного ученикам места за хозяйским столом. Хотя наиболее притесняемы были вроде бы ученики, из текста явствует, что в избиении кошек проявилась ненависть к бур­жуа всех работников: «Мастера обожают кошек; следователь­но, [рабочим. — Р.Д.] положено их ненавидеть». Тайный за­чинщик бойни — Левейе — прослыл в типографии героем, потому что «рабочие всегда находятся в сговоре против хозя­ев. Достаточно сказать о них дурное слово, чтобы заслужить уважение всего сообщества печатников».

До сих пор историки были склонны считать эпоху ремес­ленного производства предшествовавшим индустриализации идиллическим периодом. Кое-кто даже изображает цех или мастерскую этакой большой семьей, в которой хозяин и под­мастерья трудились наравне друг с другом, ели за одним сто­лом, а зачастую и спали под одной крышей. Может быть, к 1740 году произошли какие-то события, испортившие обста­новку в парижских книгопечатнях?

Во второй половине XVII века крупные типографии при поддержке властей ликвидировали едва ли не все мелкие пе­чатни и контроль над этим производством захватила олигар­хия мастеров. Одновременно ухудшилось и положение под­мастерьев. Хотя статистические данные разнятся между собой и крайне ненадежны, похоже, что число подмастерьев оста­валось прежним: в 1666 году их было примерно 335 человек, в 1701-м— 339, а спустя 20 лет— 340. Число же хозяев-мас­теров за это время уменьшилось более чем вдвое, с 85 до 36, причем нижний предел был оговорен эдиктом от 1686 года. Это означало меньшее количество типографий с большим числом работников, что подтверждается данными об имею­щихся печатных машинах: в 1644 году в Париже было 75 ти­пографий со 180 печатными станами, а в 1701-м — уже 55 ти­пографий и 195 станов. Такая тенденция практически исклю­чала для подмастерьев возможность дорасти до мастера. Едва ли не единственный способ подняться в своем ремесле был жениться на хозяйской вдове, поскольку звание мастера пре­вратилось в наследственную привилегию, передававшуюся как от отца к сыну, так и от мужа к жене.

Угроза подмастерьям исходила и снизу, поскольку хозяева были все более склонны нанимать alloues, т.е. неквалифици­рованных печатников, не прошедших через ученичество, ко­торое только и позволяло подмастерью в принципе поднять­ся до мастера. Эти alloues служили лишь источником дешевой рабочей силы, они не могли войти в круг более привилегиро­ванных собратьев по профессии, и их низший статус был зак­реплен эдиктом от 1723 года. Столь незавидное положение отражалось и в их наименовании: они не считались ровней мастеру, его compagnons (подмастерьями), а были предназначе­ны a louer (для найма). В этих работниках воплощалась тен­денция к превращению труда из совместного предприятия в товар. Итак, Конта проходил период ученичества и писал свои воспоминания в трудные для печатников-подмастерьев времена, в период, когда работники типографии на улице Сен-Севрен оказались между двух огней: с одной стороны, им грозила опасность никогда не достичь высшего ранга в своем ремесле, с другой — они рисковали поддаться давлению сни­зу и вообще оказаться не у дел.

О том, как эта тенденция проявлялась на уровне конкрет­ного цеха, свидетельствуют документы Типографического товарищества Невшателя (Societe typographique de Neuchatel). Конечно, Невшатель находится в Швейцарии, а товарище­ство это приступило к работе через семь лет после заверше­ния Конта своих мемуаров (1762), однако в XVIII веке книго­печатное дело везде велось примерно одинаково. Архивы ТТН во множестве деталей подтверждают рассказ Конта о пережитом им самим. (Там даже упоминается один и тот же цеховой старшина, Кола, который одно время начальствовал над Жеромом в Королевской типографии, а в 1779 году недо­лго возглавлял цех ТТН.) Еще в этих архивах содержится единственное из дошедших до нас описание того, как масте­ра раннего Нового времени нанимали печатников, как руко­водили их работой и как увольняли их.

Из книги записей жалованья явствует, что обычно работ­ники не задерживались в печатне больше нескольких меся­цев. Они уходили потому, что поссорились с хозяином, ввя­зались в драку, хотели попытать счастья в следующей по счету типографии или же им просто не хватало работы. Наборщи­ков нанимали для определенной книги, «изделия», которое на языке типографов называлось labeur или ouvrage. По оконча­нии этой работы им нередко отказывали от места, причем одновременно рассчитывали и несколько человек с печатной машины, чтобы соблюсти равновесие между двумя частями типографии, наборщицкой его половиной, casse, и собствен­но печатной, presse (чаще всего двое наборщиков занимали работой двоих печатников). При получении новых заказов мастер брал и новых людей, причем наем и освобождение работников происходили в таком темпе, что число их редко оставалось неизменным от недели к неделе. Похоже, товари­щи Жерома по печатне на улице Сен-Севрен также постоян­но сменялись. Их нанимали для конкретных labeurs, а иногда они уходили сами, повздорив с хозяином. Последнее счита­лось настолько в порядке вещей, что Конта даже включил специальное выражение в свой словарик, поясняющий типог­рафский жаргон: emporter soi Saint Jean значило «уносить свой набор инструментов», т.е. «увольняться». Человека называли ancien (ветераном), если он пробыл в печатне всего год. Дру­гие жаргонные выражения подсказывают нам, в какой об­становке происходила работа: ипе chevre capitate (приступ бе­шенства), se dormer la gratte (ввязаться в драку), prendre la barbe (напиться), faire la deroute (ползать в кабаке по полу), promener sa chape (бросать работу), faire des loups (накапливать долги).

Склонность к бузотерству, пьянству и прогулам подтверж­дается сведениями о производительности труда и доходах, которые можно извлечь из книги записей жалованья в ТТН. Типографы работали приступами: за одну неделю делали столько-то, за другую — в два раза больше; рабочая неделя могла продолжаться от четырех до шести дней, рабочий день мог начинаться в четыре утра, а мог — около полудня. Чтобы эти отклонения не выходили за определенные рамки, масте­ра выискивали работников, обладавших двумя отменными качествами: прилежанием и трезвостью. Если печатники ока­зывались еще и квалифицированными, тем лучше. Один из посредников, который вербовал рабочую силу в Женеве, ре­комендовал наборщика, согласного отправиться в Невшатель, следующей привычной формулировкой: «Он умеет трудиться и справится с любым порученным ему делом, прилежен в ра­боте и отнюдь не пьяница».

