Главная              Рефераты - Разное

Сергей Е. Хитун - реферат

Сканировал Леон Дотан ldnleon@yandex.ru

Корректировала Нина Дотан (Май 2001)

http://www.ldn-knigi.narod.ru

Сергей Е. Хитун

Дворянские поросята

Было что-то в этих коротко остриженных, круглых головах, склонившихся рядами над горячей овсянкой, что-то в их упитанных, подвижных фигурах в белом, что-то в до­минирующем розовом цвете их лиц и ушей, что побудило горожан города Чернигова назвать

(и не без зависти) пансионеров — «Дворянские поросята».

г. Сакраменто Калифорния 1974 г.

Посвящается памяти моего отца

Я буду рад, если читатель найдет эту книгу занимательной и узнает в ней о мно­гих, ему малоизвестных и совсем неизвест­ных, фактах в описываемых годах. Это по­может ему не давать прошлому «зарастать бурьяном путаницы и недомолвок»... Автор

Все без исключения права сохранены за автором

1975

СОДЕРЖАНИЕ

Горы-горки

В вагоне

Как я стал дворянским поросенком

Утренний пробег

Запятая

Смутное время

Заколдованный круг

В Кафедральном Соборе

На Десне

Письмо Султану

«Симулянты»

Певцы

Директора, Воспитатели,

Дядьки.

Учителя гимназии

Воспитатели

Дядька Денис

Об одном из предков

В Монгольской тюрьме

В военном сумбуре

В Монголии с Унгерн-Штернбергом

Коронация Богдо-хана

Мои беседы с А. Ф. Керенским в 1966 г.

О трагедии на Лене

Заключение

ВВЕДЕНИЕ

С давних времен история и биография выступают как союзники...

Жизнь отдельных личностей помогла глубже и полнее уяснить смысл и ход исто­рических событий, делала хронологию бо­лее конкретной...

А. Уилсон.

Первая часть воспоминаний автора покрывает 1905-1913 г. г. В начале этого документального очерка — много упоминаний о смутном времени 1904-1905 годов и о волне восстаний, прокатившейся по всей России в то время.

Затем следует описание жизни молодого поколения — «Российских Дворян» в начале настоящего века. В смешанной форме скетчей, инцидентов и рассказов, чи­татель знакомится с детьми и юношами этого «благо­родного сословия», которое считало себя «Столпами Им­перии Российской».

Автор, бывший воспитанник Черниговского Дворян­ского Пансиона, описывает подробно о воспитании и образовании пятидесяти пансионеров: их игры, шалос­ти, спорт и развлечения, их робкие шаги в любовных увлечениях; выводит типы их воспитателей, учителей и слуг — дядек, ответственных за умственное процветание и физическое благополучие молодых дворян, за их мыс­ли, верования и надежды на пороге зрелости, в канун Революции 1917 года.

ГОРЫ — ГОРКИ

В то время, как мои старшие братья-гимназисты, Борис и Дмитрий уже были приняты в Черниговский Дворянский Пансион-Приют, я, в ожидании поступле­ния туда же, жил с отцом и его второй женой Леноч­кой — моей мачехой, в уездном городе Могилевской губернии, Горы-Горки, где мой отец служил Земским Начальником.

Этот год, 1904-й, был началом политических и аг­рарных беспорядков, которые превратились в серьез­ные революционные восстания в 1905-м году, явившие­ся, вместе с другими причинами, результатом неудач­ной войны с Японией.

Наша семья не избежала влияния этих беспоряд­ков. Однажды вечером, сидя втроем за чайным столом, мы услышали стук в дверь, ведущую в канцелярию от­ца, которая была пристроена к дому. Письмоводитель и его помощник к концу дня ушли домой; кучер был у себя в помещении около конюшен, прислуга работа­ла на кухне. Я пошел открывать дверь

Какой-то высокий парень в башлыке, закрывающем половину его лица, хотя снега и мороза в конце октяб­ря еще не было, молча сунул мне в руку письмо и тот­час же побежал прочь вдоль улицы...

Гордо, сознавая важность передачи письма, я вру­чил его отцу. Отец прочитал письмо, нахмурился и пе­редал его своей жене; она прочла, взволновалась, по­дозвала меня к себе вплотную и, с горящим лицом, строго сказала, что это письмо — прокламация, напол­ненная сплошными ругательствами и мог ли бы я уз­нать человека в башлыке днем на улице?

Я, на которого возлагали обязанности некоторого сыска, почувствовал себя почти что взрослым и обе­щал глядеть в оба. Конечно, парень в башлыке никогда узнан не был.

Несколько дней спустя, мой отец, два члена Суда и Товарищ Прокурора возвращались по домам, после заседания сессии Могилевского Окружного Суда.

Улицы были пусты, только на тротуарах здесь и там, видны были кучки молодежи, поющей революци­онные песни. Отец и его спутники, предугадывая про­вокацию и для безопасности, сошли с тротуара и шли своей маленькой шеренгой, сжимая браунинги в кар­манах, посредине улицы под крики: «Царские собаки, кровопийцы, долой Самодержавие...».

Эти, впервые, такие дерзкие выкрики предсказыва­ли беду... Через несколько дней, когда отец был в отъ­езде для разбора дел по волостям, несколько полупья­ных крестьян разбили все окна нашей гостиной. Толь­ко уговоры письмоводителя, его помощника и кучера остановили это безобразие... И в ту же ночь, на подво­дах, с песнями и с присвистом, явилась рота солдат, вызванная местными властями из Орши.

Утром была слышна редкая стрельба, а в полдень, запыхавшаяся прислуга на кухне рассказывала: «В больнице... двенадцать убитых и раненных... прямо на полу в проходе... я подошла к одному... думала мерт­вый.., а он вдруг открыл глаза... я сама чуть не вмерла».

Присутствие солдат в городе вернуло спокойствие населению и хотя жизнь пошла по-прежнему, но веяние тревоги все-таки продолжало висеть над городом.

Каждое утро отец занимался разбором дел. Прихо­жая была полна крестьянами. Большинство дел было о кражах, потраве, просто драках или драках с увечья­ми, о побоях жены мужем, матери сыном... Сидя за тон­кой перегородкой, в смежной с канцелярией кухне, я, в мои девять лет, выучил много отборных ругательств, которые повторялись Земскому Начальнику потерпев­шими...

Одно дело было совершенно своеобразно. Ревни­вая жена откусила у мужа кусочек носа. Я видел этот сизый комочек свалявшегося мяса, завернутый в газет­ную бумагу; он был приложен к делу, как веществен­ное доказательство.

Ежедневно я занимался уроками, подготавливаясь к экзамену в первый класс гимназии, после чего Леноч­ка давала мне очередной урок игры на рояле. Остаток дня я проводил по собственному разумению. Посещал конюшню, где надоедал кучеру Андрею постоянным вопросом: «Что делают лошади?». Их было две. На что Андрей, с некоторой досадой, отвечал: «Что делают? Едят, пьют»... и добавлял еще два глагола, их повто­рить здесь неудобно.

Я смотрел на мирно жующих лошадей, малопод­вижных в своих стойлах, и невольно вспоминал, как часто посещавший Андрея лошадник, подходя близко к яслям, щелкал кнутом — отчего лошади вздрагивали, закидывали головы кверху, поджимали зады и нервно переступали с ноги на ногу. На протесты Андрея, хохо­чущий барышник заявлял: «Теперь каждая из них вы­глядит на 100 рублей дороже». Затем, посидев на коз­лах экипажа с воображаемыми вожжами в вытянутых вперед руках, я перелезал на заднее сиденье, запахнув­шись пахнущим дегтем фартуком. После чего посеще­ние конюшни считалось законченным.

Изредка бывали развлечения большого размаха. Помню ярко один зимний день. Получив два рубля от бабушки из Могилева (она не одобряла брак моего овдовевшего отца с молодой, только что из институ­та, Леночкой), я решил их истратить по-своему.

Андрей, во время поездок, часто давал мне вожжи и я гордо правил нашим серым в яблоках Соколом или Гнедым. Но мне хотелось править лошадьми в парной упряжке и поэтому, при помощи кучера, я уговорил местного парного извозчика дать мне напрокат его ло­шадей на целый час; он потребовал 90 копеек. Я успел купить общую тетрадь и карандаш, а оставшиеся день­ги отдал Андрею, который, сделавшись моим кассиром, уплатил вперед требуемую извозчиком сумму.

Эта пара лошадей — белая и вороная — была за­пряжена в сани с меховой полостью. У белой был «козинец» (некоторая подогнутость, раздутость коленей передних ног), а вороная стояла в полудреме с отвис­шей нижней губой.

Сначала мне было трудно заставить лошадей бе­жать рысью. Накричав «н-но, н-ноо» до хрипоты в го­лосе и, нашлепав их вожжами, я добился, что они ле­ниво затрусили. Белая все тянула в сугроб у тротуара (только потом я узнал, что она была слепая на один глаз). Вскоре я наловчился правой вожжей притягивать ее ближе к дышлу. Так гордо стоя, я проехал по всем улицам этого уездного городка. Потом мне показалось скучным кататься без седока на заднем сидении.

Насилу я упросил нашу прислугу Нюту, поехать «за барыню». Ее хватило только на два раза вокруг на­шего квартала; жалуясь на холод, она сошла у нашего дома, а я продолжал подгонять коней уже кнутом... Во­роная, оказалось, могла, екая селезенкой, скакать гало­пом, Над ней появился пар. Владелец-извозчик, подка­рауливший меня на одном из углов, потребовал, чтобы я пустил лошадей шагом, так как срок найма истекал.

Это мне не понравилось, да и к тому времени я уже до­статочно поуправлял парой; я отдал лошадей извозчи­ку и направился в пивную, где, по условию, я должен был найти Андрея.

В большой комнате, среди облаков табачного ды­ма, за столом восседал уже полупьяный кучер, окру­женный своими собутыльниками... Мне был преподне­сен полный стакан пива. Я с трудом отпил полглотка и этим как бы подтвердил свое участие в попойке... Оче­видно, это входило в планы Андрея; он тут же заявил, что от моих денег не осталось ни копейки.

В ВАГОНЕ

— Двадцать один час! Подумайте, два-адцать один час, мы сидели на этой, Богом забытой, маленькой станции, приехав из Киева, — маленький человек, с се­деющей головой, тряс указательным пальцем правой руки, в то время, как его карие глаза, с отекшей ко­жей под ними, уставились в своего компаньона по купэ. Он сидел на мягком сидении, слегка качаясь в такт колесам вагона, которые, перебирая стыки рельсов, вы­стукивали однообразный, укачивающий напев.

— Да и название этой станции кто-то умно приду­мал — «Круты»— точно крутая горка, через которую трудно перебраться. А все почему? — Он продвинулся вперед и тогда его ноги достали до пола:—По-о-тому, что эта железная дорога принадлежит частному пред­приятию, которое отказывается пустить два поезда в сутки. Экономят! Экономят на наших шеях! — Он еще повысил свой, и без того, высокий голос. — Но они забывают об экономии, платя жалованье, в астрономи­ческих цифрах, своим директорам правления. А возь­мите скромное жалованье наших правительственных чи­новников, военных, докторов — этих жрецов медици­ны, с мизерной оплатой их визитов, которым пациен­ты суют в темном коридоре при прощании, мятые руб­левки... А они, эти... предприниматели, коммерсанты, владельцы дороги, преподносят своим Главноуправляю­щим премии в шестизначных цифрах... Это... это же, — он приподнял свои узкие плечи, пока подбирал необходимое для него слово, ...это просто... неприлично... получать такие суммы денег, в то время, как самый вы­сокий оклад жалованья министрам в нашем Государст­ве не превышает 20-ти тысяч рублей в год.

Вагон, проходя соединения рельсов на стрелке, за­качался. Колеса, звякая, ускорили свой стук, дверь купэ, прокатившись на своих роликах, открылась и тряс­лась вместе со своими ручками. На стене, на крючке, дворянский картуз с красным околышком и кокардой на мягкой тулье, качался от боковой и продольной качки вагона. Чай, в двух стаканах на столике у окна не выплеснулся только потому, что был удержан пла­вающими кружками лимона.

— Возьмите к примеру наши правительственные железные дороги, — продолжал, осуждающий владель­цев дороги, пассажир, — они превосходны, надежны, всегда прибывают и отбывают согласно расписанию, комфортабельны, не такие, как эта узкоколейка. В этом купэ тебя трясет, как горошину в стручке...

Он замолчал, глядел в окно и курил папиросу. За­ходящее солнце мигало сквозь чахлый сосновый лес. В одном открытом месте, появилась хронически верная картина российского пейзажа: у закрытого шлагбаума на переезде, стояла пара-другая крестьянских телег. Бе­ременная стрелочница, поводя из стороны в сторону животом, торопилась к переезду и, опоздав все же, на ходу разматывала зеленый флажок. Невольно возникал тоже хронический вопрос: «А где и что делает он — стрелочник?».

Потом, точно вспомнив что-то, все тот же слово­охотливый курящий господин снова обратился к сво­ему молчаливому спутнику:

— Позвольте представиться — Владимир Сергеевич Адрианов, Предводитель Дворянства Олишевского уезда, — он сделал маленькую паузу, чтобы проследить эффект своих слов, — с кем имею честь говорить?

— Герман Альфредович Лозенель — доктор, — скромно ответил румяный, плотный, с орлиным носом над аккуратно подстриженными седыми усами и бород­кой спутник. Его карие глаза были серьезны и спокой­ны — глаза, которые привыкли наблюдать и понимать.

Они оба продвинулись вперед на своих местах и пожали друг другу руки.

— Очень рад... рад познакомиться с Вами, — начал Адрианов, в его глазах были приветливость и любо­пытство... — Возвращаетесь домой? — Его загорелая, маленькая с коричневыми пятнами, рука потирала ко­ленку.

—Да, был в уезде, — ответил доктор лаконически.

— Так, та-ак, хорошо в гостях, а дома лучше, — заулыбался Адрианов. Он положил свою папиросу в пепельницу. — Мы забыли наш чай. Надеюсь, что он еще не остыл. Пожалуйста ! — Он осторожно подал блю­дечко со стаканом чая доктору. Погрузив концы своих седеющих, табаком прокопченных, усов в свой стакан, он сделал глоток и сморщил нос. — Остыл. На следую­щей станции проводник принесет нам кипятку. — Он поставил стакан назад на столик у окна.

— А я еду в Чернигов, чтобы поместить моего сына, Михаила в Дворянский Пансион. Он наверно все еще спит там, — он указал на верхнюю полку купэ.

—Это замечательное Учреждение для детей дворян. Только три таких во всей России. Позвольте мне Вам расска­зать про этот Пансион, потому, что я принял большое участие в деле, разработке планов и постройке этого Черниговского Дворянского Пансион-Приюта, — и, не ожидая ответа доктора, Адрианов продолжал:

— Наш последний Дворянский Съезд был бурным. Большинство членов его высказывали недовольство, беспокойство и даже страх... Все это создавало песси­мистический взгляд на будущее дворянского сословия... Конечно на это были свои причины.., но эти причины родились прежде нас, — Адрианов отхлебнул своего холодного чая. — Наши предшественники бояре наслаж­дались властью, богатством и привилегиями дольше, чем мы, дворяне.

Когда пришло освобождение крестьян от крепост­ной зависимости, современники назвали это «куцым ос­вобождением», потому что крестьяне были наделены слишком малыми участками земли, а дворяне потеряли свой бесплатный рабочий труд. Это-то и было началом обеднения дворян... — В голосе рассказчика были нот­ки печали и даже скорби.

— Плохой и в то же время дорогой уход за име­ниями не приносил достаточного дохода, чтобы пок­рыть расходы жизни: заграничные путешествия, много­численные приемы с оркестрами и обильными обеда­ми, домашние театры, иностранные воспитатели, ко­нюшни чистокровных лошадей и карточные долги, — он кивал головой, перечисляя каждое жизненное раз­влечение и удовольствие дворянина. — Число заложен­ных и переложенных имений продающихся с торгов росло и они переходили во владение тем, кто не думал, — последующие слова Адрианов продекламировал, — что дворянину пристало жить — только благородно, что требует двоякого действия — получать и тратить...

— Вот почему, — он приподнял плечи и развел ру­ки в стороны, — в начале 20-го века, дворянство зады­халось в борьбе за собственное существование, за приви­легию называться — «Столпами Империи Российской».