ТТН вынуждено было полагаться на вербовщиков, потому что рынок труда в Невшателе был недостаточен, а поток пе­чатников, обходивших страну в поисках работы по специаль­ности (т.е. совершавших свой tour de France), зачастую иссякал. В письмах, которыми обменивались вербовщики с работо­дателями, выявляется типичный набор представлений о ре­месленниках XVIII века: они были ленивы, взбалмошны, бес­путны и ненадежны. Поскольку доверять им было нельзя, вербовщику не следовало ссужать их деньгами на проезд, а хозяин мог придержать пожитки работников в виде залога — на случай, если те вздумают сбежать после получения жалова­нья. В результате подмастерьев могли уволить без малейшего сожаления независимо от того, насколько старательно они ра­ботали, нужно ли им было содержать семью и не были ли они больны. ТТН заказывало новых работников «в ассортименте», как заказывало бумагу и шрифты. Оно сетовало: вербовщик из Лиона «прислал нам двоих в столь плачевном состоянии, что мы вынуждены были отправить их обратно». И выговарива­ло агенту, который не удосужился проверить качество товара: «Двое из тех людей, которых вы нам послали, благополучно прибыли, но настолько больные, что от них могли заразить­ся остальные, из-за чего мы не сумели принять их на работу. В городе не нашлось никого, кто дал бы им кров. Посему они снова отбыли, направляясь в Безансон, чтобы залечь там в hopital [больницу]». Лионский книгопродавец рекомендовал в период типографского затишья увольнять большинство ра­ботников, дабы пополнить рынок труда в восточной Франции и «обрести хоть какую-то власть над этим диким и безалабер­ным племенем, с которым мы не в силах управляться». Воз­можно, подмастерья и жили одной дружной семьей с мастера­ми, но это было либо в другую эпоху, либо в других местах Европы, только не во французских и швейцарских типогра­фиях XVIII века.

Даже Конта считал, что такая идиллия не была выдумкой. Свое описание Жеромова ученичества он начинает с обраще­ния к золотому веку книгопечатания, когда его только что изобрели и типографы были свободными и равноправными членами своеобразной «республики», руководимой собствен­ными законами и обычаями в духе братского «союза и то­варищества». По его утверждению, такая республика про­должала существовать в виде chapelk, т.е. гильдии, професси­ональной корпорации каждого цеха, но большие гильдии были разогнаны властями, ряды печатников разбавлены at-hues, подмастерья оказались отрезанными от разряда мас­теров, а мастера удалились в собственный мир haute cuisine (изысканной кухни) и grasses matinees (позднего вставания по утрам). Владелец типографии на рю Сен-Севрен иначе питал­ся, вставал и ложился в другие часы, говорил другим языком. Его жена и дочери заигрывали с не чуждыми мирской жизни аббатами и держали домашних животных. Буржуа совершен­но очевидно принадлежал к другой субкультуре— той, кото­рая означала прежде всего, что он не работает. Во введении к истории кошачьего побоища Конта словесно выразил тот контраст между миром работника и миром мастера, который красной нитью проходит через его повествование: «...и учени­ки, и подмастерья — все уже взялись за дело. Только хозяин с хозяйкой видят сладкие сны. Жерома с Левейе берут завид­ки. Они не хотят страдать в одиночку, пускай-ка хозяева тоже помучаются, станут их сотоварищами (associes)». Иначе гово­ря, подростки хотели возврата к мифическому прошлому, ког­да мастера и работники по-товарищески трудились бок о бок друг с другом. Вероятно, они также имели в виду сравнитель­но недавнее исчезновение малых книгопечатен. И тогда они принялись истреблять кошек.

Но почему кошек? И почему их убийство казалось столь забавным? Эти вопросы уводят нас от рассмотрения трудовых отношений раннего Нового времени и заставляют обратить­ся к довольно туманной проблеме народных обычаев и их символики.

* * *

Благодаря фольклористам историки познакомились с цик­лами календарных обрядов, на которые разделялся год для человека в самом начале Нового времени. Главным из них был цикл карнавала и Великого поста — период разгула с пос­ледующим периодом воздержания. Во время карнавала про­стой люд отменял для себя нормы поведения и ритуально пересматривал общественное устройство, ставя его с ног на голову, например, в безудержно шумных процессиях. На кар­навале было раздолье для потехи и фиглярства молодежи, особенно учеников, которые разбивались на так называемые «аббатства» во главе с шутовским «настоятелем» или «коро­лем» и устраивали charivaris («шаривари», гротескные шествия с какофонией), издеваясь над рогоносцами, мужьями, кото­рых бьют жены, невестами, вышедшими замуж не за сверст­ников, а за юнцов, и всеми теми, кто олицетворял нарушение традиционных норм. Карнавал был порой бурного веселья, чувственности, безумств молодежи — временем, когда она испытывала на прочность общественные устои всплесками аномального поведения, чтобы, перебесившись, вернуться в мир порядка, смирения и великопостной серьезности. Завер­шался он в масленичный вторник (mardi gras), когда подвер­галось ритуальному суду и казни соломенное чучело — Король Карнавал, или Карамантран. В некоторых из шаривари нема­ловажная роль отводилась кошкам. Например, в Бургундии толпа включала в свою какофонию «гонители кошек». Кошки участвовали и в обрядах, посвященных культу Иоанна Крестителя, день которого отмечался во время летне­го солнцестояния, 24 июня. Народ разводил костры, прыгал через них, плясал вокруг и бросал в огонь предметы, наделен­ные магической силой, надеясь избежать несчастий и обрес­ти везение на год вперед. Излюбленным предметом высту­пали и кошки — их запихивали в мешки, подвешивали на веревках или заживо сжигали. Парижане любили сжигать кошек мешками, тогда как в Сен-Шамоне местные «куримо» (courimauds, от coura miaud) предпочитали гонять охваченных пламенем животных по улицам. В неко­торых районах Бургундии и Лотарингии толпа устраивала танцы вокруг горящего майского шеста с привязанной к нему кошкой. В окрестностях Меца жгли по десять—двенадцать кошек зараз — в корзине, которую водружали прямо на кос­тер. Подобная церемония с большой помпой проводилась и в самом Меце, пока в 1765 году на нее не был наложен запрет.

[…]

Помимо всеобщих обрядов, в отправлении которых уча­ствовали жители целых городов, мастеровые соблюдали и обычаи, присущие их ремеслу. Печатники организовывали шествия и торжества в честь своего покровителя, Иоанна Богослова, — как в день этого святого, 27 декабря, так и в го­довщину его мученичества, б мая, отмечая праздник освящения храма Св. Иоанна у Латинских ворот. К XVIII веку ма­стера исключили подмастерьев из братства этого святого, од­нако последние продолжали чествовать его в своих гильдиях печатников… В день св. Мартина, они устраивали комический судебный процесс, а затем пиршество. Конта объясняет, что гильдия печатников была своеобразной ма­ленькой республикой, которая руководствовалась собствен­ным сводом правил. Если кто-то нарушал этот свод, возглав­лявший гильдию (но не заведовавший производством) стар­шина заносил в реестр штраф: непогашенная свеча — пять су, скандал с дракой — три ливра, ущерб репутации цеха — три ливра и т.д. В день св. Мартина старшина зачитывал список штрафов и взимал их. Иногда работники обжаловали реше­ния старшины в шутовском суде, состоявшем из цеховых «ве­теранов», но им все равно приходилось расплачиваться — опять-таки под блеяние, стук инструментов и гомерический хохот. Штрафы шли на еду и напитки в излюбленном печат­никами кабаке, где они продолжали буйствовать до глубокой ночи.

Сотрапезничество и взимание пошлин были характерны также для всех прочих обрядов в гильдии. Особыми взноса­ми и пиршествами отмечали вступление работника в цех (bienvenue), его уход оттуда (conduite), даже его женитьбу (droit de chevet). Более того, они были вехами на профессиональном пути юного ремесленника от ученика к подмастерью. Конта описывает четыре таких ритуала, наиболее значимыми из которых были первый, облачение в передник, и последний — посвящение Жерома в полноправные подмастерья.

Облачение в передник (la prise de tablier, букв, «принятие передника») происходило вскоре после поступления Жерома в типографию. Ему пришлось внести шесть ливров (что рав­нялось трехдневному жалованью подмастерья) в общую кассу, которую остальные работники дополнили собственными не­большими взносами (это называлось faire la reconnaissance, «вы­ражать признательность»). Затем печатники отправились в облюбованную ими таверну «Цветочная корзина», что на рю де-ля Юшетт. Отрядили посланцев за провизией, и вскоре те вернулись с хлебом и мясом, предварительно разъяснив окре­стным лавочникам, каких скидок достойны печатники, а ка­кие следует приберечь для сапожников. В отдельной комнате на втором этаже таверны подмастерья молча, со стаканами в руках, обступили Жерома. Неся передник, к ученику подошел помощник старшины в сопровождении двух «ветеранов», представляющих оба подразделения типографии — набор­щицкую (casse) и печатню (presse). Он протянул новенький фартук из плотного холста старшине, который, взяв Жерома за руку, вывел его на середину комнаты (помощник и «ветера­ны» шли следом). Старшина произнес краткую речь, после чего надел передник через голову Жерома и завязал сзади тесемки, и все присутствующие выпили за здоровье новоиспе­ченного типографа. Затем Жерома вместе с наиболее уважае­мыми членами цеха усадили во главе стола, а прочие работни­ки, заняв по возможности лучшие из оставшихся мест, накину­лись на еду и напитки. Они с жадностью поглощали угощение и громко требовали добавки. После того как печатники на манер Гаргантюа уплели по нескольку порций, они завели профессиональную беседу, в которую Конта посвящает и нас: «Правда ведь, — говорит один из них, — что печатники понимают толк в еде? Да я голову даю на отсечение, если б нам кто-нибудь подарил жареного барана... вот такого большого... мы бы и его умяли за милую душу...» Разговор их не затрагивает ни богословия, ни философии, ни тем более политики. Каждый говорит о своем деле: один о casse, другой о presse, третий о декеле, четвертый о валике для нанесения краски. Все ведут речь одновременно, нимало не заботясь о том, слушают ли их.

Наконец, уже за полночь, после многочасовых возлияний и горлопанства типографы расстаются — хмельные, но не забывающие и тут соблюсти ритуал: «Bonsoir, Monsieur notre prote» («Доброй ночи, господин старшина»); «Bonsoir, Mes­sieurs les compositeurs («Доброй ночи, господа наборщики»); «Bonsoir, Messieurs les imprimeurs» («Доброй ночи, господа печатники»); «Bonsoir, Jerome» («Доброй ночи, Жером»). В тексте поясняется, что к Жерому будут обращаться просто по имени, пока его не примут в подмастерья.

Этот миг наступил для него спустя четыре года, после двух промежуточных церемоний — admission d I'ouvrage (допуск к изделию) и admission d la banque (допуск к печатному стану), — а также множества унижений. Товарищи не только изводили Жерома, смеясь над его невежеством, посылая его принести то, не знаю что, злобно разыгрывая его, наваливая на него самую противную работу, — они отказывались чему-либо учить парня. Им вовсе не хотелось иметь на переполненном рынке труда еще одного подмастерья, а потому Жерому при­ходилось самостоятельно овладевать азами ремесла. От такой работы и кормежки, от такого жилья и недосыпа мальчишке впору было сойти с ума — или, по крайней мере, сбежать из типографии. Однако подобное обращение было в порядке вещей, и его не следует принимать слишком всерьез. Конта перечисляет Жеромовы напасти в столь веселой манере, что наводит на мысль об избитом комическом жанре «ученичес­ких страданий» (misere des apprentis)«Страдания» в фарсовой форме (написанные скверными стишатами или сплошной бранью) представляли жизненный этап, хорошо знакомый всему ремесленному сословию— и смешной для него. Это был временный этап, знаменовавший собой переход от дет­ства к взрослости. Подростку нужно было с потом и кровью пробиться через него, чтобы заплатить положенное, когда дело дойдет до полноправного членства в цехе. Мало того, что печатники глумились над учениками, они требовали от них вступительных взносов, носивших название bienvenues или quatre heures. Пока юный ученик не достигал этой ступени, он пребывал в неустойчивом, пороговом состоянии, а потому сотрясал установленные взрослыми нормы, подвергая их про­верке на прочность разными выходками. Старшие терпеливо сносили его проделки и насмешки (которые на языке печат­ников назывались copies или joberies), поскольку считали, что подростку надо дать пошалить и побуянить, а уж после он образумится. Образумившись, молодой человек усваивал обы­чаи своего ремесла и обретал новое лицо, что нередко вопло­щалось в смене имени.