Все еще много помещиков-дворян, владеющих круп­ными имениями. Они все еще сохранили свои привиле­гии в занятии высших должностей нашего правитель­ства, в праве приема их детей в такие учебные заведения, как: Лицей, Училище Правоведения, Пажеский и Морской корпуса, женские институты и прочее... Но массы из других сословий не дремали; их принимали в университеты, военные училища, не заглядывая в их ро­дословные книги. И эта волна большинства деятельных, энергичных граждан часто выдвигала из своей среды выдающихся людей; один из них наш Премьер Ми­нистр, — в глазах Адрианова было уважение, но была и тень удивления. Он сделал паузу и глядел на докто­ра, который сидел молча, ладонь его левой руки под­держивала его подбородок с коротко подстриженной бородой, а правая играла брелоками на золотой цепоч­ке, лежавшей поперек его жилета. Он, изредка, под­держивал речь Адрианова своими лаконическими «Да, да, конечно... безусловно».

— Учитывая все причины, повлиявшие на упадок престижа, благосостояния и морали дворян, — Адриа­нов ускорил свои слова, как бы боясь быть прерван­ным, — и предотвратить опасность возможной гибели дворянства, как класса привилегированного, мы дворя­не решили, при помощи своих оставшихся богатств, энергии и предприимчивости, бороться чтобы «не опу­ститься на дно»... Чтобы оставаться на поверхности, мы должны воспитать, под руководством избранных вос­питателей, новые кадры молодых, здоровых, энергич­ных и предприимчивых дворян, которые бы работали, зарабатывали и, вкладывая свои капиталы, процветали бы, а не беднели, только растрачивая полученное...

— Да, нам нужны такие дворяне — он повысил свой голос, его маленький кулак, покрытый волосами и коричневыми веснушками, ударял по его колену, — чтобы их новый побег восстановил бы сильно пошат­нувшуюся репутацию Столпов Империи Российской. Чтобы эти новые молодые полки служили бы приме­ром бодрости и светлых надежд для всех граждан нашей Родины, а не хныкания, — дальше он растянул сло­ва, — о том, что нет теперь свободы и благородства в жизни дворянина, с тех пор, как новый судебный закон сделал его ответственным за свои деяния наряду со всеми другими гражданами России... Надо сознаться, — Адрианов понизил свой голос почти до полушепота, — это было у-ужасным, неожиданным ударом — на­столько, что некоторые даже лишились рассудка. Я слышал, что один старик, помещик Селецкий, не пере­нес этого нового закона и... и попал в Желтый Дом. —. Его глаза расширились. — Ну, теперь, — он махнул рукой, — бедняга, наверно уже на том свете, — доба­вил Адрианов с скорбной ноткой в сказанных словах.

— Нет, он жив, — обронил доктор.

— Жив? Где? — взметнул бровями Адрианов, си­дя с полуоткрытым ртом.

— Он выписался в прошлом году из моей лечеб­ницы Богоугодного Заведения. ( Богатая старая дева завещала все свое состоя­ние городу Чернигову с условием, что построенная на ее деньги больница будет называться Богоугодным За­ведением.)

— Ска-ажите! И что же он... значит... лучше?

— Да-а, настолько, что намеревается, пользуясь тем же роковым законом, судить своих детей, размо­тавших все его состояние, пока он был на излечении.

— Ска-ажите! — Повторил все еще изумленный Адрианов.

Он уселся глубже на сидении, похлопал по карма­нам своего чесучевого пиджака и, обнаружив местона­хождение порсигара, вынул его наружу. Его руки не­много тряслись, зажигая папиросу, он втянул щеки,

глубоко затягиваясь табачным дымом, который затем вышел между его синеватых губ, небольшими клубами, окутавшими его скудную бороду, в то время как он снова начал говорить:

— Вынесенное Съездом решение было единоглас­но и категорично: построить на наши средства здание на 30-ти десятинах земли, соседней с Гимназией, и на­звать его Черниговский Дворянский Пансион-Приют.

Двухэтажное, желтого кирпича, здание было за­кончено в течение двух лет. Внутри его — много све­та, воздуха и необходимого места для больших ком­нат, с высокими потолками и зеркального стекла окна­ми и, как блестящая поверхность янтарного пруда, паркет повсюду... Позади главного здания стоит тож­дественной постройки двухэтажный корпус с квартира­ми для воспитателей, больница и баня. Остальная часть участка разделена на секции, приноровленных для раз­личных видов спорта, чтобы держать физическое раз­витие 50-ти пансионеров на должной высоте...

— Принятые мальчики и юноши, физическое сос­тояние которых было профильтровано строгим меди­цинским осмотром, оказались в 100 процентной норме здоровья.

— 80-ти, — вставил доктор. Лицо Адрианова, с округлившимися глазами и поджатыми губами, подалось вперед.

— Да, да, восемьдесят, — подтвердил доктор, про­водя ладонью по своей седой, подстриженной бобри­ком, голове, — я, как пансионский врач, производил осмотр.

Губы Адрианова медленно расплылись в улыбку, показав, табаком закопченные редкие зубы, глаза его замигали:

— Ну Вам и карты в руки... наша статистика перебрала.., — он молча пошевелил губами и, как бы вспомнив что-то, продолжал:

— Все самое лучшее по качеству было вложено в это здание для маленьких дворян и, естественно, оно должно было быть самым лучшим, так как мы запла­тили двести тысяч рублей за постройку Пансиона.

Некоторое время они сидели молча, очевидно отдыхая — Адрианов от своей восторженно-описа­тельной речи, а доктор по случаю конца ее...

В коридоре вагона было слышно, как кондуктор объявил о следующей станции. Доктор поднялся и, взяв пальто, шляпу и саквояж сказал:

— Я должен посетить больного на этой остановке. Они пожали руки, уверяя друг друга в приятном зна­комстве и о том, как незаметно прошло время в сов­местном пути.

— Когда мы будем в Чернигове? — остановил кон­дуктора Адрианов.

— В восемь часов утра. Мы будем стоять здесь до встречи с прибывающим поездом.

— Расстояние в 80 верст... ехать 9 часов..? Вспых­нул Адрианов. Он втянул шею в свои плечи и закатил глаза. — Это, это же-ш... насмешка! Я э-то-го не допу­щу! Кто, к-то? — Заикаясь кричал он с багровым ли­цом, — К-кто владелец этой никудышной железной до­роги с ее болтающимися на все четыре стороны скри­пящими вагонами? Кто? Я вас спрашиваю! — Его ма­ленькое лицо уперлось горящими глазами в лицо док­тора, затем в испуганного кондуктора и снова в док­тора.

— Эта железнодорожная ветка взята на концессию группой акционеров. Пассажирское движение настоль­ко бедно, что оно с трудом оплачивает их расходы, — спокойно сказал доктор. — Их неоднократные прось­бы освободить их от концессионного договора хрони­чески игнорируются Правительством.

— Акционеры! — почти заорал Адрианов. — Эко­номят, за счет наших удобств! — Он метался в узком проходе купэ. С верхней полки свесилось вниз заспан­ное лицо подростка с вздернутым отцовским носом. Адрианов схватил свой дворянский картуз.

— Я сейчас же... на этой же станции... напишу в Книгу Жалоб. — Его глаза сузились до щелок. Через выпяченные трубочкой вперед губы, под напором, по­сыпались слова:

— К-как.., ккк-ак, я хотел бы встретиться.., лицом к лицу, с акционером этого никуда негодного учреж­дения! — Его указательный палец барабанил по сто­лику. — Я б... сказал бы ему мно-ого!!

— Вы можете сказать это теперь, — сказал невоз­мутимо доктор.—Я—директор Правления акционеров!

Мы — Леночка, которая сопутствовала мне, чтобы поместить меня воспитанником в Дворянский Пансион, и я тоже просидели 21 час на станции Круты, ожидая поезда на Чернигов. Попав в то же купэ, где в отда­ленном углу дивана напротив, борясь с сонливостью от бессонной предыдущей ночи, выслушали все диа­логи и заключительную «вспышку» Адрианова.

Через окно вагона мы видели, как на перроне стан­ции, жестикулирующий Адрианов, с растерянным ли­цом, на котором плавала такая же улыбка, быстро ше­веля губами, пытался в чем-то убедить доктора. А тот, стоя в полуоборот к Адрианову, коротко кивал ему головой и отступал, как-то боком, в сторону выхода со станции.

Курносый Мишка Адрианов оказался хорошим борцом легкого веса. Уложив матрацы с наших панси­онских постелей на паркет в рекреационном зале, мы боролись c ним до изнеможения. После чего, готовя за­данные на следующий день уроки, мне приходилось в продолжение доброго часа подпирать подбородок ла­донью: моя шея, натруженная, «намыленная» двойны­ми нельсонами, отказывалась поддерживать голову прямо.

Впоследствии окрепнув и «накачав» бицепсы до 32-х сантиметров, в очередной схватке на матрацах, я сломал Мишке руку. А так как мой брат, Дима, сломал ногу Захржевскому, то нас стали называть Хитуны — братья разбойники. Таковы были дела. Но об этом в свою очередь...

КАК Я СТАЛ ДВОРЯНСКИМ ПОРОСЕНКОМ

Кроме дворянства, следующим необходимым усло­вием для приема в число воспитанников Пансиона было — принадлежность к одному из двух среднеучебных за­ведений г. Чернигова: местной Классической Гимназии или Реальному Училищу.

По приезде в город, я сразу же выдержал вступи­тельный экзамен в первый класс Гимназии. На следую­щий день мы явились в Пансион.

Директор Пансиона, H. E. Хлоский, прозванный воспитанниками «черепахой» за медлительность в ре­чи, движениях и решениях, сопровождал Леночку и меня по всему Пансиону, с руками в карманах брюк, которые он изредка подтягивал и представлял нас вос­питателям и воспитанникам, которые попадались нам навстречу.

Они оставили меня среди дюжины моих сверстни­ков в Первом отделении. Всего было 4 отделения. Там я сразу же узнал много для меня интересного.

Два брата Шеверких могли закладывать обе ноги за шею, как цирковые акробаты... У Жоравко, на чер­даке Пансионской бани жили в коробке два галочьих птенца; он лазил туда несколько раз в день и сбрасы­вал в их глотки кусочки котлет, а воду заливал из ста­рого наперстка, выпрошенного у экономки Пансиона.

Они же сказали мне, что завтра я получу казенное обмундирование и что и зимой и летом пансионеры но­сят белую парусиновую косоворотку и штаны цвета маренго, и что в городе и в Гимназии пансионеров заглазно зовут «дворянскими поросятами».

Жоравко угощал нас всех домашним печеньем — коржиками, которые он, получив их из дома вместе с банкой варенья, должен был отнести к эконому Пан­сиона на хранение.

На одной из кроватей, в спальне, сидела группа первоотделенцев. Один из них, с птичьим носиком, весь рябой от веснушек, с паузами и расстановками завзя­того рассказчика, полушептал что-то страшное: «а он... хрюк, хрюк... схватил ее за ногу...». Я не дослушал, по­тому что сбоку ко мне подошел, в парусинке с желты­ми блестящими пуговицами, крепкий малец, с серыми, немного навыкате глазами и короткой шеей.

— Ты откуда? — Его левая рука цепко зажала ру­кав моей матроски.

— Из Горы-Горки.

— Значит ты кацап?

Я не знал, что это такое кацап, но оно звучало для меня обидно. К тому же этот реалист, уперев свой большой палец правой руки в мое темя, быстро и больно ковырнул им по моим волосам (называлось — дать запятую).

Я его оттолкнул, но он тотчас же обратной сторо­ной своей ладони провел от моего рта кверху, приплю­щив мой нос (называлось — легкой смазью).

Этого было достаточно. Схватив друг друга за уши, мы упали и катались в злобной драке на паркете спальни, оба выдавливая шипящее «сдаес-с-си»?

— Процка, не сдавайся! — подбадривали его сто­ронники.

Процка, не выпуская моих горящих ушей из его кулаков, таранил своим коленом мой живот, из кото­рого коржики уже поднимались к моему горлу.

Не опозорившись друг перед другом, мы были раз­няты Игнатом — дядькой 1-го отделения:

— Господин Хитун (меня до этого времени никто не называл господином), — вас ваша мамаша хочуть у приемной.

Кумачевые уши и щеки, состояние моей матрос­ской блузы и штанишек до колен, конечно, выдали на­шу схватку.

На вопрос встревоженной Леночки, уезжавшей до­мой в тот же день, «Что случилось?», последовали от­рывистые: «...он начал первым... это против правил... коленом в живот.., но я... ему да-ал тоже... его уши красные, как бураки...».

— Твои тоже.., но где все пуговицы от твоей мат­роски ?

— Это ничего, завтра мне выдадут пансионское обмундирование.-—Тут я добавил свою просьбу, чтобы Леночка непременно сказала моему другу Ханану ( Горы-Горки были внутри «черты оседлости» для евреев; я рос и общался почти исключительно с свер­стниками еврейского происхождения...) о том, что завтра я получу длинные штаны и косоворот­ку с никелевыми пуговицами и, как на гербе фуражки, так и на пряжке моего пояса, будут буквы Ч. К. Г. — Черниговская Классическая Гимназия.

Прощаясь, Леночка посоветовала мне, чтобы не скучать по дому, почаще видеться с моими братьями Бобом и Димой.

Моих братьев я имел в виду только для того слу­чая. если мне понадобится их помощь побить Проценко.

УТРЕННИЙ ПРОБЕГ

— Аль пожар зачался, али кака друга бяда стряс-лас-се?—Глаза богомольца, судя по его «говорку», при­шедшего из другого края страны, вглядывались вдаль через покрытую снегом площадь. Он сделал шаг впе­ред и стоял с полуоткрытым ртом у края тротуара. Его ладонь в рукавице, легонько стряхивала иней с его бороды.

— А чеж, як ни пожар, — отозвался женский голос из тулупа, обвязанного платками так плотно, что вид­нелся только маленький красный нос его владелицы.

Другие паломники пришедшие издалека на поклон мощам св. Феодосия, сидели на своих мешках, кулях, свертках вдоль деревянных киосков, вытягивая свои шеи и напрягая зрение, чтобы разглядеть сквозь ут­реннюю мглу, что творится на другой стороне площади.

Из боковых ворот двухэтажного светлого кирпича здания, внезапно выбежала группа около пятидесяти мальчиков и юношей без фуражек, в белых летних па­русиновых косоворотках. Трескучий топот их ног по кирпичному, очищенному от снега, тротуару отозвался эхом где-то в верхней структуре соседнего Кафедраль­ного Собора, вспугнув оттуда стаю голубей.

— Як той пастух... гонить их... куды-то... сховатыся от напасти, — мотнул головой в сторону бегущих богомолец в кожухе. Плотный усатый мужчина в пид­жаке и без шляпы замыкал хвост бегущих.

— Ето... их утренний бег... кажный день, — сказа­ло сизокрасное лицо обрамленное меховой шапкой с ушами, выглянув из окна киоска. — Благородных сын­ки... солнце аль дождь, мороз али снег... они бегуть для здоровья, — продолжало лицо хриплым басом, в то же время, как его руки раздвигали размещали маленькие иконки и различные религиозные предметы висевшие в ряд на тонкой проволоке в верхней части окна. На задней стене, на полках киоска, на фоне картин из жиз­ни святых отцов, были видны белые пирамиды прос­фор.

— Вы, народ... лучше... двигайся... в Соборе ско­ро служба... уселись тут, давай место покупателям, — раздалось из киоска. Окно захлопнулось.

Богомольцы послушно поднялись, взвалили на спи­ны свои мешки, кульки и свертки и заковыляли к Собо­ру, неуклюжие в обмотанных кожухах, тулупах, плат­ках, все еще тревожно озираясь на здание по другую сторону площади.

Ничто не указывало на опасность внутри здания. Через зеркальные стекла окон в нижней угловой ком­нате видно было, как несколько человек в белых фар­туках, двигались около и вокруг четырех длинных сто­лов, покрытых белыми скатертями. Мирный звук побрякиваемой посуды донесся изнутри, как только пан­сионеры завернули за угол и продолжали свой бег вдоль крыла здания. Как только ребята преодолели первый шок морозного утра, они заговорили:

— Смотри какие сосульки... на деревьях в парке... направо.

— Пушки все покрыты снегом.

— Пусти! — Один пытался вырваться от другого, уцепившегося за хвост его косоворотки, чтобы бежать «на буксире»...

— Кто хочет мою сдобную булочку за кубик мас­ла?

— Я дам тебе мою кашу.

— Ноги мерзнут!

— Ничего, согреешь их около спальни Пэдро. Младшие сменяли свой бег: то прямо, то боком, подпрыгивая над сугробом около тротуара, с визгом и смехом взбивая ногами снежную пыль. Старшие бежали ровно, с прижатыми к телу локтями, обмениваясь крат­кими словами между собой или строгими, «берегись, мелюзга, а то раздавим», к веселящимся младшим,

У высокой, железной решетки, за которой был ви­ден замерзший бассейн с фонтаном и покрытые сне­гом цветочные клумбы, один из старших, оглянувшись назад на далеко отставшего пыхтящего воспитателя, скомандовал:

— Дай ногу!

Кирпичи тротуара загремели под пятидесятые то­пающими в ритм ногами.

— Проснись... толстый Пэдро... может быть он от­менит этот глупый пробег?

— Он рассердится и отменит наш субботний от­пуск !

— Нет, мы это делаем давно... упрямый, потомок гетмана... притворяется, что он не слышит.

Чтобы дать отдохнуть своим теперь уже согрев­шимся ступням, молодые «бунтовщики» дворяне бегут спокойно до следующего двухэтажного корпуса.

— Салют воспитателям! — И опять трескучий то­пот подошв о тротуар откликнулся эхом из музыкаль­ного павильона в парке и вспугнул галок впереди. Ми­новав квартиры для воспитателей, воспитанники вбежа­ли в свой двор.

— Попросим дядьку нас впустить... иногда булоч­ки меньше, чем у других... можно... если прибежишь раньше в столовую, переменить, — толстячок соблаз­нял другого. Они остановились у наполовину застек­ленной задней двери Пансиона.

— Игнат, впустите нас! — За стеклом высокий ши­рокоплечий мужчина с закрученными кверху рыжими усами затряс отрицательно головой:

— Приказ — есть приказ! Дирехтур казав — бе­жать два раза.

— Но мы голодны и замерзли, — просились ребя­та.

— Холодно, это правда, холодно, — в карих гла­зах Игната было поддельное сочувствие. — Но если вы побежите... побежите швитко, то будэ тепло, бегите за другими, — он указал на поток бегущих второй круг. — А если вы опознеете, то хлопцы за вашим столом скажуть, що вы в отпуску да съедять вашу порцию.

Ребята-просители оторвались от двери и ринулись, сверкая пятками, за другими. Столовая, с большими, почти во всю стену окнами, была открыта. Без всякого следа недавнего сна на их лицах, с оживленными гла­зами, бодро и весело перекликающиеся пансионеры за­няли свои места за четырьмя столами. Служители-дядь­ки начали подавать пищу на столы.

Было что-то в этих коротко остриженных, круг­лых головах, склонившихся рядами над горячей овсян­кой, что-то в их упитанных подвижных фигурах в бе­лом, что-то в доминирующем розовом цвете их лиц и ушей, что побудило горожан города Чернигова наз­вать (и не без зависти) пансионеров — «Дворянские поросята».

ЗАПЯТАЯ

«889-й год — Призвание Варягов, 980-й, Крещение Руси; 1242-й — битва с татарами на реке Калке. Во­семьсот восемьдесят девять... девятьсот восемьдесят... тысяча двести сорок два». Богомолец перестал шеп­тать; он отвел глаза от учебника и глядя на ближай­шую стену, шевелил губами, пытаясь запомнить исто­рические даты.

Он был одним из 12-ти воспитанников в классной комнате, Первого Отделения Черниговского Дворянско­го Пансиона. Разговоров не было. Слышен был только, как журчание родника, заглушенный хор молодых го­лосов, приготовлявших заданные на завтра уроки. Ко­ротко остриженные головы, склоненные над черными отдельными столиками, были ярко освещены электри­ческими лампочками за зелеными абажурами.

«В 889-м году... варяги пришли править Россией, начал снова Богомолец. Помолчав, он перевел глаза на соседний столик, на котором Дерюгин сортировал свою коллекцию пишущих перьев. Легким ударом пера-бит­ка он пытался перевернуть на спинку другое перо. Пе­ро подпрыгивало, но упрямо ложилось, на ребро.

— Почему ты не ударишь его... так? — Богомолец сделал скользящий горизонтальный жест. — Это же Наполеон, его очень трудно опрокинуть. У меня было оно, но я выменял его у Зубка на яйцо снегиря.., У те­бя есть другое?

— А. что ты мне дашь за него? — спросил Дерю­гин не отнимая глаз от пера.

— Яйцо грача, — сказал, подумав, Богомолец. — У меня есть их два.

— А оно с трещиной?

— Нет, я проколол большую дырку, выдувая, но оно не треснуло. — Была некоторая пауза.

— Наполеон — перо редкое, — Дерюгин пытался удорожить ценность своего товара.

— А мне было тоже не легко взлезать на сосны в Святошине. Ветки ломались, грачи нападали... клевали. Спускаясь, я напоролся на сук головой в фуражке... А в ней раздавил половину выдранных из гнезд яиц.

— Даю Наполеона за твое обеденное сладкое.

— Не мороженное! Отдам тебе мой мясной пирог.. — Послышались чьи-то шаги. Дерюгин смахнул перья в ящик своего столика и открыл задачник. «В 889-м году три брата — Рюрик, Синеус и Трувер — пришли княжить», — начал Богомолец.

Служитель, дядька Игнат прошел в спальню с кор­зиной чистого белья. Шепча свои условия, Дерюгин и Богомолец возобновили предполагавшийся обмен. Их шопот влился в широкую волну смешанных звуков:

приглушенное бормотание запоминаемых цифр и фак­тов, шелест переворачиваемых страниц, звон стекла чернильниц, вздохи и зевки — все что создает звуко­вую атмосферу прилежной классной комнаты десяти-двенадцатилетних учеников.

Игнат вышел из спальни, выпугнув оттуда что-то жующих двух братьев Зоравко-Гокорских. Они не ус­пели насладиться вдоволь вареньем, начатую банку ко­торого, как и всякую пищу из дому, Игнат нес для обязательной сдачи эконому Пансиона. Оба брата — один гимназист, другой реалист, были сыновья быв­шего морского атташе в Токио, поселившегося после Японской войны в своем имении в Черниговской губер­нии. Братья жили в Японии до 10 лет. От них мы на­учились некоторым японским словам и обычаям. Мы крепко запомнили вежливую манеру японцев приседать и низко кланяться приветствуя друг друга потому, что мы часто применяли этот обычай к братьям Зоравко для их «розыгрыша».

Взяв братьев в круг хоровода, «разыгрывающие» приседали, низко кланялись перед ними и с склонен­ной на бок головой, скошенными кверху глазами са­мыми нежными, заботливыми, сочувственными голоса­ми гнусавили:

— Гокорчики-сан, Гокорячеки-сан, Гокорсики-сан, животики болят (хватаясь за животы), касторочки хотят. Одуматься пора вам и отдать все ваши коржи­ки нам.

Близнецы-сластоежки Гокорские — были регуляр­ными посетителями Пансионской больницы из-за час­того расстройства желудков. Добродушные, дружест­венные, братья без всякой обиды на надоедливую шут­ку улыбались, доверчиво обсуждали свои недомогания и всегда приглашали всех на следующий дележ свеже­присланных из дому коржиков, сала, фруктов и варенья.

— Эй, Рыжак! Проверь мои ответы, — Стеценко положил географическую карту на столик рыжеволо­сого соседа.

— Что проверять? — спросил широкоплечий Ры­жак, сонно глядя на карту.

— Спроси меня указать на этой немой карте гу­бернские города и главные реки России, а сам прове­ряй мои ответы на этой другой карте с именами.

Рыжак, мигая белесыми ресницами, обдумывал за­дание.

— Хорошо, но за каждую ошибку получишь за­пятую.

— Ладно, — согласился Стеценко. — А за каждый мой правильный ответ я ковырну тебя дважды. — Он уселся так, чтобы видеть обе карты.

— Город Тула, — начал Рыжак, плотно покрывая ладонью местоположение города на именной карте.

— Тула... Тула, — повторил Стеценко. — Это н-е-т-руд-н-о... В Т-уу-ле делают самова-ары... да-а. — Его указательный палец с грязным ногтем медленно дви­гался в центре карты. — Вот он ! — Он указал на ма­ленький кружочек и тотчас же ойкнул. Большой палец Рыжака жестко и больно крутнул знак запятой на короткоострыженном темени Стеценко.

— Стецка, ты показал Орел вместо Тулы, — объ­явил Рыжак с заблестевшими глазами.

— О, да, да. Это Орел, конечно — город с конны­ми заводами чистокровных рысаков... Они оба эти го­рода так близко один от другого... легко спутать. — Стеценко легонько чесал место наказанное за промах.

Глаза Рыжака бегали по всей карте. Сначала они прочесывали южную часть России. Он нашел там что-то привлекшее его внимание. Наклонив лицо совсем близко к карте, он шевелил губами.

— Ну, какой следующий город? — подгонял не­терпеливый Стецка. Его глаза внимательно следили за движениями глаз экзаменатора. Рыжак ответил не сра­зу. Теперь его глаза уставились в какую-то точку в се­верной части страны.

— Город Перекоп, — задал он, отвалившись на спинку стула с какой-то торжествующей искрой в сво­их глазах.

— О, Перекоп. Это в Крыму, я знаю... один мо­мент... од-нуу секунду... и я покаж-жу тебе П-е-р-е-коп. — растянул Стеценко, водя пальцем по карте.

Контур северной части Крымского полуострова вы­глядит как мелкие зубья острой пилы, так что маленький кружочек обозначающий город Перекоп, в нем почти невидим.

— Это Феодосия... это Севастополь... немного се­вернее должен быть Пе-ре-коп, — трудился Стеценко, часто мигая карими глазами, не то от напряжения от близости их к карте, не то от беспомощности в своих поисках.

— Сдае-сси? — хихикал Рыжак и выставил вперед свой большой палец с обгрызанным ногтем.

— Нет, нет, погоди, — протестовал Стеценко. Он закрыл темя пятерней левой руки в то время, как его глаза не отрывались от карты.

— Ты ищи, а я пока сбегаю посмотреть сколько минут осталось до звонка к вечернему чаю. Рыжак прошмыгнул мимо кабинета воспитателя Божко (он же Царь Берендей, он же, с придыханием, П-п-е-рендей).

На верхней площадке лестницы у часов два смель­чака из Второго Отделения, спрятавшись за выступом стены уперлись глазами в часы, чтобы не пропустить и секунды после звонка и ринуться в столовую, где первый прибывший имел право заменить свои мало­поджаренные сдобные булочки на более румяные у со­седа или сменить свой кубик сливочного масла на ка­жущийся больше, у него же. Они стояли там без рис­ка быть наказанными за несвоевременную отлучку из классной комнаты потому, что их воспитатель барон фон дер Дригген был всецело занят репетированием неуспевавшего Стегайло по арифметике.

— Если один поезд идет навстречу другому... то когда они встретятся? — доносился зычный бас баро­на. Не было слышно, что ответил угрюмый реалист.

— Ну, ну, — понукал барон. — Как же так? А дру­гой поезд ведь тоже в движении... думайте прежде, чем ответить.

...Пауза в течение которой Стегайло думал и отвечал. Затем снова возглас почти равный по раскати­стости голосу полковника принимавшего парад на пло­щади:

ф-фу-ты! Да откуда Вы взяли этот ответ? Раз­ве что разделили номер страницы на номер задачи?

Раздался звонок к вечернему чаю. Рыжак не вер­нулся в классную комнату. Вместе с съехавшими вниз верхом на перилах, грохоча подошвами и каблуками по ступеням лестницы, он помчался в столовую.

СМУТНОЕ ВРЕМЯ

Парадная дверь гулко хлопнула закрывшись за вбежавшим в Пансионский вестибюль Суковым.

— Губернатора убили!.. Я только что видел, как его... — Он тяжело дышал и вытирал пот с лица. — Только что... на Широкой бросили бомбу в карету... Все разлетелось в куски... — Он глотнул воздуха. — Куски его тела, кареты, кучера. — Его носовой платок тряс­ся в руке вытиравшей пот с лица. Опешенный, швей­цар Марко только хлопал глазами.

— Кто, к-кто бросил бомбу? П-поймали ли его? — Заикался от волнения выбежавший из своей комна­ты эконом.

— Я не знаю... Охрана Губернатора стреляла в ко­го-то. Я убежал. — Он вздохнул глубоко, — и бежал без остановки досюда. — Он сделал пару шагов в сто­рону, потом повернулся и теми же шагами, вернулся на старое место. Его расширенные глаза, уставившие­ся на эконома и швейцара, по-видимому, все еще видели куски тела Губернатора, кареты и кучера.

— Доложить!.. Немедленно доложить Директору Пансиона ! Марко, доложите Петру Яковлевичу... я хо­чу его известить о кровавом событии... доложите! — летели под напором слова эконома.

— Мигом, не сумлевайтесь, — мигом отозвался шустрый Марко, помчавшись на полусогнутых, сколь­зящих по паркету, ногах к директорской квартире в то время, как дрожащий голос Сукова уже оповещал свое старшее 4-е Отделение:

— Господа, экспроприаторы только что убили Хвостова... Да, да... Губернатора... сам видел.

На следующий день гимназия была закрыта. Млад­шие пансионеры играли во дворе. Ворота на улицу бы­ли на замке. Ряд деревянных ларьков через площадь, в которых продавались носильные кресты, иконки, изображения святых угодников и просфор были зак­рыты. Улица была пустой. Не было видно даже еже­дневных богомольцев на тротуаре у Собора.

— Казаки! — кто-то крикнул из окна. Воспитан­ники бросили игру и помчались к забору.

Казачья сотня пересекала пустынную площадь. Всадники в папахах и черных черкесках с желтыми по­гонами, побрякивая шашками и стременами, с кинжа­лами у пояса и винтовками за плечами, по три в ряд, ехали молча. Рыжебородый, с суровым скуластым ли­цом офицер с серебряными погонами есаула на плечах его малиновой черкески, вел сотню на вороном подтанцевывавшем на тонких ногах скакуне. Повисшие на заборе ребята заговорили сразу:

— Кого они ищут?

— Убийц, бунтовщиков, разбойников, разве ты не знаешь? Вожак шайки, Савитский, все еще не пойман.

— Смотри, все лошади вороные!

— А их шашки и кинжалы — острые?

— Глупый, конечно. Казак может разрубить плечо врага до самого седла.

— Смотри на того позади офицера, с трубой. У него усы до ушей.

— Ты видел, у офицера шашка и кинжал в сереб­ре. Это что, за храбрость?

— Нет, у всех казачьих офицеров они посереб­ренные, — сказал бледнолицый с узким подбородком гимназист. — Я знаю. У нас в имении стояли казаки две недели после того, как разбойники убили моего папу.

Сразу же казаки были забыты. Все окружили ху­денького пансионера потерявшего отца.

— Как они его убили? Кто убивал?

— Да, да, расскажи Лублянский.

— Почему они его убили?

— Они убили его выстрелом из ружья, а потом сожгли его. — Лублянский закусил губу и замигал гла­зами, но они были сухи.

— Расскажи сначала... Ну!

— Однажды вечером в передней раздался звонок, — начал Лублянский. — Я открыл дверь. Какой-то мужчина в башлыке сунул мне в руку письмо и убежал. Папа прочел его и ничего не сказал. С тех пор наш кучер стал закрывать все ставни нашего дома на бол­ты снаружи. — Маленький рассказчик перевел дыха­ние, — это походило на вздох. — Но они явились не­ожиданно днем... четверо... на лошадях. Они выстрели­ли в папу через окно, но промахнулись...

— А он... он стрелял в них?

— О да!.. Он их не испугался.

А ты, ты ему помогал? Ты стрелять умеешь? Я умею.

— Я хотел, но папа заставил маму, прислугу и ме­ня лечь на пол у кафельной печки... и не двигаться. — Он заглотнул воздуха и помолчал.

— Ну, что потом?..

— Говори дальше. Убил ли он хоть одного из них?

— Четверо... на одного... трусливые шакалы!