Жером был принят в подмастерья, пройдя завершающий обряд, compagnonnage. Эта церемония, как и прежние, заклю­чалась в пиршестве с едой и выпивкой, перед которой претен­дент должен был заплатить за свое посвящение, а его товари­щи — внести свою долю «признательности» (reconnaissance). На сей раз Конта излагает и речь старшины: «Новичку внушают определенные мысли. Ему говорят, что он не должен предавать товарищей по работе и обязан поддерживать уровень жалованья. Если один из работников не соглашается на цену [предло­женную за какое-то изделие. — Р. Д.] и покидает типографию, никто другой не имеет права взяться за работу с маленькой оплатой. Таковы законы среди печатников. Вступающему в цех рекомендуют быть вер­ным и неподкупным. Любой работник, который предает других, если в типографии печатается что-то незаконное, должен быть с позо­ром исключен из цеха. Товарищи вносят его имя в черный список и с помощью циркулярных писем оповещают об этом все парижские и про­винциальные мастерские... В остальном же дозволено что угодно: неуме­ренное питье почитается доблестью, волокитство и дебоши — подвига­ми юных, долги — признаком ума, а неверие в Бога — свидетельством искренности. У нас тут территория свободной республики, где все раз­решается. Живи, как хочешь, только будь honnete liomme [«честным чело­веком»], не лицемерь».

В дальнейшем повествовании лицемерие оказывается ос­новной чертой буржуа— суеверного религиозного ханжи, жившего в отдельном мире фарисейской буржуазной морали. Рабочие отграничивали свою «республику» как от этого мира, так и от представителей других ремесел — сапожников, кото­рые питались низшими сортами мяса, и каменщиков или плотников, которые рады были затеять ссору, когда по воскре­сеньям печатники, разделившись на «сословия» (casse и pi esse), пускались в загул по деревенским кабакам. Присоединившись к одному из «сословий», Жером воспринял его дух. Он отож­дествлял себя с определенным ремеслом и в качестве полноп­равного наборщика получил новое прозвание. Пройдя обряд инициации в полном — этнографическом — смысле слова, он стал «месье», т.е. «господином».

* * *

Но довольно про обряды. Как там у нас с кошками? Следу­ет с самого начала сказать, что в кошках есть нечто je пе sais quoi (неуловимое), нечто загадочное, что завораживало людей еще со времен древних египтян. В кошачьих глазах можно ус­мотреть едва ли не человеческий разум. Ночью кошачий крик можно принять за человечий, словно он вырвался из самого нутра, из глубины нашей животной натуры. Кошки привлека­ли таких поэтов, как Бодлер, и таких художников, как Мане, стремившихся выразить человеческое в животных и живот­ное в людях — особенно в женщинах".

В некоторых культурах эта неоднозначная онтологическая позиция, эта двойственность понятийных категорий наделя­ет определенных животных— свиней, собак, казуаров, а так­же кошек — магической силой, связанной с табу. Вот почему, объясняет Мэри Дуглас, евреи не едят свинину, а англичане, утверждает Эдмунд Лич, предпочитают обзывать друг друга «сукин сын», но не, предположим, «коровий сын». Некото­рые животные очень подходят для обзывания, как другие, по знаменитой формулировке Леви-Строса, «подходят для думания». Я бы прибавил, что отдельные животные— в частно­сти, кошки— очень подходят для участия в обрядах. Они имеют ритуальную ценность. Нельзя устроить шаривари с коровой, зато можно с кошкой: достаточно решить faire к chat, изобразить Katzenmusik.

Издевательства над животными были на заре Нового вре­мени общепринятым развлечением по всей Европе. Чтобы убедиться в этом, достаточно взглянуть на гравюру Уильяма Хогарта «Ступени жестокости», да и вообще мучение живот­ных можно обнаружить в самых неожиданных местах. Убий­ство кошек составляло обычную тему художественной литера­туры, от «Дон Кихота» в Испании начала XVII века до «Жер­миналя» во Франции конца XIX века. Жестокость по отношению к животным, с которой мы сталкиваемся в литературе, от­нюдь не выражала садистские наклонности некоторых полу­безумных писателей — в таких произведениях, как показал Михаил Бахтин в своем труде о творчестве Рабле, проявля­лась одна из тенденций народной культуры. Это мнение подтверждается и многочисленными сообщениями этногра­фов. В Семюре, например, в «факельное воскресенье» (di-manche des brandons) дети обычно привязывали кошек к стол­бу и сжигали их на кострах. В «игре с кошкой» (jeu du chat), популярной в Экс-ан-Провансе на праздник Тела Господня, животных подкидывали высоко в воздух и разбивали оземь.

Были в ходу выражения типа «терпелив, как кошка, которой вырывают когти» (или же «как кошка, которой поджаривают лапы»). Англичане проявляли не меньшую жестокость. В Лон­доне периода Реформации толпа протестантов обрила кошку, чтобы сделать ее похожей на священника, напялила на нее шутовское облачение и вздернула на виселице у Чипсайдского рынка. Подобных примеров можно было бы привести великое множество, однако суть дела ясна: в ритуальном убий­стве кошек не было ничего необычного. Напротив, устроив судилище и повесив всех обнаруженных на рю Сен-Севрен кошек, Жером со товарищи опирались на привычный эле­мент своей культуры. Но какой смысл вкладывала эта культу­ра в кошек?