— — Папа разбил топориком стекло окна и в отвер­стие стрелял в разбойников. Он перебегал из одной комнаты в другую, не переставая стрелять и ранил од­ного из них.

— И они убежали?

— Нет, только перестали стрелять. Папа смог пе­резарядить ружье. Я подполз к окну. Раненый с кро­вавыми пятнами сквозь повязку на лбу сидел спиной к стенке амбара и продолжал стрелять по нашим ок­нам. Папа мог бы легко его убить, но начался пожар. Один из нападавших поливал чем-то из банки углы нашего дома, а другой горящим мешком зажигал по­литое. Я побежал сказать папе, но он лежал поперек кровати — мертвый. Мама, наша прислуга и я выбе­жали во двор.

— А разбойники стреляли в вас?

— Нет, они уже удрали. Потом прибежали кре­стьяне из деревни, но дом уже сгорел. В пожарище на­шли только столько папиного тела. — Руки Лублянского были на расстоянии фута одна от другой, когда он показал сколько осталось от сожженного тела его отца.

Пансионеры обступили рассказчика теснее. Каждый хотел видеть размер останков владельца сгоревшего дома.

— А,.. это... стало черным? — Один из слушате­лей пытался точнее представить себе то, что было най­дено в пожарище.

— Да, черным, — охотно согласился Лублянский.

— Почему они?.. Мстили... или что?

— Я не знаю. Может быть кто-то из них ненавидел судью-папу пославшего его на каторгу.

— Они революционеры, против всех чиновников, — сказал голубоглазый, больше других ростом, При­гара.

Некоторое время они все стояли молча, глядя на Лублянского, друг на друга, вокруг двора, на футболь­ное поле, переступая с ноги на йогу, устав от разго­воров про таинственных людей, которые преследуют их отцов. Они сразу ожили когда большеротый Тарновский внезапно крикнул:

— Тот, кто последним к шестам — колдун! Ребята ринулись через футбольное поле к гимна­стическим столбам. Бег был напряженный, быстрый и шумный. Рты у всех были широко открыты, точно это состязание включало в себе и соревнование в крике. Коротконогий толстяк Коломиец все еще бежал в кон­це поля в то время как другие, взобравшись по шес­там, лестницам, мачтам, кольцам, уже сидели верхом на верхнем, поперечном бревне-брусе гимнастической стройки. Сидя там немного боком, с одной ногой чуть продвинутой вперед, они дразнили хором блеющими голосами:

— Колдун Коломи-е-е-ец, запятнай нас Коломи-е-е-ец!

Краснолицый пыхтящий Колдун поднялся кверху по вертикальной лестнице и тоже оседлал верхний брус. Упираясь в него руками, он продвигался сколь­зящими движениями за дразнящими его более юрки­ми сверстниками.

После того, как Коломиец перенес свое туловище через торчащие болты с подвешенными гимнастически­ми кольцами, он стал продвигаться быстрее, но моло­дые акробаты быстро спустились на землю по трем шестам. Коломиец сразу же последовал за ними.

Пока он стоял обдувая свои опаленные от быст­рого спуска по шесту ладони, дразнящие его мальчи­ки были снова на верхнем брусе. Подстегнутый раздра­жением, Коломиец вдруг проявил быстроту, догнал и запятнал Зоравко, штаны которого зацепились за тор­чащий болт вверху.

— Зоравко — Колдун! Колду-у-ун! — победонос­но кричал, торопясь вниз по мачте, Коломиец.

От корпусных зданий полубегом торопился к иг­рающим низкорослый дядька Ларион. Задрав голову кверху, он объявил:

— Директурша, госпожа Дорошенко, просит вас всех сейчас же слезть с верхушки. Сохрани Бог ежели который из вас оборвется... Это же-ж, — он слегка развел руки в стороны, — почитай две сажени... — В одном из окон квартиры Директора, между занавесок, была видна крупная женская фигура в сером.

— Мы всегда здесь играем.

— Вчера Петр Яковлевич видел нас здесь наверху, и сказал: «только осторожно».

— Мы не упадем! Проснись Зоравко, ты же Кол­дун! — Сразу, все вместе, зашумели ребята. Ларион пожевал губами.

— Вправду, Пиотр Яковлич видел вас там наверху?

— Да-а-а-а! — Раздался разноголосый хор, не ос­танавливавших своей игры пансионеров. Некоторое вре­мя Ларион стоял с полуоткрытым ртом, наблюдая ход и молодых участников увлекательной игры, их смелые, уверенные полу-полеты с легкими, без натуги, но цеп­кими захватами рук.

— Бесхвостые облизьяны, — с улыбкой прогово­рил Ларион, качая лысой головой, отправляясь назад к окну директорши. Она выслушала его доклад и до­вольно громко захлопнула окно. Занавески сошлись ближе, но щель для наблюдения осталась.

— Что она сует свой нос в наши игры?

— Мы слушаемся только мужчин!

— Зачем она смотрит, если это ее беспокоит? — Перебрасывались отзывами о директорше гимназисты. Игра приобрела больше азарта и смелости.

— А вот я отобью у нее охоту наблюдать за нами. Покажу такое, отчего она от беспокойства просто за­болеет, — объявил Шрамченко. Он обхватил крепко верхний брус ногами и повис вниз головой с синею­щим лицом и болтающимися руками.

Ребята визжали от восторга, наблюдая трюк Шрамченко и дождь мелких вещей сыпавшихся из его кар­манов. Серый силуэт директорши все еще был за ко­леблющимися занавесками.

ЗАКОЛДОВАННЫЙ КРУГ

— И не надейтесь избежать наказания, как в прошлый раз ! — С зажженной папиросой во рту, Лаголин быстро шагал взад и вперед по комнате.

Проценко медленными и ленивыми движениями оп­равлял свою белую парусиновую косоворотку. Распра­вив материю, он стянул все складки спереди назад, а об­разовавшийся хвост прижал лакированным кушаком, пряжку которого вывел на средину живота. Потом опу­стил руки и стоял молча. Его серые с светлыми рес­ницами глаза не выражали ничего.

— Зачем Вы это сделали? — воспитатель внезап­но повернулся к воспитаннику. Табачный дым, вытес­ненный напором слов, обвеял его скудную черную бо­роду. — Постыдный и злой поступок... осрамить де­вушку, которой пришлось идти мимо здания Пансио­на, — Лаголин шагал курил и тряс головой.

— Почему Вы сделали это? — он спросил снова, остановившись посреди комнаты.

— Мне надо было вытрясти и выветрить мои шта­ны, — промямлил Проценко.

— Так зачем же Вам было необходимо трясти Ва­ши штаны из каждого окна 3-го Отделения, а потом, перебежав в Главный зал, сигнализировать ими там из каждого окна... — расширенные глаза воспитателя ус­тавились в лицо воспитанника, — и мало того, Вы продолжали Ваше мерзкое дело из всех окон младше­го отделения. И это вдоль всего корпусного здания Пансиона и на протяжение пути проходившей бедной, сконфуженной гимназистки. Стыдно, Проценко, стыдно ! — добавил Лаголин, немного смягченным тоном голо­са. — В особенности это непростительно дворянину. — Он покачал головой и сузил свои темные, немного на выкате, отображавшие горечь, глаза.

Проценко перевел свои глаза от окна на угол ком­наты, потом на жилетку воспитателя на которой виб­рировала золотая часовая цепочка, точно отбивавшая пульс ее владельца.

— Я Вас спрашиваю в последний раз: что надоу­мило Вас на... — Лаголин не кончил...

— Она задается! — внезапно буркнул упрямый юнец.

— Что-о? Откуда Вы это взяли? — опешенный неожиданным признанием, воспитатель даже немного вздрогнул.

— Старшие ученики говорят...

Лаголин поднял плечи. Лицо его перекосилось, точно от какой-то внутренней боли — такова была аго­ния недоумения. Он вздохнул, круто повернулся к ок­ну, глубоко затянулся папиросным дымом и стоял по­стукивая подошвой ботинка о паркет пола. Оба мол­чали глядя в окно. С другой стороны площади,, по уз­кой тропинке приближался какой-то круглый предмет. По мере его приближения, Проценко заметил пару тон­ких ног несущих охапку темной одежды, а затем ста­ла видна маленькая голова несущего. Проценко знал, что это сын портного Юдашкина, несет костюмы пан­сионерам на примерку.

На дороге пересекающей тропинку, извозчик оста­новил лошадь и скручивал свое курево.

«На что наткнется сын портного — на бричку или на лошадь?» — гадал Проценко, пристально следя за немного качающимся от объемистого груза молодым Юдашкиным.

Извозчик закурил, поднял вожжи и тронул ло­шадь. Юдашкин благополучно перешел дорогу и теперь ясно были видны его глаза — изюмины среди кучи пе­репутавшихся рукавов рубашек и штанин.

Проценко, потеряв интерес к тому, что делается за окном, смотрел на Лаголина. А тот, почувствовал его глаз на себе, повернулся к ученику с улыбкой на успокоившемся лице.

— Не думаете ли Вы о том, что гораздо лучше до­ставить удовольствие и даже радость другим своим хо­рошим поведением, нежели доставлять им неприятно­сти злыми, непристойными выходками? — его голос звучал ровно, мягко и убедительно. Он сел на диван, закрутил свои длинные тощие ноги одну за другую так круто, что Проценко с трудом определил, которая но­га где. — Вам 14 лет, скоро Вы вступите в самостоя­тельную и ответственную перед другими жизнь, — продолжал воспитатель. — Учитесь контролировать се­бя в стремлении быть справедливым, правдивым в сло­вах и честным, продуктивным в поступках. Тогда Вы почувствуете самоудовлетворенность, свое счастье и красоту жизни, — темные глаза Лаголина засияли, ды­мящаяся, докуренная до ее почерневшего картонного мундштука, папироса в его правой руке, описывала не­большие круги по воздуху, в то время, как его левая нервно перебирала часовую цепочку на жилете. Он встал и зашагал по комнате. — Готовьте Ваши мысли к будущим великим делам и достижениям. Дворяне возлагают все свои надежды на их собственное воз­рождение и омоложение в вашем поколении, — его си­неватые губы сложились в трубочку, втягивая дым па­пиросы. Костистое лицо с втянутыми щеками и круглыми блестящими черным глазами походило на лицо голодающего индуса.

«Что за обормот! — подумал Проценко, — по чему он не позаботится о своих «великих делах». Его волосы просят гребня, плечи засеяны перхотью, шта­ны мешковатые разбухли на коленях, от него несет водкой... жена мало бьет его ночной туфлей, метлой», — поправил себя Проценко и улыбнулся. Его улыбка еще более вдохновила воспитателя рисовать будущую дорогу славы и радости жизни своему воспитаннику.

— Вы можете идти теперь. Но помните, что Вы все-таки будете наказаны. Я еще подумаю о степени наказания, — окончил Лаголин, слегка смягченный по­сле высказанных нравоучений.

— Кто Вас видел... когда... Вы делали... это, — воспитательские пальцы как бы солили воздух пока он подбирал подходящие для случая слова, — этот гряз­ный салют?

— Щегол.

— Кто это щегол? — поднял брови Лаголин.

— Николай Евфимович, — пояснил Проценко.

— Почему Вы зовете Надзирателя птичьим име­нем? — спросил сухо воспитатель.

— Вся гимназия зовет его так.

— Идите! Лаголин махнул рукой на выход, с под­жатыми губами и помрачневшим лицом.

Проценко твердо знал, что ему не будет наказа­ния. Добродушный, сентиментальный, восторженный воспитатель 3-го Отделения, Виктор Петрович Лаголин — Кандидат Юридических Наук, был слишком друже­ственным в отношениях к своим воспитанникам, чтобы их наказывать. Настолько дружественным, что воспи­танники делились с ним всеми своими любовными проблемами. Это делалось с такими подробностями и откровенностью, что эмоциональный Лаголин влюблялся по очереди во всех гимназисток, победы над кото­рыми горделиво обсуждались вместе со стратегией для будущих успехов. За его скорее женственные черты характера и лирические теноровые разговорные нотки, воспитанники звали его заглазно «Машкой».

Выйдя из кабинета воспитателя, Проценко очутил­ся в Главном рекреационном зале, где воспитанники 1-го и 2-го отделения играли в пятнашки; они со сме­хом и вскриками гонялись, шлепали, тащили друг дру­га за хвосты парусиновых рубах, в азарте пренебрегая какими бы то ни было правилами игры. Многие пада­ли от полученных подножек, но быстро, без жалоб поднимались и пытались сшибить на паркет того, кто сшиб их. Другие, не участвовали в играх или схватках, разогнавшись скользили на подошвах ботинок по глян­цевитому паркету во всех направлениях зала.

Отшлепанные и усталые спасались в «доме», каса­ясь рукой одной из двух кафельных печей в двух кон­цах зала. Малец толстяк с оттопыренными ушами пы­тался подбить сухощавого черноглазого сверстника, одна рука которого держалась за край подоконника, а другая вцепилась в рукав нападавшего. Закрутив оба кулака в парусинку противника, толстяк тряс его до тех пор, пока тот начал терять равновесие. Тогда бы­стрым скользящим движением ноги по паркету подсек его ноги и тот повалился на пол. Не отпуская своих кулаков, зажатых в материю косоворотки, толстяк по­мог подняться упавшему только для того, чтобы, тем же приемом сшибить его вторично. Проценко подошел и наблюдал за борющимися. Когда более слабый шлепнулся в третий раз, толстяк ойкнул... Проценко больно крутанул своим большим пальцем об его глад­ко остриженную голову. Борцы разошлись.

— За что ты дал мне запятую? — толстяк чесал свое темя, — мы просто играем.

— Ты бычок, Шаповал. играй да не переигрывай! Смотри, Лашкевич уже побледнел, — предостерег Про­ценко.

— Нет, я не бледный, — протестовал запыхавший­ся Лашкевич, — собирая с полу оторванные никелевые пуговицы, — я его... тоже... подшиб... раз.

— Не смей спорить с дядькой (старшим, автори­тетом — по самими установленном лексиконе пансио­неров), буркнул Проценко. — Шаповал, отвези меня в клозет.

Шаповаленко послушно подставил свою спину.

— А ты, Лашкевич, — продолжал диктовать Про­ценко, — принеси мне твоих коржиков. Я ведь спас те­бя, — и не дожидаясь ответа, отправился на спине Шаповаленко через весь зал в коридор. Уборная была занята, поэтому всадник приказал своей «лошадке», от­везти его в уборную 2-го Отделения, но внезапно слез на пол...

Ниже среднего роста, худой, с военной выправкой, орлиными глазами и таким же носом над его коротко подстриженными усами и бородой, воспитатель 2-го Отделения, барон фон дер Дригген, быстро поднимал­ся по лестнице. Не дойдя до верха, на площадке под часами, он встретился с французом, пансионским инст­руктором фехтования. Они обменивались оживленными французскими словами о чем-то очевидно курьезном, потому что барон, отбросив от своего «аршин-прогло-тившего» туловища руки назад, вдруг захохотал. Его верхнее «гы» прокатилось гаммой до нижнего «гы» и гулко отдавалось в высоких потолках Пансиона.

— Если баран видел меня на твоем горбу, скажи... ты сам попросил меня... шоб испробовать свою силу, — прошептал Проценко в ухо Шаповаленко, а сам сме­шался с группой пансионеров, скучившихся в малом рекреационном зале 2-го Отделения, для примерки их зимних брюк и косовороток.

С сантиметром на шее, с булавками зажатыми тол­стыми губами и с серым мелком в руке, сизоносый, ры­жебородый портной Юдашкин вел примерку.

— Юдашкин, пожалуйста сделайте пошире. Мне тесно в плечах, — просил Карпенко. — И воротник жмет. — Он выпятил грудь и, закинув голову назад, раздул шею. Он был весь поглощен французской борь­бой. Бычьи шеи, могучие плечи, громадные бицепсы гиревиков и борцов местного цирка, были идеалами мужского телосложения для Карпенко. Несмотря на не­которую физическую недоразвитость своего 13-ти лет­него тела, он ходил медленно, немного вразвалку, («все борцы так ходят»), держал чуть отведенные в стороны руки так, как бы страдая от чирей под мышками («большие бицепсы») и всегда носил косоворотку с дву­мя пуговицами на вороте расстегнутыми («шея велика»).

— Да, да, сделаю, — бормотал портной углом рта, несмотря на то, что его два пальца свободно прохо­дили между «тесным» воротом и «могучей» шеей про­сящего.