Ответ на этот вопрос следует поискать в сборниках сказок, суеверий, пословиц и знахарских снадобий. Материала очень много, он интересен и разнообразен, только с ним крайне сложно работать. Хотя значительная его часть относится к средневековью, точная датировка в большинстве случаев не­возможна. Материал в основном собирался фольклористами в конце XIX — начале XX века, когда устное народное твор­чество еще стойко противилось влиянию печатного слова. Однако на основе этих антологий невозможно делать выводы о том, существовал ли тот или иной обычай в парижских ти­пографиях середины XVIII века. Можно лишь сказать, что печатники жили в обстановке традиционных порядков и представлений, что сам воздух, которым они дышали, был пропитан традицией. Она не была везде одинаковой — Фран­ция еще до конца XIX века оставалась скорее лоскутным оде­ялом земель (pays), нежели единым государством, — но везде можно найти сходные мотивы. Самые распространенные бы­ли связаны с кошками. Французы раннего Нового времени использовали кошек в символических целях чаще остальных животных, причем использовали определенными способами, которые можно для нашего исследования сгруппировать, не принимая во внимание местные различия.

Прежде всего, кошка ассоциировалась со злыми чарами. Стоило наткнуться на нее ночью фактически в любом уголке Франции, и вам была обеспечена встреча с дьяволом, с кем-либо из его приспешников или с ведьмой. Белые кошки были по своей причастности к колдовству ничуть не лучше черных, и день тут ничем не отличался от ночи. Типичный случай произошел с крестьянкой из Бигорра: ей встретилась заблу­дившаяся в поле очаровательная белая ручная кошечка. Кре­стьянка донесла ее в фартуке обратно до деревни, и возле дома женщины, которую подозревали в колдовстве, кошка выпрыгнула со словами: «Мерси, Жанна». Ведьмы превра­щались в кошек, чтобы околдовывать свои жертвы. Иногда, особенно на mardi gras, они собирались по ночам на отврати­тельные шабаши, где вопили, дрались и мерзко совокуплялись под руководством самого сатаны, принимавшего образ огром­ного кота. Обезопасить себя от колдовских чар кошки можно было лишь одним, классическим, способом: изувечив ее. От­рубите ей хвост, отрежьте уши, сломайте лапу, вырвите или сожгите шерсть — и вы разрушите ее злые чары. Изуродован­ная кошка не может участвовать в шабаше и бродить вокруг, околдовывая всех и вся. Бывало, что крестьяне огреют ночью дубиной кошку, которая перебежала им дорогу, а назавтра об­наруживают следы побоев у одной из женщин, подозреваемой в ведьмовстве, — так, во всяком случае, утверждает сельский фольклор. Деревенские жители рассказывали также об одно­сельчанах, которые, найдя в хлеву бродячую кошку и желая предохранить свой скот, перебивали ей лапу. Наутро сломан­ная рука или нога неизменно обнаруживалась у какой-нибудь подозрительной женщины.

Кошки обладали волшебной силой и независимо от связи с ведьмами и чертом. В Анжу, если эти животные заходили в пекарню, переставало подниматься тесто для хлеба. В Брета­ни, если они перебегали дорогу рыбакам, у тех не было уло­ва. В Беарне, если их живьем закапывали в землю, поле очи­щалось от сорняков. Они фигурировали в качестве основных ингредиентов во всевозможных народных снадобьях, не гово­ря уже о ведьмовских зельях. Чтобы оправиться от сильных ушибов, надо было пососать хвост, только что отрезанный у кота. Чтобы излечиться от воспаления легких, надо было выпить кровь из кошачьего уха, смешанную с красным вином. Чтобы избавиться от рези в животе, надо было добавить в вино кошачьи экскременты. Можно было даже сделаться не­видимым (по крайней мере, в Бретани), съев мозги убитой кошки, — но только если тело еще не успело остыть.

Чудодейственная сила кошки проявлялась в совершенно определенной области, ограниченной домом и семьей, осо­бенно наглядно — в отношении хозяина или хозяйки. В сказ­ках типа «Кота в сапогах» подчеркивалось отождествление кота с его хозяином; об этом же свидетельствовали суеверия, в частности, обычай повязывать черную ленточку на шею кошке, у которой умерла хозяйка. Убить кошку означало на­влечь несчастье на ее владельца и всю семью. Если кошка ухо­дила из дома или переставала прыгать на постель к больной хозяйке или хозяину, больного ожидала смерть. При этом кошка, лежащая на кровати умирающего, могла быть чертом, который ждет, когда можно будет забрать его душу в ад. Как говорится в одной сказке XVI века, в Кентене жила девушка, которая за красивый наряд продала душу дьяволу. После ее смерти носильщики не сумели поднять гроб; когда они откры­ли крышку, оттуда выскочил черный кот... Кошки наносили дому самый разный ущерб. Нередко они душили младенцев. Они понимали разговоры и выбалтывали их содержание по­сторонним. Но их чары можно было ослабить либо обратить себе на пользу, если знать соответствующие приемы: напри­мер, при первом появлении кошки смазать ей лапы маслом или покалечить их. Для защиты нового дома французы заму­ровывали в него живых кошек — весьма старинный обычай, судя по кошачьим скелетам, которые были извлечены из стен средневековых зданий.