— Юдашкин, пожалуйста сделайте так, чтобы ру­кава моей суконной рубахи не были похожи на рука­ва женской кофты, — беспокоился франтоватый Гама­лея, носитель собственной купленной в Киеве формы.

— Да, да, сделаем, — покорно вторил Юдашкин, меряя, закалывая, отмечая мелом, по-еврейски диктуя своему сыну Лейбе цифры размеров...

Бледный Лейба с глазами как черные оливки, наб­людал за работой своих младших братьев Исаака и Давида, которые прикалывали к одежде булавками бу­мажки с именами их будущих носителей.

— Гаспадин Прецелько, по-жа-алуйста не перепу­тайте билетики, — просил Исаак Проценко.

Проценко помигал глазами и, оставив кучу шта­нин, засунул руки в карманы. Он шмыгнул носом, по­жевал губами, точно хотел сказать что-то, но стоял тут же молча. Вдруг, как будто какая-то новая мысль взбудоражила его. Он снова шагнул к новой одежде, поднял косоворотку и поднес ее к своему носу.

— Это чем-то скверно пахнет, — объявил он. — Эта рубаха пахнет чесноком. — Его озорные глаза бле­стели, — чья она? — И, прочтя билетик, «Гамалеи», он продолжал давясь от смеха. — На балу танцуя с своей симпатией, будешь обдавать ее запахом чеснока!

— Он зажал свой нос двумя пальцами и хихикал. Гамалея сделал гримасу и покраснел.

— Пожалуйста, гаспадин Прецелько, пожалуйста... Эта примерка для 2-го Отделения. Ваша будет на сле­дующей неделе, — намекнул на Проценкино излишнее присутствие Лейба.

— Одежда, чтобы носить, а не нюхать, — задирис­то заметил Давид.

— Новая материя всегда пахнет. Она выветрится... Не беспокойтесь гаспадин Гамалей, — уверял Лейба.

— Это ничем не пахнет. — Он понюхал раз и другой раз темно-серую, цвета маренго, шерстяную косоворот­ку. — Новая шерсть всегда пахнет чем-то, трудно ска­зать чем... Вы хотите попросить гаспадин барон поню­хать это тоже? — преподнес он возможность, совсем нежелательной для Проценко встречи с бароном, басис­тый голос которого раздавался уже на верхней пло­щадке лестницы.

Проценко нахмурил лоб, как бы обдумывая сте­пень опасности от встречи с фон дер Дриггеном. По­том вытянул свои губы в дудочку и, чуть посвистывая, отправился в прилежащую спальню. Там он увидел вес­нушчатого реалиста Константинова.

— Конька, поди сюда. — Повернув его за плечи, он повел Коньку в умывальню. — Полезем на крышу, птенцы уже вывелись... я знаю.

— А где баран? — спросил осторожно Константи­нов.

— Он собирает младших на прогулку.

— Мне надо идти с ними!

— Ты-ы хочешь идти через город парами, как при­готовишки - гимназистки? — верхняя губа Проценки вздернулась к носу.

— Нет! Но я могу купить халвы в бакалейке по дороге...

— А где деньги?

— Займу опять у буфетчика Алексея. Только если он даст... Я ему еще не отдал старый долг, 30 копеек.

— Ну, — сказал Проценко, — угостишь халвой по­том, а теперь я возьму тебя с собой на охоту за птен­цами. Доставай ключ, — приказал он с дружеским шлепком по спине Константинова. Тот пошел за пере­городку красной фанеры, присел на корточки и достал притянутый проволокой к трубе водяного бака ключ.

— А чем вытаскивать птиц?

—Есть... на чердаке... пойдем.—Оба пошли в даль­ний угол спальни. Там они легко оттолкнули секцию деревянных шкафчиков от стены и отомкнули дверь ве­дущую на заднюю лестницу.

— Фененко, запихни шкафы на место. Мы лезем на крышу! — крикнул Конька.

Фененко перестал читать и уставился на ребят, продолжая лежать на животе перед книгой упертой в подушку.

— Шевелись ты, знаменитый сыщик, скорее пока баран не увидел нас, — подстегнул его Проценко. — Спроси у твоего Ната Пинкертона, как побороть твой страх темной комнаты?

Фененко спустил ноги на пол.

— Там на чердаке наверно есть летучие мыши, — сказал он с опаской...

На «черной» лестнице было тихо. Этажом ниже, у задней двери директорской квартиры, горничная в чер­ном платье и белом переднике с рюшками подметала ступени лестницы.

— Заметает следы, — шептал Проценко, — вчера вечером два четвертоотделенца были здесь на свида­нии с ней и с другой... Наверно они оставили много окурков и апельсинных корок.

Оба поднялись по лестнице и вошли на чердак. Чердак был хорошо освещен несколькими полукруглы­ми застекленными съемными рамами. Пол был густо посыпан белым песком. Толстые балки соединяющие стены здания были параллельны друг другу на разме­ренном расстоянии. В углах, где они соединялись с рейками поддерживающими крышу было темно, там прятались от прислуги, которая появлялась на чердаке, чтобы повесить белье для сушки. Пансионерам было запрещено строго-настрого быть на чердаке, а тем бо­лее на крыше здания. Из одного из этих углов Про­ценко вытащил две длинных, тонких палки накрест сбитые гвоздем у их короткого конца.

— Где ты это сделал? — Константинов удивленно смотрел на деревянные щипцы.

— У Франца в его подвальной столярной. Он даже помог мне заменить гвоздь болтиком. Стало двигаться глаже. Я ему сказал, что это... снимать груши с верх­них веток... Сними веревку, она нам будет нужна.

Проценко снял ботинки, встал на балку, вынул ра­му, просунул на крышу свои самодельные щипцы и вылез за ними сам. Константинов отвязал бельевую ве­ревку, скрутил ее в большой ком и, сняв ботинки, по­следовал за Проценко.

Конька, завяжи конец веревки за трубу... Она — по ту сторону гребня крыши. А другой конец давай мне, — командовал Проценко. Подхватив брошен­ный ему конец, он обвязал им свою талию. — Все рав­но, как альпинист на ледниках. Эта оцинкованной жес­ти крыша скользкая.

Конька полез кверху и скрылся за гребнем крыши. Проценко, сощурившись против солнца, ждал.

Внизу на футбольном поле сражались две команды.

— Без подножек, Максимка! — слышался преду­преждающий возглас капитана.

Не-ет! - кричал назад Максимович, - он спот­кнулся са-ам... выдохнулся.

Вдали, за деревянным забором и кустами, видне­лось белое двухэтажное столетнее здание Гимназии с ее пустым после дневных занятий, похожим на парк задним двором.

Проценко сидя съехал к ближайшей кирпичной трубе.

— Держись за веревку и вали на своем заду сю­да... Помоги взлесть на трубу, — приказал он Коньке, появившемуся из-за гребня крыши.

Конька исполнил приказ, послушно подставил свою спину и Проценко взлез на трубу. Стайка галок стала крутиться над ними.

— Что ты там видишь? — донеслось от нетерпеливо­го Коньки. Проценко на коленях, с лицом наполовину в отверстии трубы, замер.

— Птенцы! — Проценко повернул свое слегка по­пудренное сажей лицо к партнеру по охоте. — Внизу, на выступе трубы, — он опять смотрел в трубу, защи­щая лицо с боков ладонями от солнца. — Все опери­лись... давай мне палки, — он протянул руку. — Мы их вытащим, обучим, они будут ходить за нами, как домашние цыплята. — Он опустил деревянные щип­цы в трубу.

Заблестевшие от азарта глаза Константинова следи­ли за движениями Проценко и за нервными взлетами галок над их головами. Он оглядывался назад, вытя­гивал шею — не наблюдал ли кто за ними со двора или с футбольного поля.

— Вот... один... держи его ! — Зажатый в щипцы птенец висел спокойно. Он только открыл свой боль­шой с желтыми заедами рот, когда Конька взял его в руки и быстро сунул за пазуху своей парусиновой ру­бахи.

— Доставай других, — подбивал Конька, — мы будем их держать на чердаке бани, туда никто не ла­зит.

Проценко ловко выудил еще двух птенцов, кото­рые так же ловко были опущены Конькой за рубашку.

— Последний... просто чертенок... уползает, прижи­мается к кирпичам... Проценкино лицо еще более потем­невшее от сажи, повернулось к Константинову. — Тебе надо будет переменить рубаху, — он показал на та­лию последнего. Под парусиновой косовороткой, над лакированным поясом, шевелились три комочка. Серо-зеленые пятна, сделанные испуганными птенцами, рас­плылись узорами на материи рубахи.

— Наплевать, вытаскивай чертенка, скоро обед. Я вижу буфетчик уже нарезает хлеб, — торопил Кон­стантинов.

— Поймал! — Не спеша, Проценко вынес щип­цы с самым большим птенцом, который внезапно за­трепыхался, вырвался, упал на крышу и, царапая жесть, скатился в желоб.

— Я думал ты его схватил. А ты... дырявые руки, — ворчал надувшийся Проценко, слезая с трубы.

— Ты его выпустил раньше... Я не мог, — защи­щался Конька.

Птенец, втянув свою полуголую шею, замер. Откуда-то спустились две галки и сели на край желоба, недалеко от птенца. Сидя Проценко тихонько сколь­зил по крыше до желоба, откуда начал красться к птенцу. Галки взлетели, затем спустились и сели на ветки дуба во дворе. Птенец заковылял вдоль желоба и остановился. Ловец на четвереньках продолжал дви­гаться за птицей. Его колени наступали на конец ве­ревки свешивавшейся с его пояса. Он остановился, от вязал веревку и отбросил ее в сторону. Веревка сколь­знула по жести крыши вниз, собралась в ком, который перевесился через край желоба и полетел вниз. Про­ценко продолжал двигаться на животе к неподвижно­му птенцу. Но когда он был готов схватить его, птенец поднялся трепыхая крыльями и, потеряв высоту, сел на нижних ветках того же дуба, где сидели галки. Оба охотника молча следили за полетом птенца и местом его посадки. Послышался звонок к обеду. Футболисты оставили игру и помчались к зданию.

— Мы его поймаем вечером на этом же дереве. Подбери веревку, — командовал Проценко взбираясь к чердачному окну.

— Не могу. Кто-то уцепился за конец ее там вни­зу, — доложил Конька, дергая за веревку.

— Я знаю... это... это длинноухий осел, Рыжак ви­сит на ней, — лицо Проценки побагровело от гнева. — Я видел его... он стоял внизу, глаза на меня пялил. Дерни изо всей силы!

— Держит... крепко, — сдался Конька после без­успешных попыток вырвать веревку.

— Подожди, — кипятился Проценко, нервно суя ноги в свои ботинки на резинках. — Подожди... я... я ему покажу, этому дураку и ослу. Веревка висит пе­ред окнами директорской квартиры... они увидят... я оборву ему уши... только подожди! Он метнулся через чердак и вниз по пустынной лестнице громыхающей под его каблуками. Он выбежал во двор и остановил­ся. Конец веревки был в руках дядьки Лариона.

— Так, так! Значит это Вы были на крыше и спус­тили это. — Он выпустил веревку из рук. — И еще кто-то, добавил Ларион закинув голову назад, глядя на болтающуюся веревку, быстро поднимающуюся к крыше. — Сохрани Бог если бы Вы подскользнулись и свалились бы вниз, — он указал на выложенный кирпичом тротуар. — Здесь был бы мешок с кровавы­ми костями. Да. — Он пожевал губами и скорбно, по­качал головой. — Да, кровавый мешок.

Некоторое время, они молча смотрели друг на друга.

— Директор, Пиотр Яковлевич, — продолжал Ла­рион с извинительной ноткой в голосе, — просит Вас, господин Проценко, немедленно явиться к Вашему вос­питателю.

Лаголин онемел когда Проценко, с выпачканным сажей лицом, снова вошел в его кабинет.

В КАФЕДРАЛЬНОМ СОБОРЕ

Гул большого колокола с колокольни Кафедрально­го Собора, вдруг слился с радостным, звонким хором заговоривших на все лады маленьких колоколов, изве­щая о прибытии Его Преосвященства Епископа Антония Черниговского.. Карета запряженная парой вороных ло­шадей, была на резиновых шинах (Викарный архиерей приезжал тоже в карете, но ее колеса были обтянуты железными обручами, но не резиновыми.), она свернула с глав­ной улицы и двигалась вдоль площади к Собору.

На паперти два дьякона в расшитых золотом ри­зах, кучка богомольцев и нищих стояли с головами, по­вернутыми в сторону приближающейся кареты.

Бородатый кучер остановил лошадей. Молодой че­ловек в длинном черном кафтане, сидевший без шапки рядом с кучером на козлах, спрыгнул на землю, тороп­ливо обежал карету сзади и открыл дверь, услужливо помогая архиерею ступить на тротуар.

Высокий, сутулый, в длинной черной мантии и клобуке, епископ вел группу людей к широко откры­тым двойным дверям этого воздвигнутого в одиннад­цатом веке Собора. Его руки непрестанно крестили воздух то направо, то налево, в зависимости от того, с какой стороны подбегали к нему восторженные богомольцы.

В церкви его встретили еще два дьякона. Легко поддерживая его под локти, они подвели его к плат­форме. Началась церемония облачения в расшитые зо­лотом архиерейские одежды. Оба дьякона, 6ольшого роста и дюжие, рокотали низким басом обрядные сло­ва: «Облеча бо тя в ризу спасения... яко жениха укра­шу тя... Ико невесту облачу тя красотою...». А хор с клироса где-то вверху вторил им мелодичными аккор­дами. Серебристо-звонкие дисканты раздавались где-то под куполом. Лучи солнца проникали через верхние ок­на Собора, пронизывая легкие голубоватые облака ка­дильного дыма и сияли на потолке, где виднелся образ Бога Саваофа окруженного крылатыми архангелами. Потрескивали горящие у икон свечи. Народ вздыхал, шептал молитвы, крестился и кланялся.

Мезенцев и Тарновский протиснулись через тесные ряды молящихся ближе к архиерею. Он стоял прямо, с немного вздетой головой в сверкающей драгоцен­ными камнями митре, одетый в блестящие золотой парчи, облачения, крестясь своей холеной белой, пух­лой рукой, возводя свои глаза поверх толпы в сторону царских врат и алтаря. Его губы шевелились...

Низкий бас дьякона начал ектенью. Звуковые волны его голоса резонировали где-то между колоннами, стенами и куполом храма. Хор, с высокого клироса, только подчеркивал своим далеким откликом, могучий голос этого обособленного человека возвышающегося над всеми другими, внушающего благодаря своей вели­чине и могучему басу благоговейный страх у моля­щихся.

Знаменит на всю Украину, — прошептал Тарновский. — Дьякон Швидченко. Вот это голос! Мощь и сила! Он может взять контр-ля, а после водки даже контр-соль. — Глаза Тарновского, не мигая, глядели на дьякона рыжеватые волосы которого, как львиная гри­ва обрамляли его тяжелое лицо и спускались до плеч.

Его открытый рот с слегка вытянутыми вперед губа­ми, как зовущий рог, двигался вместе с закрывающей грудь бородой.

— Он хочет побить рекорд Телегина — контр-фа. Никто со времен Екатерины Второй не побил его по­ка, — продолжал шептать Тарновский на ухо Мезен­цева. — Жаль, Швидченко, говорят, принужден уйти в другую епархию.

— Почему? — удивился Мезенцев.

— Говорят, архиерей находит, что Швидченко ве­ликан и его лицо не выглядит достаточно благочести­вым. Попробуй сохранить благочестивое лицо в поту­ге взять басовое контр-соль. — Они оба крестились быстро и мелко, с заметно деланным усердием выгля­деть набожными.

— Сынок, чеж ты, чистишь свои пуговички? — Удивленный Мезенцев повернулся. Старуха с укоряю­щими глазами, глубоко сидящими среди морщин ли­ца, уставилась в его лицо.

— Крестись широко, набожно... вот так. — Ее ко­ричневые пальцы, похожие на кусочки высохших суч­ков дерева, приложились к ее лбу, груди, правому и левому плечу. Она пожевала губами и отвернулась. Оба пансионера стояли молча, косясь изредка на ста­руху. Они больше не крестились.