Наконец, кошачьи чары сосредоточивались на самом ин­тимном аспекте семейной жизни, на сексуальной ее стороне. Жаргонные французские словечки к chat, la chatte, к minet оз­начают то же самое, что по-английски слово pussy, и они века­ми употреблялись как неприличные. Во французском фоль­клоре кошка играет особую роль в сексуальных метафорах и метонимии. Еще в XV веке для достижения успеха у женщин рекомендовалось гладить кошек. Житейская мудрость, выра­женная в пословицах, отождествляла женщин с кошками, например: «Тому, кто хорошо ухаживает за кошками, достанет­ся пригожая жена». Если мужчина любит кошек, он будет лю­бить и женщин — и наоборот. «Как он любит кошку, так он любит свою жену», — гласила еще одна пословица. Если же мужчина не обращал внимания на жену, про него говорили, что ему и без того есть чем заняться, или, буквально: «Для его хлыста есть другие кошечки». Женщина, стремившаяся зав­ладеть мужчиной, ни в коем случае не должна была наступить кошке на хвост. Она могла отложить свадьбу на год, или, как в Кемпере, на семь лет, или, как в долине Луары, на столько лет, сколько раз промяукает кошка. Кошки повсюду ассоции­ровались с фертильностью и женской привлекательностью. Про девушек сплошь и рядом говорили, что они «влюблены как кошки»; а если молодая женщина забеременеет, значит, она «подпустила кота к сыру». Само поедание кошатины мог­ло вызвать беременность. В некоторых сказках у девушек, отведавших кошачьего мяса, рождались котята. В северной Бретани благодаря кошкам могли заплодоносить больные яб­лони — если только животных закопать под ними определен­ным образом.

От сексуальности женщин всего один шаг до рогоносцев-мужчин. Разумеется, «кошачьи концерты» французских юнцов могли отталкиваться от сатанинских оргий, но могли и под­ражать воплям котов, которые вызывают друг друга на бой за пребывающих в течке самок. Впрочем, у юнцов вызов звучал иначе. Они начинали с имен своих хозяев, а также с сексуаль­ных намеков про хозяек: «Reno! — Francois! — Ой allez-vo-us? — Voir la femme a vous. — Voir la femme a moi! Rouah!» (Рено! — Франсуа! — Вы куда? — В гости к вашей жене. — В гости к моей жене?! Ну и ну!) И тут соперники налетали друг на друга, словно коты из Килкенни, и шабаш заканчивался потасовкой. Диалог варьировался в зависимости от воображе­ния слушателей и звукоподражательных возможностей их диалекта, но упор неизменно делался на агрессивной сексуаль­ности. «Ночью все кошки серы», — гласит поговорка, а при­мечание к сборнику XVTII века расшифровывало содержащий­ся в ней сексуальный подтекст: «Иными словами, ночью все дамы одинаково хороши». Достаточно хороши для чего? Ночные вопли котов во Франции Нового времени наводили на мысль о соблазнении, насилии над женщиной, смертоубий­стве. Эти вопли вызвали к жизни Katzenmusik, и шаривари нередко принимали форму «кошачьих концертов» под окна­ми рогоносца в ночь на mardi gras, в самую пору для котовских шабашей.

Черная магия, сатанинские оргии, рогоносцы, кошачьи концерты и побоища... да мало ли какие еще ассоциации вы­зывали у французов XVIII века крики котов! Нельзя сказать, что именно слышали в них обитатели улицы Сен-Севрен. Можно лишь утверждать, что кошки играли важную символи­ческую роль во французском фольклоре, а также что фольк­лор этот уходил корнями в древность, отличался разнообра­зием и был настолько широко распространен, что проник в типографии. Для того чтобы определить, действительно ли печатники опирались на доступные им источники обычаев и символов, нам следует еще раз обратиться к тексту Конта.

Конта изначально делает акцент на теме колдовства. Же­ром с Левейе не могли уснуть из-за «каких-то чертовых котов, у которых всю ночь был шабаш». Когда к этому кошачьему концерту добавил свои вопли Левейе, «все жившие по сосед­ству переполошились. Коты не иначе как посланы колдуном, который хочет навести порчу, решила молва». Хозяин с хо­зяйкой подумывали уже призвать кюре для изгнания бесов. Если вместо священника господа остановились на кошачьей охоте, значит, они предпочли традиционное средство против злых чар: изувечить животных. Этот буржуа — суеверный кретин, находившийся под большим влиянием кюре, — вос­принял все происходящее крайне серьезно. Для учеников же это была не более чем шутка. Главным шутником выступал Левейе; по терминологии Конта, он играл роль «колдуна», ус­траивающего «шабаш». Ученики и подмастерья не только вос­пользовались суеверием хозяина, чтобы побесчинствовать в свое удовольствие, — они направили свои бесчинства против его супруги. Прибив ее любимицу, la grise, они фактически об­винили хозяйку в ведьмовстве. И эта двойная шутка, несом­ненно, была понятна всем, кто понимал традиционный язык «жестов».

Дополнительным поводом для развлечения, несомненно, стала тема шаривари. Хотя напрямую этого нигде не сказано, в тексте дается понять, что у хозяйки была любовная интриж­ка с ее духовником, «похотливым молодым человеком», кото­рый помнил наизусть неприличные отрывки из классических произведений порнографической литературы — Аретино или «Академии дам» — и цитировал их ей, пока муж бубнил что-то свое на одну из двух излюбленных тем: либо про религию, либо про деньги. За обильным семейным обедом священник развивает мысль о том, «что измена супругу требует недюжин­ной смекалки и что наставлять мужу рога — не порок». В дру­гой раз он проводит ночь наедине с хозяйкой в загородном доме. Все трое как нельзя лучше вписываются в типичный для печатных мастерских треугольник: плохо соображающий старый хозяин, хозяйка средних лет и ее молодой любов­ник. Благодаря интрижке жены владелец типографии ока­зался в сугубо комической роли рогоносца, отчего буйство ра­ботников вылилось в форму шаривари. Устроенный ученика­ми спектакль был, так сказать, «на грани фола»: они действо­вали в той узкой области, которая традиционно избирается младшими для насмешек над вышестоящими, а подмастерья не менее традиционно откликались на их проделки какофони­ей. Весь эпизод окрашен атмосферой безудержного веселья, Конта называет это действо «празднеством». По его словам, «Левейе и его товарищ Жером заправляли всем этим jetm, как если бы сами они были королями карнавала, а избиение ко­шек соответствовало их мучительству на Масленицу или в день чествования Иоанна Крестителя.

Как во многих случаях на Масленицу, карнавал завершил­ся шутовским судом и казнью. Пародия на судебный процесс вполне естественно пришла в голову типографским работни­кам, потому что они ежегодно устраивали собственные коми­ческие суды в день св. Мартина, когда гильдия печатников сводила счеты со своим главой, неизменно приводя его тем самым в крайнее раздражение. Типографы не могли в откры­тую осудить его, поскольку это означало бы прямое неповино­вение начальству и грозило увольнением. (Во всех источни­ках, в том числе в документах ТТН, говорится о том, что мастера нередко выгоняли работников за дерзость и дурное поведение. Кстати, и Левайе был впоследствии уволен за шут­ку, чуть более откровенно высмеивающую хозяина.) Вот пе­чатники и учинили суд над буржуа в его отсутствие, восполь­зовавшись для этого символом, который позволял догадаться об истинном «злодее», но не выдавал участников действа на­столько, чтобы навлечь на них репрессии: они судили и веша­ли котов. Повесить «серенькую» под носом хозяина, когда им велели особо беречь ее, было бы уж слишком, зато они сдела­ли семейную любимицу своей первой жертвой и таким обра­зом, если верить связанным с кошками легендам, посягнули на саму семью. Когда хозяйка обвинила их в убийстве la grise, они с наигранным почтением отвечали, что «при их уваже­нии ко всему семейству никто не осмелился бы на подобное зверство». Подвергая кошек казни по всем правилам искусст­ва, они осуждали этот дом и эту семью, признавали буржуа виновным— виновным в том, что он изнурял работой и не­докармливал своих учеников, в том, что роскошествовал за счет труда подмастерьев, в том, что вышел из гильдии и на­воднил ее alloues, а не вкалывал и ел вместе с работниками, как это якобы делали мастера за одно – два поколения до него, в примитивной «республике», существовавшей на заре книго­печатного дела. Вынося приговор хозяину, они распространя­ли свое обвинение на его семью и на все общество. Возмож­но, когда типографы судили, причащали и вешали множество полудохлых кошек, они хотели высмеять систему правового и социального мироустройства.

Несомненно, они чувствовали себя униженными, и у них накопилось достаточно возмущения, чтобы оно вылилось в вакханалию убийства. Спустя полвека будут так же бесноваться парижские ремесленники, убивая всех без разбора и сочетая казни с импровизированными народными судилищами. Бы­ло бы абсурдно видеть кошачьем побоище генеральную репети­цию сентябрьских убийств Французской революции, и все же этот более ранний всплеск насилия тоже был бунтом простых людей, хотя он и ограничился символическим уровнем.

Кошки символизировали, с одной стороны, секс, с дру­гой — насилие, и такое сочетание как нельзя лучше подходи­ло для атаки на хозяйку. В тексте Конта она идентифициру­ется с «серенькой», своей chatte favorite (любимой кошечкой). Убивая кошку, подростки наносили удар по госпоже: это было «наказуемое дело, убийство, которое следовало хранить в тай­не». Жена мастера приняла потерю близко к сердцу: «Они отняли у нее кошку, которой не было равных на свете, кош­ку, которую она любила до безумия». Хозяйка изображена жен­щиной сладострастной и «охочей до котов», как если бы она сама была кошкой и пылко участвовала в кошачьем шабаше, сопряженном с воплями, смертоубийством и изнасилования­ми. Прямое упоминание сексуального насилия нарушало бы приличия, которые в литературе XVIII века принято было со­блюдать, да и символизм мог добиться результата, только ос­таваясь завуалированным — достаточно двусмысленным, что­бы обмануть хозяина, и достаточно острым, чтобы задеть за живое его супругу. Тем не менее Конта прибегает к довольно сильным выражениям. При виде кошачьей экзекуции у хозяй­ки вырвался крик, но она тут же притихла, когда до нее дош­ло, что она потеряла «серенькую». Работники с ложной ис­кренностью заверили ее в своем почтении, когда появился хозяин. «"Что за негодяи! — говорит он. — Вместо того, что­бы работать, они убивают кошек". — "Эти изверги не могут убивать господ, — объясняет мадам месье. — Поэтому они убили мою кошку"... Ей мнится, что работникам не смыть такое оскорбление даже ценой собственной крови».

Нанесенная обида носила метонимический характер и бы­ла в XVIII веке сродни насмешке, бросаемой современному школьнику: «Эх ты, все держишься за материну юбку!» Но оскорбление печатников было и более сильным, и более не­пристойным. Надругавшись над хозяйкиной любимицей, ра­ботники символически изнасиловали самое хозяйку. Одновре­менно они нанесли тягчайшую обиду и хозяину: супруга была его главной ценностью, как у жены главной ценностью была ее chatte. Убийство кошки позволило работникам не только надругаться над самым святым в семье буржуа, но еще выйти сухими из воды. В этом была соль шутки: символизм настоль­ко замаскировал оскорбление, что печатникам все сошло с рук. Пока хозяин возмущался приостановкой работы, его ме­нее «зашоренная» супруга фактически подсказывала ему, что рабочие надругались над нею в сексуальном плане и готовы убить самого мастера. Затем они, униженные и побежденные, покинули место действия. «Месье и мадам удаляются, остав­ляя работников в покое. Любящие кутерьму печатники ли­куют. У них появился замечательный повод для смеха, пре­красная copie, которая еще очень долго будет доставлять им несказанное удовольствие».

Это был раблезианский смех, и в тексте подчеркивается его роль в тогдашней жизни: «Печатники умеют посмеяться, это их единственное занятие». Михаил Бахтин наглядно про­демонстрировал, что смех Рабле выражал ту разновидность народной культуры, в которой буйный смех мог легко перера­сти в буйство, ту сексуально-бунтарскую карнавальную культу­ру, в которой элемент революционности мог ограничиваться намеками и метафорами, а мог вылиться во всеобщее восста­ние, как это произошло в 1789 году. И все же мы не ответили на вопрос, что было смешного в избиении кошек... Конечно, нет лучше способа испортить шутку, чем пытаться анализиро­вать ее или обвешивать множеством комментариев социаль­ного характера. Но эта шутка просто взывает к комментариям, и не потому, что с ее помощью можно доказывать существо­вание у ремесленников ненависти к своим мастерам (этот трюизм распространяется на историю трудящихся всех эпох, хотя историки XVIII века склонны были недооценивать его), а потому, что благодаря ей мы можем понять, как работники осмысляли собственный опыт, обыгрывая темы современной им культуры.