Три мальчика, в длинных парчовых одеждах, выш­ли с нижнего клироса, встали перед царскими вратами и, в ответ на непонятные слова дьякона, запели: «Испола-эти деспота».

Молящиеся замерли. Мягко позванивали цепочки раскачиваемых кадил...

— Ангельские, ангельские голоса, — говорила стро­гая старуха дрожащим голосом. Она вытерла слезы, стала на колени и замерла в глубоком поклоне.

Мальчики-исполатчики пропели трижды, вызвав могучий отклик хора с верхнего клироса.

Священнослужители, в два ряда, образовали кори­дор по которому архиерей пошел, по ковровой дорож­ке, к алтарю, поддерживаемый с обеих сторон дьяко­нами. Их пение, низкими голосами в унисон, было не­стройно, но носило в себе горячность молитвенного песнопения. Молящиеся закрестились чаще. Старуха поднялась с колен и осмотрелась влажными блестящи­ми глазами.

Мезенцев и Тарновский направились к выходу. В толпе они встретили Суворова продвигающегося из правого крыла Собора.

— Я молился у гробницы с мощами святителя Феодосия, — сказал он. Его голубые глаза были серь­езны и спокойны. — Монах продал мне освященное на мощах кольцо. Оно мне принесет счастье, когда я буду тянуть билет на экзамене.

На паперти нищие окружили пансионеров. Один из них, с уверенностью человека получающего свое жа­лованье, протянул свою ладонь перед Суворовым, рас­певая:

— Копеечку, Христа ради!..

— Молись за меня.

Суворов дал нищему две ко­пейки, затем со вздохом облегчения поспешил за Ме­зенцевым и Тарновским.

НА ДЕСНЕ

— Эй, Кнопка! — крикнул Савинский крепышу из младшего отделения с круглым веснушчатым лицом на котором, круто вздернутый маленький нос с широ­кими ноздрями, господствовал над всеми другими чер­тами его лица. — Хочешь кататься на лодке?

— Да, да, конечно! — звонко откликнулся Кноп­ка.— Что я должен... что мне надо делать за это? — его карие глаза сияли радостью и вместе с этим выра­жали вопрос и готовность к услуге. Он знал, что такие внезапные приятные предложения от воспитанников старших отделений всегда подразумевали какую-то обязанность.

— Будешь стеречь нашу одежду пока мы будем купаться. За это порулишь лодкой. Только через реку.

— Да, да, хорошо. Поеду, буду караулить. В прошлое воскресенье городскойники (Презираемые пансионерами ученики 4-х клас­сного Городского Училища, постоянные недруги и уча­стники нескончаемых драк с «дворянскими поросятами».) вымочили, свя­зали в узлы и посолили песком все белье третьеотделенцев. Я буду стеречь. Я не дам... буду вам кричать. — Кнопка двинулся вперед.

— Ладно, беги и доложи Дежурному воспитателю, что ты отправляешься с нами. А потом догоняй нас на валу или в поле. — Серьезный в своих очках, Савин­ский отдал приказ и зашагал к воротам у которых, с полотенцами на шеях, ждали его восемь гребцов — воспитанников 3-го отделения, Черниговского Дворян­ского Пансиона. Кнопка помчался в здание Пансиона.

Савинский и «восьмерка», прошли фасад двухэтаж­ного желтого кирпича здания Пансиона и вошли в те­нистую аллею ведущую на вершину вала. У летнего ресторана с резными наличниками вокруг больших ви­довых на реку окон, они остановились.

— Подождем здесь и посмотрим где же теперь причалена наша шлюпка, — сказал Савинский. — Ми­хеич часто передвигает пристань из-за обмеления реки.

— Он сказал, что ему приходится держать лодки в заливе, — добавил Малахов. — Сейчас сезон сплава плотов, а эти дикари-плотовщики прут куда попало и очень часто являются угрозой для речного судоходства.

Они стояли с прищуренными от яркого августов­ского солнца глазами, напряженно вглядываясь вдаль.

Быстрая волнистая Десна описав крутую дугу пе­ред городом, перешла в спокойный плес и, как бы го­товясь соединиться с своим старшим братом Днепром, заметно стала шире, глубже, полноводнее. На высоком правом берегу, над зеленой крышей плавучей приста­ни-баржи, была видна черная труба причаленного па­рохода.

Линия разномастных лошадей и пролеток с извоз­чиками на козлах, ожидающих возможных седоков, протянулась в сторону подъема к городу.

Цепочка согбенных спин грузчиков от баржи к те­легам, подняла пыль, которая висела серым облаком а летнем воздухе. Противоположный пологий песчаный берег, обрамленный ивовыми кустами, переходил в за­ливные поля и луга простирающиеся до самого гори­зонта.

— Вижу!... Вижу белый флаг с двумя якорями накрест. Вон там, рядом с купальнями, — воскликнул дальнозоркий Максимович. Для сокращения пути, нетерпеливые пансионеры, переступив невысокую ограду, спустились с крутого холма-вала без всяких тропинок. Они сбегали зигзагами, прыгали, скользили, задержи­вали скорость спуска бороздя песок каблуками и ос­тановились внизу у подошвы вала, переводя дыхание.

— Поработали наши предки... насыпая этот вал, — сказал Суворов, указывая на гребень вала, где меж­ду деревьев глядели массивные дула старинных пушек.

— Пытались остановить нашествие татар, — пояс­нил Савинский, вытирая пыль с своих очков.

— Ну и что же, остановили? — спросил Кнопка уже догнавший группу.

— Нет, город был взят. В наказание за упорное кровавое сопротивление, князь-воевода и его воена­чальники были связаны и брошены на землю. На их телах был возведен помост на котором победители пировали, празднуя свою победу... Пир длился три дня, до тех пор пока живые подмостки не умерли... Татары впервые наказали таким образом стойких защитников Козельска, а затем повторили это же с Черниговцами.

Юноши шагали молча через поле к реке, думая о татарском пиршестве и о раздавленных воинах города Чернигова. Но эти мрачные воспоминания скоро исчез­ли из их молодых голов: эти скорбные события слу­чились около тысячи лет тому назад, для них всех, сло­во «смерть» постепенно перешло в пустой звук. Слиш­ком ярка была молодость, сильно тело и весел день, а сейчас они будут кататься на лодке и плавать. А ве­чером увидятся со своими симпатиями-гимназистками на том же валу, около павильона с эстрадой для му­зыки.

С загорелым лицом и с лупившейся кожей на но­су, содержатель лодочной пристани, Михеич, красил маленькую долбленку — душегубку - лодку с именем «Малютка».

— Здорово ребята! — приветствовал он. — Ваши весла в каюте. Попутного ветра!

— Мы на ту сторону, купаться, — сказал один из ребят.

— Купаться? — Михеич переместил окурок своей сигары из одного угла рта в другой и отложил кисть в сторону. — Почему вы больше не посещаете мои ку­пальни, а? — Он указал на ряд плавучих купален, от­куда доносились громкие голоса, вскрики, смех и всплески воды.

— Кому же из нас они интересны с тех пор, как Вы заделали все дырки из мужских в женские отделе­ния? — преподнес ему, с хохотом, Лашкевич.

— Я должен был. — Он взял свою кисть ,и начал красить.

— Некоторые из ребят оставались там часами... Ни шума, ни голоса, ни всплеска. Я должен был прихо­дить, чтобы узнать живы ли они или утонули.

Все весело смеялись, отталкивая шлюпку от мост­ков. Новейшая просторная восьмивесельная лодка, дер­жавшая первенство по скорости среди спортсменов Черниговского яхт-клуба, быстро пересекала реку. Греб­цы строго вместе закидывали весла как можно дальше назад, чтобы напружив мышцы рук и спины, с нажи­мом откидываться назад и, проводя лопатки весел чуть ниже поверхности воды, броском гнать зарывающую­ся носом в волну лодку. Сияющий Кнопка сидел за ру­лем рядом с Савинским. На другой стороне реки они вытащили шлюпку на песчаный берег и начали разде­ваться.

Плот из больших бревен соединенных лыковым вя­зом плыл вниз по течению реки. По средине плота стояла деревянная будка без окон, с красным флаж­ком на крыше, служившая укрытием для плотовщиков. Спереди будки, на маленькой площадке засыпанной землей, горел костер. Пахло жареной рыбой. Из из­бушки неслись веселые звуки гармошки.

Когда сильное течение начало сносить плот к сре­дине реки, два бородатых босых мужика в расстегнутых рубахах, с подвернутыми до колен штанами, выс­кочили и будки. Быстро столкнув маленькую плоско­донку с плота в воду, они, схватив каждый по веслу, торопливо гребли к отлогому берегу. Тяжелый канат, один конец которого был прикреплен к плоту, быстро разматывался из своего круга на лодке. Достигнув бе­рега, они быстро вытянули лодку на песок. Один из них схватил кол, а другой канат, и оба побежали к не­большому возвышению. Первый вонзил заостренный кол в песок под углом, а другой набросил на код пет­лю каната и оба грузно налегли на него животами.

Канат показался из воды, туго натянулся, связав плот с колом... Кол стал бороздить землю... Плотовщи­ки уменьшили угол и почти лежали поперек кола. Он вошел глубже в песок... Канат задрожал, отбрасывая от себя водяную пыль и брызги. Плот стал медленно приближаться от середины реки к берегу.

— Зачем они это делают? — спросил Кнопка, сле­дя за плотовщиками возвращающимися на свой плот.

— Это — единственный способ, благодаря кото­рому они могут плыть вниз, держа средину реки от­крытой для судоходства, — ответил Савинский, похло­пывая свои туго обтянутые загорелой кожей бицепсы. — Эта дикая спешка гребли предстоит им у каждого поворота реки когда течение выносит плот на среди­ну.

— Откуда они плывут?— не отставал любозна­тельный Кнопка, глядя на следующий приближающий­ся плот с заливчато лающей мохнатой собакой около будки.

— Из под Брянских лесов, — ответил Савинский, — тех самых лесов, где по сказанию Соловей Разбой­ник сидел в своем гнезде на семи дубах.

—Знаю, знаю, — перебил Кнопка, — он сшибал на землю своим могучим свистом лошадь и всадника, чтобы ограбить и убить их, — Затем добавил с побе­доносным видом: — Пока доблестный витязь, бога­тырь Илья Муромец, не покорил его, — живые, яркие глаза мальчика внимательно и с некоторой опаской следили за проплывающими плотами и их обитате­лями.

Пока старшие пансионеры поплыли к плотам, Кнопка остался на берегу стеречь их одежду остав­ленную в шлюпке. Он видел, как Максимович бежал по плоту, чтобы с разгона нырнуть в воду подальше. И как бревна плота колыхались, погружались и снова всплывали на поверхность под его бегом. И как два босых бородача внезапно выскочили наружу из буд­ки и как один из них крикнул хрипло:

— Убегайте! Не то вымажу дегтем задницы! В ответ двое дразняще выставили свои зады в сто­рону плотовщика; но быстро нырнули в воду, как толь­ко лохматый мужик и его лающий пес угрожающе двинулись вперед. В воде пловцы подтянулись к пло­ту, покрикивая, смеясь, показывая часть тела, которая была под угрозой смазки дегтем.

— Пароход! — закричал Кнопка с берега. Все купальщики повернули к берегу и поплыли так быстро, точно это было состязание на приз. Запыхавшись, большинство прыгнуло в шлюпку.

— Сталкивай ее! — крикнул Гриневич, натягивая штаны. — Максимка, на руль!

Трое спихнули лодку с песка и прыгнули в нее в то время, как остальные, наполовину одетые, схвати­лись за весла.

Из-за поворота реки, против течения, показался белый однотрубный пароход.

— Максимка, правь... на его нос, — пыхтел Гри­невич.

— Из Киева... большой... смотри на его лопасти... На волне из-под кормы... поднимет до неба... дер-ржись.

— Не опоздали ли?

— Нет! Грреби!.. Грр-реби!

Шлюпка мчалась через реку, прямо на нос подхо­дящего парохода. На черном фоне трубы выбросилось два белых клубка пара. Два резких предупреждающих гудка разнеслись вдоль реки.

— Ррр-аз! Ррр-аз! Ррр-аз! — кричал Максимович в такт с ударами весел.

— Э-эй! Руль-е-евой, куда прешь? Берегись, шта­ны замочишь... Прро-очь, черти, прро-очь! — орал в рупор кто-то в накрахмаленной белой форме с капи­танского мостика. Несколько коротких сигналов снова прозвучали резко и грозно. А шлюпка, не уменьшая скорости сносилась течением и шла прямо на большое лопастное колесо парохода.

— Ннна-вались! Ннна-вались! Ннна-вались! — ры­чал рулевой. Пароходные сигналы, предупредительные гудки с капитанского мостика потонули в реве и ро­коте воды взбиваемой громадными лопастями быстро­ходного парохода.

Чуть не перевернувшись, лодка круто повернула и, с поднятыми веслами, быстро скользила вдоль паро­хода; в его нижних круглых окнах мелькали испуган­ные бледные лица. У самой кормы парохода, большая волна высоко подхватила шлюпку с смеющимися ли­кующими пансионерами, обдав их дождем брызг. А с кормовой палубы их обдал дождь вонючей жидкости из ведра в руках хохочущего кривоногого матроса.

ПИСЬМО СУЛТАНУ

В рекреационном зале Старшего отделения Черни­говского Дворянского Пансиона сидел восемнадцати­летний юноша перед хорошо освещенным мольбертом.

Увеличенная в несколько раз копия открытки, при­крепленной кнопкой к краю мольберта, блестела све­жей масляной краской. На ней была изображена груп­па вооруженных, похожих на морских пиратов людей, скучившихся вокруг стола за которым сидел стрижен­ный «под горшок» хлопец с лисьей улыбкой. Он писал гусиным пером под диктовку его окружающих, лица которых отображали такое неудержное веселье, смех и задор, точно животы их владельцев вот-вот лопнут от напора их раскатистого, громового, вызывающего хохота...

После непрерывной работы кистью, художник от­кинулся на спинку стула, протянул ноги, отвел глаза от работы и скользил ими бесцельно от географиче­ской карты России, висевшей около большой, клас­сной, черной доски, до скетча Наполеона с печальным лицом, на фоне горящей Москвы и другого, изобра­жающего двух полузамерзших французских гренадеров в лесу.

Он сидел некоторое время неподвижно. Потом, как бы вспомнив что-то, поглядел на часы. Они показыва­ли десять. Художник выпрямился, нехотя взял кисть и продолжал рисовать.

Дежурный дядька, пансионский служитель, в пиджаке с «чужого плеча» и мешковатых заправленных в сапоги штанах, вошел в зал неся открытую корзину почти полную ботинок разных размеров.

— Позвольте мне взять Ваши ботинки господин Ширинский, — сказал он мягко, — чтобы вычистить их к утру.

— Мммм, — отозвался Ширинский, — продолжая водить кистью.

— Да, Василий. — Не отводя глаз от картины, он снял ботинки и выпихнул их в сторону дядьки. Васи­лий подобрал ботинки и, глядя на картину, продвинул­ся за спину художника.

— А-а, кто эти люди? — спросил он робко.

— Запорожцы, — прозвучал лаконический ответ.

— А-а-а, — это было произнесено с некоторым уважением. Его рот оставался полуоткрытым. Круглые глаза вопросительно мигали.

— Наши предки, — добавил Ширинский. Его кисть уверенными, легкими мазками прошлась вокруг бри­той головы полуголого запорожца на переднем плане картины, затем быстрым движением изобразила хохол-оселедец от темени к уху. — Наши предки, — повторил он. — И Ваши. Вы украинец, Василий?.

— Да, да, я... Мы из-под Херсона, — подбодрился Василий и, как бы получив разрешение, подвинулся ближе.

— Ну,.. значит.., они и Ваши... предки, — мягко тянул слова, занятый своей работой, Ширинский. — Тех кто отличился при защите русских границ Екате­рина Вторая наградила дворянством, а других, — он улыбнулся, — те остались хохлами благодаря этому. — Он ткнул кистью в хохол и, немного подтемнив и удлинив, завернул его за ухо запорожца.

— А-а, — опять произнес Василий с прищуренны­ми глазами, точно заразившимися изображенным на картине весельем, он добавил, мотнув головой на кар­тину: — веселятся?

— Пишут письмо Султану.

— Пись-моо? — почти прошептал Василий. — Ши­ринский отложил кисть в сторону и повернулся к Ва­силию.

— Около трех сот лет тому назад, на нижних по­рогах Днепра образовалось поселение. Население его состояло из групп авантюристов, дезертиров, беглых крепостных и беглецов от правосудия. Они назвали себя Запорожцами. Их воинственные набеги на кочев­ников Черноморского побережья рассердили Султана, который в его послании пригрозил им суровым нака­занием... Так вот они, — он повернулся к картине, — отвечают ему в письме. Это как изобразил их худож­ник Репин.

— Отвечают ему, а-а, — Василий кивнул пару раз головой. Его глаза перебегали с картины на лицо Ширинского и затем назад на картину. — А що ж воны пышуть? — Василий перешел частью на малороссий­скую речь.

Ширинский улыбнулся. Он взял кисть в руку и во­зобновил работу, с трудом сдерживая смех на широко расплывшихся губах. Круглое лицо Василия тоже за­улыбалось. С вытянутой вперед шеей, он застыл в ожи­дании ответа.

— Я не помню всех вызывающих оскорбительных слов и площадных ругательств, которые были написа­ны в письме к турецкому Султану, но я знаю рифмо­ванное четверостишие, которым заканчивалось это письмо. И, давясь от смеха, он продекламировал:

«Мы чысла нэ знаем,

Бо калэндара нэ маем.

Год таки як у вас,

Поцалуйте в ж...у нас».

Василий прыснул от сдерживаемого смеха. Лысый, с носом цвета зреющей сливы, с длинными усами над беззубым ртом, он сам походил на одного из запорож­цев на картине. Внезапно он оборвал свой смех:

— Ой! Что-й то я так громко! Младшие уже дав­но спят наверху. — Он подобрал корзину с ботинками и прошел несколько шагов к классной комнате. На по­роге ее он остановился. В средине комнаты десять воспитанников 17-19-летнего возраста, сидели на вы­соких, без спинки, круглых табуретах у высоких кон­торок, сдвинутых задними стенками друг к другу.

Лица юношей, их нахмуренные брови, морщины на лбу, покусывание карандаша поджатыми губами, гла­за напряженно уставившиеся в карты, книги, чертежи и рукописи — все указывало на молчаливые, сосредо­точенные усилия мысли работающей в приобретении знаний. Василий переступил с ноги на ногу, перенес вес корзины с одной руки на другую. Ни одна голова не поднялась. Дядька на цыпочках вернулся в зал:

— Они усе у книгах. Учатся, — прошептал он Ширинскому. — Я приду потом за их ботинками, — он снова уставился на картину с запорожцами. — Самому Султану, — он покачал головой и, хихикая в ладонь, вышел из комнаты.

Ширинский, отведя глаза от своей законченной картины, стал обдумывать о том, как ему истратить 50 рублей обещанных ему Дон Пэдром ( Директора Пансиона, Петра Яковлевича Доро­шенко, пансионеры звали, Дон Пэдро, за его внуши­тельный вид.), за эту ко­пию картины «Запорожцы». Сначала он скромно поже­лал пару шевровых ботинок на шнурках и с вставными носками. Пансионские на резинках — прочные и удоб­ны, но не достаточно «выходные» для танцев в доме Витаревских. Почти все воспитанники Старшего отде­ления носят выходную обувь, сделанную на заказ у пан­сионского же сапожника.

Сыновья доктора купили себе модную одежду и ботинки в Лондоне, куда они ездили летом с своей анг­личанкой-матерью.

«Я должен во что бы то ни стало ! — Ширинский сжал губы и нахмурил лоб. — Я должен отбить Марусю Витаревскую от Лондонского дэнди, Димы Лозенель... Гимназистки любят франтов, — напомнил он себе... — Или беговые коньки, норвежские, прямо из Христианин, — продолжал мечтать Ширинский. — Та­кие как у Ткаченко... Или черное вязаное трико для конькобежцев, тесно облегающее его худощавое, но мускулистое тело. Тогда, точно демон скорости, он может выиграть первенство на льду. Девицы любят по­бедителей!?.

К его сожалению, он не может равняться с други­ми пансионерами по их карманным расходам. Они — сыновья все еще крупных замлевладельцев-помещиков, а его отец с трудом перебивается на его мизерную пенсию.

Лицо Ширинского стало грустным. Он ясно пред­ставил себе отца с корзинкой на руке, на базаре. Он останавливается у стола на котором лежат для прода­жи сыры, творог, сметана, масло. Ковырнув указатель­ным пальцем какой-нибудь продукт, он пробует его, шлепая языком и губами, сосредоточенно думая, уста­вившись в одну точку, якобы проверяя их качества.

Он повторяет то же самое у следующего стола — до тех пор, пока глаза торговки не загораются гневом и только его дворянская фуражка с красным околы­шем и кокардой на ее тулье спасает его от презритель­ных замечаний и даже ругательств. Сделав обход сто­лов, он возвращается домой, неся корзину с капустой, гречневой крупой и буханкой хлеба, но без молочных продуктов, которым он произвел такую солидную про­бу.

Ширинский решил, что он оставит себе только пять рублей, а остальные пошлет отцу. Он ему напи­шет об этом, сегодня же.

Мысленно, вместе с благодарностью директору Пансиона, давшему ему возможность заработать 50 рублей, Ширинский был полон признательности Черни­говскому Дворянству, на стипендию которых он был принят в Пансион. И все это было результатом заслу­ги его предка — татарина, который отличился во вре­мя Крымской Кампании; он вырвал горящий фитиль из шипящей английской бомбы, упавшей к ногам Ве­ликого Князя. За это он получил дворянство и чин ма­йора.

«Мое воспитание и образование нам ничего не сто­ит, — подумал Ширинский. — Упрямый отец не хочет продать свои 100 десятин заливных лугов на Днепре. Тогда я затемнил бы блистательного Диму в глазах Маруси и доказал бы, что я... я был первым, кто принес свою любовь к ее ногам. Надо учить молодых жен­щин справедливости!».

Из классной комнаты донесся звук захлопнутой книги и громкий зевок.

— Господа, имейте в виду, что осталось только две недели до нашего концерт-бала. — Ширинский узнал звонкий голос Тарновского. — Экономьте ваши день­ги. Предстоят расходы: цветы, белые перчатки, распо­рядительские розетки, извозчики и прочее. Закажите свои визитные карточки. Они должны быть посланы вместе с пригласительными билетами. Корона над име­нем должна быть пятиконечной — дворянской. В прош­лом году Долибко стал самозванным князем с семико­нечной короной на его именной карточке. Мы должны выяснить — кто приглашает кого? Чтобы какая-нибудь красавица не получила бы сразу несколько пригласи­тельных билетов на свое имя.

Раздалось несколько шлепков брошенных закры­ваемых книг, шелест бумаги, звуки сдвигаемых стуль­ев, захлопывание крышек конторок.

— Кто приглашает Лину Галимскую, Марусю Витаревскую, Наташу Кашменко? — перечислял баритон Тарновского.

Стремясь быть первым и единственным претенден­том на приглашение Маруси, Ширинский даже не кон­чил выводить свое имя в углу картины, а с палитрой на большом пальце левой руки и с кистью в правой поспешил в классную комнату.

Предчувствуя развлечение, воспитанники обступили конторку Тарновского.

— Я уже пригласил Лину, — заявил Бароненко, вызывающе обводя глазами присутствовавших.

— Галимская — Бароненко, — медленно повторял фамилии, записывая их на листе, Тарновский. — Про­вожай ее домой на извозчике... она живет в том райо­не, где наше дворянское племя ненавидят. Но, ради присутствия этого экзотического цветка на нашем ба­лу, стоит рискнуть получить из-за угла гулю на заты­лок. Храбрец Брановитский носил ее целый месяц, пос­ле прошлогоднего бала. Поскупился на извозчика.

— Ей хорошо было бы пополнеть. Легко это сде­лать при помощи кондитерской ее матери, — сказал Вишневский.

— Н-нет, нет, тогда она потеряет свою элегант­ность навсегда.

— Ты любишь их больших и толстых, как у вас в Полтаве, выросших на сале?

— Чем плохо сало? Оно является одним из глав­ных продуктов питания Украины, — защищал достоинство сала Вишневский. — Я сам его очень люблю!

— Ты мне напоминаешь хохла, которого спросили, что он бы делал ставши королем? — И тут же, скри­вив свой рот на одну сторону, Бароненко горловым ничким голосом, представил ответ хохла: — я бы сало иивв, да салом заиидав-ба, да ще сало растопыв-ба и напыв-в-уся. ( Я бы сало ел, да салом заедал бы, да еще сало растопил бы и напился.)

Все весело смеялись.

— Довольно насчет сала. Мы о женской красоте толкуем. Тут нужна поэзия, — приподнял руку с вы­ставленным вверх указательным пальцем Чудновский.

— Маруся Витаревская, — объявил дальше Тар­новский.

«Ммммм», «Аааа», и «Ооооо», — прозвучали так дружно и громко, что все захохотали, глядя друг на друга.

— Оо! Ее походка, — он закатил глаза.

— К-как она идет! Как в трансе следуешь за ней...

— Это же-ж искусство. Плавное качание бедер. Как они этого достигают — врожденные способности или путем известных упражнений? — допытывался, сверкая толстыми стеклами своих очков, Пинчук.

— Я приглашу Марусю, — поспешил Ширинский.

— Как ты ее сюда доставишь? — Тарновский под­нял свои брови. — Она привыкла ездить с Димой в автомобиле.

— Я, я, устрою... Репутацию пансионеров не ис­порчу, — уверил Ширинский с удовлетворенным ли­цом, глядя на свое имя рядом с именем Маруси на лис­те.

— Господа, не забудьте вывернуть электрические лампочки из потолка в нашей спальне, — вставил, с лицом зачинщика, Миклашевский.

— На прошлогоднем балу я с трудом уговорил епархиалочку посмотреть наш дормиторий. К посеще­нию спальни девушки относятся с опаской, а дормито­рий звучит научно и мало известно. А когда она стала совсем ручной...

— Н-ну? — раздалось хоровое, нетерпеливое, на­пруженное. — И... как?

— Рыжак, паршивец, с хихиканьем включил огни. Она насилу успела запахнуться. Он и его шайка млад­ших удрали. Я, дымящийся... погнался за ними с сня­тым ремнем и только у коридора спохватился... Я тоже не совсем запахнулся...

Среди общего хохота сыпались разные суждения, советы и вопросы о местах, которые не были запахну­ты. И больше всех смеялся сам Миклашевский. Послы­шались шаги. Из рекреационного зала вошел Павленко. Его мускулистое, голое до пояса, тело напоминало скульптуру Аполлона.

— Что за шум, а драки нет? — Он обвел смеющи­мися глазами лица юношей, затем, увидев лист с име­нами гимназисток, вытянул губы дудочкой вперед и сказал: — павианы сладострастные, лучше было бы, если вы поработали бы со мной гирями. Это вас бы охладило и успокоило бы.

— Что-о? Нажить бычье сердце?

— Стать Геркулесами импотентами? — Павленко не мешай, Тарни, вали дальше насчет красавиц.

Павленко, забавляясь бурей протестов, широко улыбался и, похлопывая свои, как бильярдные шары, бицепсы, остался вместе с другими.

Все стояли с улыбками на пылающих лицах и с глазами полными веселья, задора и насмешки.

— Наташа Кашменская! Кто выбрал ее? — спросил Тарновский и тут же добавил: «Я, я пригласил ее. Ее дразнящее «н-е-у-ж-е-л-и» не дает мне покоя».

— Ага! Ты у нее на поводке. Я дам тебе совет в стихах. — Указательный палец Вишневского дирижиро­вал его словами:

«Заключи ее в златое облако мечты,

Напой ей о красе земных раздольев,

Шепчи ей о любовных чарах опьянения,

И как только запылает огонь в ее крови,

Хватай Его Величество сей Случай и

Воровски столкни ее с трезвой прозой жизни.

Она, очнувшись, тебя будет ненавидеть,

Но будет следовать, с овечьими глазами, за тобою вечно...».

— Браво, Пашка Вишневский, браво!

— Почему ты не использовал этот верный рецепт когда Псиол отнял у тебя Ирину?

— Она очнулась прежде, чем запылал огонь в ее крови и Случай достиг фельдфебельского чина толь­ко. Кроме этого она сама сказалась ведьмой, — хохо­тал Пашка громче всех.

— Валя Губарева — следующая... Следующая, слу­шайте вы, жеребцы! — кричал Тарновский, махая лис­том.

Постепенно смех уступил место вниманию.

— Она своим профилем Камеи напоминает ма­ленькую, Сервского фарфора, статуэтку-маркизу. И я не прочь стать ее маркизом на балу, — снова начал Пашка стихоплет.

— Коротконогая статуэтка!

— Это потому, что в ней течет татарская кровь после того, как татары взяли верх в битвах с русски­ми и наводнили Русь. Они оставались в ней в течение 2-х столетий.

— Чепуха! Я прямой потомок Рюрика. Его позва­ли княжить за триста лет до нашествия татар.

— Татары разбавили кровь твоих предков своей густой, степной, азиатской кровью.

— Чем плохи татары? Они честны и чистоплотны. Они моются часто, много раз в течение дня, — затем, с искрой юмора в глазах, добавил: — они едят, отды­хают, моются — все это сидя на корточках, следстви­ем этого у них широкие зады. Это то, что ты унасле­довал Ширинский. Демонстрируй!

— Не я! — улыбнулся Ширинский. — Он послуш­но нагнулся и так быстро прикрыл свой зад палитрой, что две-три руки, собиравшиеся дать ему горячего шлепка, ткнулись в масляную краску...

Сквозь громкий хохот были слышны выкрики Ширинского:

— Татары... взяли верх... опять!

Он бегал вокруг конторок, преследуемый хлопца­ми с выпачканными руками. Точно дух юмора, разгуль­ного веселья, шумных вскриков и хохота вольницы — их предков запорожцев, влетел в открытое окно...

«СИМУЛЯНТЫ»

В конце пансионского двора, вдали от других зда­ний, находилась одноэтажная, белого цвета, больница.

Пройдя прихожую, Скурский вошел в длинный ко­ридор; он был пуст. Пахло лекарствами. Где-то спра­ва, из-за закрытой двери доносилось пение. Сильно ка­чающийся, высокий мужской голос нетвердо выводил плаксивую мелодию под аккомпанемент гитары. Скур­ский остановился и слушал:

«Мы расстались молча и навсегда, Без слез и без упре-е-к-о-ов...».

По всей вероятности певец сильно переживал по­терю; хотя его нота в «упреках» дрожала, но все же была доведена стойко до конца. В комнату, с открытой дверью, откуда доносился смех, вошел Скурский.

Два пансионера, Старшего отделения, в серых больничных халатах, сидели на кровати и играли в карты.

Третий сидел на другой кровати; его левая рука в гипсе лежала на столе и помогала правой набивать гильзы табаком.

— Здорово, Скурский, — Быков поправил очки на своем крупном носу, — ты немощен и бледен, — в его словах сквозила деланная забота, глаза были серьез­ны, но отображали притворное сочувствие. — Какая болезнь тебя одолевает?

— Ты знаешь, — он продолжал, что триппер дает тебе чин только полковника, но, если вы ребята буде­те по-прежнему флиртовать с прислугами воспитателей, то может и добьетесь чина генерала... От одной из них несет йодоформом... это опасно... шансы на знакомст­во с мистическим «606». — Он начал тасовать карты, его глаза глядели строго и предупреждающе на Скурского.

— У меня несварение желудка. — Слабая улыбка образовала ямочки на круглых, розовых щеках Скурского.

— Скажи, что это у тебя появилось после рыбы... в прошлую пятницу — это то, на что я пожаловался доктору, — подсказал партнер Быкова, Жуков, — мо­жет они перестанут давать ее нам здесь... знай, что всем с животами — больничная диэта, хабэр суп с од­ной каплей жира на поверхности и рыба, — его лицо передернулось, — и желе, я с трудом дожидаюсь втор­ника. У нас письменная работа в понедельник. — Он подобрал и глядел в свои карты и вдруг: —когда твоя..? — опешил он Скурского.

— С-сегодня, — вышло от неподготовленного к внезапному вопросу, Скурского и, как бы облегченный своим признанием, он уселся на кровать и следил за движениями рук набивающего папиросы.