Единственная доступная нам версия кошачьей резни была записана Никола Конта, причем значительно позже этого со­бытия. Он, и никто другой, отбирал подробности, выстраивал очередность фактов и развивал сюжет в том виде, который придавал событию смысл в его глазах. Но свое представление о смысле он черпал из современной культуры, и это было для него столь же естественно, как дышать окружающим возду­хом. А описывал он то, что сам разыграл вместе с товарища­ми. Впрочем, субъективность описания не нарушает общего контекста, хотя письменный отчет скорее всего крайне слабо отражает происходившее действо. Средством выражения слу­жил для работников своеобразный балаган, включавший в себя пантомиму, какофонию и «драму с насилием» — «народ­ный» спектакль, который импровизировался на рабочем ме­сте, на улице и на крышах. К этому спектаклю относилась и «пьеса в пьесе», поскольку Левейе потом несколько раз разыг­рывал в печатне весь балаган в виде «карикатуры», «пародии». По сути дела, и само избиение было карикатурой на другие церемонии, в том числе на судебные процессы и шаривари. Не случайно и Конта упоминает о пародии на пародию, по­чему при чтении его текста следует делать поправки на видо­изменения, которые претерпевают формы культуры при пе­реходе от жанра к жанру и от одной эпохи к другой.

Сделав такие поправки, мы, видимо, обнаружим, что изби­ение кошек казалось работникам смешным, потому что дава­ло им возможность поменяться ролями с буржуа. Изводя хозя­ина воплями, они подбили его на санкционирование побои­ща и через шутовской процесс подвергли буржуа символичес­кому суду за несправедливое управление типографией. Более того, они превратили избиение кошек в охоту на ведьм, что дало им предлог убить любимицу хозяйки, намекая таким образом на ее собственное родство с ведьмами. Наконец, они превратили свой спектакль в шаривари, благодаря чему суме­ли подвергнуть сексуальному оскорблению хозяйку и выста­вить хозяина в виде рогоносца. Буржуа оказался превосход­ной мишенью для такой шутки. Мало того, что он стал жерт­вой действа, инициатором которого был сам, он даже не ра­зобрался в тяжести нанесенной ему обиды. Печатники под­вергли его супругу символическому надругательству весьма интимного свойства, а он даже не понял этого. Он был слиш­ком бестолков— типичный рогоносец. Работники замеча­тельно разыграли его, подняв на смех в духе Боккаччо, — да еще остались безнаказанными.

Шутка удалась им, поскольку печатники умело воспользо­вались церемониями и символами. Кошки как нельзя лучше отвечали их целям. Перебивая хребет «серенькой», они, с одной стороны, обзывали супругу хозяина ведьмой и шлюхой, а с другой — превращали хозяина в дурака-рогоносца. Это было метонимическое оскорбление, наносимое на уровне не слов, а поступков, и оно задевало за живое, так как кошки были слабостью именно буржуазного образа жизни. Сами ра­ботники никогда не держали домашних животных: это было столь же чуждо им, как измывательство над животными было чуждо их хозяевам. Кошки оказались заложниками несовмес­тимых образов жизни, за что бедным животным и достава­лось со всех сторон.

Печатники обыгрывали не только символы, но и церемо­нии. Они превратили отлов кошек в охоту на ведьм, в празд­ник, в шаривари, в шутовской судебный процесс и в грязную шутку. А потом еще переделали все это в пантомиму. Стоило им устать от работы, как они преображали типографию в те­атр и выдавали уже не копии авторского текста, а свои copies. Театрализованные представления и проигрывание ритуалов отвечали традициям их ремесла. Хотя типографы сами печа­тали книги, они передавали нужный им смысл без помощи письменного слова. Предпочитая для провозглашения истин культуру своего сословия, они обращались к действию.

Какими бы невинными ни казались их шутки на современ­ный взгляд, в XVIII веке такое проказничанье было делом опасным. Впрочем, его рискованность лишь прибавляла соли шутовству, как это сплошь и рядом бывает с теми видами юмо­ра, которые вызывают на поверхность подавленные чувства и используют насилие. Печатники довели свое проказничанье с символами до грани овеществления, до того предела, за которым убийство кошек грозило перерасти в откровенный бунт. Они обыгрывали двусмысленности через посредство знаков, скрывавших истинный смысл действа и в то же вре­мя приоткрывавших его настолько, чтобы оставить буржуа в дураках, не давая ему, однако, повода уволить работников. Они дернули его за нос, не позволив запротестовать против подобного обращения. Такой подвиг требовал незаурядной сообразительности и ловкости. То, что он удался, свидетель­ствует об умении ремесленников манипулировать знаками своего культурного языка не хуже поэтов, которые манипули­руют ими на письме.

Рамки, в которых типографы держали себя во время паяс­ничанья, подсказывают нам пределы, которыми ограничива­лась воинственность трудящихся в дореволюционной Фран­ции. Печатники отождествляли себя не столько со всем своим классом, сколько с собратьями по ремеслу. Хотя они органи­зовывались в гильдии, объявляли забастовки и иногда доби­вались выплаты задержанного жалованья, они не выходили из подчинения буржуа. Для владельцев типографий наем и увольнение работников были столь же обычным делом, как заказ бумаги, и хозяин мгновенно выставлял их за порог, сто­ило ему только почуять неповиновение, так что до конца XIX века, когда началась пролетаризация населения, ремес­ленники обычно не шли в своих протестах дальше символи­ческого уровня. Карикатура и пародия (наряду с карнавалом) помогали выпускать пар; при этом они вызывали смех, кото­рый на заре ремесленничества играл важную роль в культуре данного сословия, но был в ходе истории утрачен. Изучение того, как функционировала шутка в проказах печатников две­сти лет тому назад, помогает нам воскресить этот утраченный элемент — смех, самый обычный смех, раблезианский смех, от которого покатываются и хватаются за животы... в проти­воположность более привычной нам вольтеровской усмешке.

Дарнтон. Р. Великое кошачье побоище и другие эпизоды из истории французской культуры / Пер. С англ. Т. Доброницкой и С. Кулланды. М., 2002. С. 6 – 11, 91 – 122.