Тот, утрамбовав штырем табак в металлическую, на завесках раскрывающуюся, трубочку, закрыл ее и, вставив конец ее в гильзу, втолкнул в нее табак. Уже несколько дюжин, набитых табаком папирос лежало рядом с открытой коробкой.

— Письменная работа... отвечать надо всем... не от­вертишься... на устном... может тебя и не вызовут-а?

— Вы, хлопцы с животами, — говорил он, продол­жая свою работу, — не надейтесь одурачить доктора. У него большой опыт с его сумасшедшими, а они и слабоумные превращаются в хитроумных, когда им на­до обмануть кого-нибудь.

— Как же это так получилось, что наш доктор-психиатр? — спросил Скурский.

Он, отложив в сторону свои инструменты для на­бивки папирос, сделал паузу, посмотрел в пространст­во и, как бы вспоминая что-то, заявил:

— Он делец! Наш доктор, Альфред Германович Лозенель, — сказал он, аккуратно произнося иностран­но звучащие имена доктора. — Он был против, уста­новившейся столетием, постыдной манеры вознаграж­дать бессребренников докторов украдкой, суя им в ру­ку мятые рублевки, где-нибудь при прощании в перед­ней. Он открыл несколько источников дохода для воз­награждения своей энергии, своего труда... — Подло­жив подушку повыше, под голову, Дейнеко, полулежа на кровати, и, уложив руку в гипсе на живот, заметно приготовился к повествованию о деятельности доктора:

— Богатая, старая дева, его бывшая пациентка, за­вещала все свои деньги на постройку больницы при ус­ловии, что она будет называться Богоугодное Заведе­ние и главным врачом будет доктор Лозенель... Буду­чи доктором психиатром, он немедленно прибавил па­лату для своих сумасшедших пациентов, а родственни­ка немца назначил главным хирургом больницы; в глав­ном крыле ее, он открыл школу для фельдшеров. Пе­вец, — он кивнул в сторону коридора, — которого ты слышал — один из преуспевающих из этой школы. Он наш пансионский фельдшер... Прокопыч. Кроме много­численных пациентов в городе, доктор лечит семью Предводителя Черниговского Дворянства, по протекции которого он был назначен, главным и единственным, доктором нашего Дворянского Пансиона. Говорят, что он к тому же возглавляет какое-то акционерское То­варищество.

Здесь он помолчал и обвел глазами лица слуша­телей, забывших про карты и внимательно прослушав­ших об источниках доходов доктора-дельца.

— Откуда ты это все знаешь, Дейнеко? — спросил Жуков, с размахом шлепая своей картой, побивая другую.

— В гимназии я сижу на одной парте с его сыном Котькой и к тому же, хожу в отпуск к нему домой... я хорошо знаю всю его семью. Мы все вместе катаемся на велосипедах, играем в теннис, а иногда и на биль­ярде... так как посещение городских бильярдных за­прещено гимназистам, то мы играем в бильярдной ком­нате в здании для душевнобольных.

— Встречаетесь ли вы там с сумасшедшими? Как они себя ведут? Если ли среди них опасные? — Играю­щие снова прекратили шлепанье картами.

Дейнеко спустил ноги с кровати на пол, придви­нулся к столу и возобновил набивку папирос:

— Мы видим только «тихих», — они безопасны... Иногда мы, за недостатком партнеров, зовем их иг­рать партию с нами... Один из них, бывший семинарист, часто играл с нами; он хороший игрок, вежливый, дер­жит счет выигранным очкам, раскладывает шары по полкам, как заправский маркер... только никогда не доводит игру до конца.

— Почему? — Все трое слушателей уставились на Дейнеко.

— Ну, — рассказчик закрыл коробку, стряхнув остатки табака с ее крышки, на которой были изоб­ражены три турчанки в шароварах, курящие длинные, изогнутые трубки.

— Этот парень, — он продолжал, — страдал ма­нией о спасении человечества. Он не хотел мочиться. Он терпел до тех пор, пока не падал на пол в конвуль­сиях от боли... — «что-то страшное постигнет человечество, если я не выдержу», — стонал он... Нам сказа­ли, что его в детстве строго наказывали за то, что он мочился в постель.

— Н-ну и... что? — хором поторапливали Дейнеко его слушатели.

— Мы спокойно продолжали игру, пробуя подка­тить его шар к борту бильярда, ближайшему к умы­вальнику на стене. Оглядывая нас подозрительно, он не позволял никому быть за его спиной около умы­вальника, пока он готовился сделать его удар.

После нескольких, таких же, наших дьявольских маневров, он терял свою настороженность, и тогда, один из нас, прошмыгнув за его спиной к умывальни­ку, открывал кран на полную струю... В ответ на жур­чащий звук выпущенной воды, он вдруг не выдержи­вал... и со страдальчески искаженным лицом, беспо­мощно стоял в луже вокруг его ног.

Вое захохотали, но оборвали смех, слушая про­должение.

— Он никогда не упрекнул нас... молча, с подня­тым подбородком, он уходил от нас, оставляя мокрые следы на полу.

— Бедняга, — сказал Скурский, ему было тяжело перенести подорванное к вам доверие.

— Они, фельдшера и сиделки просили нас проде­лывать это над ним, — пояснил Дейнеко, — иначе его пришлось бы им ловить, вязать и выкачивать.

Эти слова смягчили жестокость обмана над душев­нобольным. Они сидели некоторое время молча, ри­суя самим себе картину с обиженным семинаристом.

Скурский, точно вспомнив что-то, поднялся

— Мне надо явиться к фельдшеру и попросить его внести мое имя в Книгу для больных, прежде чем при­дет доктор. Стараясь выглядеть больным, он вышел.

Фельдшер сидел за столом в приемной комнате-аптеке и наполнял капсули белым порошком; его круг­лое, мясистое лицо расплылось в улыбку, увидев вхо­дящего Скурского:

— Здравствуйте, здравствуйте, — он откинулся на спинку стула и обмерил своими лукавыми глазами Скурского, — н-ус, а на какую же хворобу Вы жа­луетесь?

— Живот! — Скурский положил ладонь поперек живота.

— О, живот, — повторил фельдшер. Он стал серь­езным, опустил глаза на стол, отодвинул банку с капсулями и открыл Книгу для больных. — У меня есть другой больной — Жуков, тоже с жалобой на боли в желудке... Вы едите за тем же столом?

— Нет, Жуков — Старшего отделения, я — 3-го.

— Я подумал о том, что может быть экономный буфетчик скормил вам полузаплесневелые булочки или подкисшее молоко.

— Я думаю, что это была... рыба, — вспомнил Скурский совет Жукова.

— О, рыба?! — Он слегка поскреб себя за ухом, помигал глазами и, послюнив карандаш, вписал имя Скурского рядом с именем Жукова. — Первое, мы смеряем температуру, — он выдал термометр больно­му и сказал: — сидите здесь, а я обойду остальных. Взяв стеклянную банку, наполненную термометрами, он поднялся, большой, неуклюжий в своем перекрахмален­ном белом халате. — Имейте в виду, как бы серьезно Вы ни были бы больны, мы Вас вылечим ко дню Ва­шей свадьбы, — он засмеялся, — как же дела по жен­ской части? — Он подмигнул, — услада нашей жизни — а? Города в обмен давали бы — не взял бы.

Правильно?! — Его широкие плечи тряслись от сдерживаемого смеха, когда он выходил из комнаты.

Скурский с термометром под мышкой, сидел на стуле около выходной двери. На другой стороне кори­дора, над двойной стеклянной дверью, он прочел над­пись, красными буквами: «Заразное Отделение». Он поднялся, подошел и заглянул через стекло внутрь.

Две небольшие комнаты были соединены аркой; в ближайшей — стояли две, покрытые коричневого цвета одеялами, кровати; на ночных столиках одиноко блестели графины с водой и стаканы... В дальней ком­нате, поперек и, немного по диагонали, постели, десяти-одиннадцатилетний пансионер, в сером халате, ле­жал на животе; его коротко остриженная голова висе­ла вниз настолько, чтобы он мог видеть подол одея­ла, почти касающегося пола. Его левая рука была под­жата по его грудью, а в правой он держал, тонко за­остренную, круглую, деревянную палочку.

Для сохранения баланса, его левая ступня в белом носке, была просунута между прутьев металлической решетки кровати; ночная туфля, с стоптанным на одну сторону задником лежала тут же на полу...

Заинтересованный Скурский продолжал наблюдать за лежавшим неподвижно мальцем, который вдруг за­шевелился, протянул руку к ночному столику, на кото­ром, кроме книг, стеклянных бутылочек с висевшими на них рецептами и баночек, было что-то, что он, пе­ретерев между пальцами, посолил на пол, после чего он снова замер...

— Что он там делает и почему в карантине, — спросил Скурский, снова входя, одновременно с фельд­шером в приемную-аптеку.

— О, Федоренко, — углы мясистого рта фельд­шера приподнялись в лукавой улыбке, — кормит и пы­тается, как острогой глушить мышей... у него, воз­можно, коклюш... пока чувствует себя хорошо, ест с аппетитом, украдкой читает Пинкертона, дразнит и тревожит ночными звонками больничного дядьку, Гаврилу.., скучает в одиночестве... без компаньона. Ему ос­талась еще неделя карантина. Доктор потерял старшего сына от коклюша, поэтому-то он более чем осторожен с кашляющими детьми.

Они сели у стола. Прокопыч возобновил свою ра­боту с порошками, напевая в полголоса какую-то ме­лодию. Скурский смотрел, как росла кучка наполнен­ных порошком капсулей в банке и слушал снова:

«Мы расстались молча и навсегда,

Без слез и без упре-е-коов»...

Круглолицый, веснущатый пансионер, возраста Фе­доренко, вошел в коридор через главную дверь; в его левой руке, прижатой к бедру, было несколько книжек в цветных обложках, а его правая — бережно несла клетку с двумя щеглами. Он прошел прямо к застекленной двери, ведущей в заразное отделение.

Там он остановился перед Федоренко; не имея возможности слышать друг друга через двойную дверь они жестикулируя обменивались кивками, шевелением губ, движениями пальцев, указывающих, то на книги, на щеглов или складывающихся, на только им понят­ные цифры.

После некоторого времени этого немого разгово­ра, пришелец оставил свои книги и клетку с птицами на полу у двери и, пока глаза Федоренко уставились на щеглов, его приятель направился в приемную больни­цы, заглянув по дороге в окно пансионского двора.

Среднего роста, седой мужчина, в коричневом кос­тюме, привязал свою вороную, с коротко подстрижен­ной гривой, лошадь к перилам лестницы, ведущей к задней двери воспитательского корпуса. Взяв неболь­шой, черной кожи, саквояж из кабриолета, он, до­вольно бодро, на немного кривых ногах, направился к главной двери больницы.

— Доктор идет! — крикнул, вновь прибывший, ма­лец у окна.

Все больные с термометрами явились в приемную.

— Нормальная... нормальная... у Вас... тоже, — пов­торял Прокопыч, стряхивая термометры опуская их в банку со спиртом, и вдруг спохватился:

— А комнату... комнату проветрили? — Он с бес­покойством глядел на Дейнеко и Быкова. — Не дай Бог, доктор узнает, что кто-то курил в больнице.

— Да, да, проветрили, — уверил фельдшера Бы­ков, потом шлепнув ладонью по своей щеке, — порт­сигар... портсигар.., забыл на столе, — он ринулся из комнаты, но... натолкнулся в коридоре на входящего доктора.

— Как Вы, Быков? Все еще рези беспокоят?

— Нет, Альфред Германович, резей больше нет.

— На Ваше счастье, лабораторное исследование дало отрицательный ответ, — тут доктор понизил го­лос, но все же его лаконические: — Гонококков не най­дено... Впредь будьте осторожны... угроза исключения из Гимназии.., — были слышны в приемной.

— Здравствуйте, — произнес, безлично, доктор, входя в аптеку... — Прокопыч, выпишите Быкова, — сказал он, не дожидаясь ответа на его приветствие.

Его карие глаза быстро обежали лица больных пансионеров. Положив свой саквояж на стул, он одел очки на свой, немного загнутый книзу, острый нос и открыл больничную книгу.

Была довольно долгая пауза в затихшей комнате.

— Жуков и Скурский, — покажите мне ваши языли.

Оба повиновались. Доктор глядел поверх своих очков:

— Была рвота..?

— Н-ет! — ответил Скурский.

— Прокопыч, дайте ему слабительного и выпиши­те его.

— Меня тошнило, — вставил Жуков. Доктор молча поднял глаза на Жукова.

— Ваша температура нормальна, — он медленно протянул слова, глядя в больничную книгу опять. По­ка он думал, его палец легонько царапал его белую, коротко подстриженную бороду.

— Напишите записку буфетчику — держать Жу­кова на больничной диете в течение недели... и выпи­шите его тоже.

— Слушаюсь, Альфред Германович, — Прокопыч продвинулся немного вперед с лицом серьезным, де­ловым и потным.

Глаза озадаченных Жукова и Скурского выразили удивление и досаду, когда они обменялись взглядами...

— Как Ваше предплечье, Дейнеко? — Доктор ты­кал свой палец в сизую опухоль ниже локтя, юноши. — На следующей неделе снимем гипс. Сможете играть на Вашей гитаре... Хорошо для упражнения... для уси­ления кровообращения в пальцах... Но без француз­ской борьбы... пока.

Вновь прибывший, маленький владелец щеглов, был всецело погружен в созерцании предметов, напол­няющих два ряда, с остекленными дверцами, шкафчи­ков вдоль стен аптеки:

Семья стеклянных банок, уменьшающихся в разме­рах, сверкала всеми сторонами своего хрусталя; круг­лые, выпуклые, конусообразные, четырехугольные, про­стого стекла, с блестящими пробками, которые заман­чиво просили их коснуться; и все они были наполненные жидкостью бесцветной и подкрашенной, кристалла­ми, порошками, бинтами и ватой.

Он смотрел, не отрываясь, на полки, где за стеклом лежали аккуратно разложенные, хирургические ин­струменты, похожие, по форме своей, на каких-то уве­личенных, металлических насекомых, отражавших блеск их никеля между собой и стеклом дверец.

— Кто тебя послал сюда? — прервав наблюдения мальчика доктор, положив свою руку на его плечо.

— Воспитатель! Я Нарбут. Я кашляю! — Он под­нял плечи со стоном, задержал дыхание, потом выпус­тил его с лающим кашлем, держась одной рукой за край стола.

— Сними рубашку, — сказал доктор и, усевшись на стул, внимательно смотрел в покрасневшее лицо больного.

Нарбут снял верхнюю парусинку и затем и ниж­нюю рубаху. Его голое тело слегка вздрогнуло, когда докторское ухо и его колючая борода прижались к его груди.

— Кашляй! — последовал приказ доктора. Нарбут послушно прокашлял сухими, прерываю­щимися звуками.

Доктор поднял голову: — Безусловно. — Он по­шевелил губами, — Безусловно коклюш! Вдохни! — Он переложил свое ухо к спине выслушиваемого и за­мер... — абсолютно — коклюш, — заключил он, отки­дываясь на спинку стула. — Изолируйте его. Тот же медицинский уход, как и за другим...

— Слушаюсь, слушаюсь, Альфред Германович, вместе с Федоренко... сразу же.., — послушно кивал головой Прокопыч, с каплями пота на лбу от его, на­пряженного, молчаливого ассистирования доктору.

Доктор снял очки, поднялся со стула и, взяв сак­вояж, направился к двери, закончив свой краткий, но строгий визит.

Фельдшер поманил одевшегося Нарбута к двери заразного отделения.

— Без птиц: Они поднимают пыль... Будете каш­лять еще сильнее.

Это остановило Нарбута, уже взявшего клетку с щеглами в руку; его, до того, беспечное лицо омра­чилось...

— Прокопыч! — взмолился он. — Никто, кроме меня, не знает, как за ними ухаживать.

Прокопыч, в отсутствии доктора, снова стал самим собой. Возвышаясь, точно над карликом — над ма­леньким пансионером, с руками в карманах хала­та, с немного расставленными ногами и слегка пока­чиваясь на них, он не улыбался, но его глаза попрежнему заискрились юмором:

— Ну, ладно. — Он что-то обдумывал. — Я разре­шу поместить птиц, в соседнюю с вашей, комнату Гаврилы.., если вы оба пообещаете мне... не беспоко­ить нас вашим кашлем...

— Обещаем! — почти взвизгнул Нарбут и, с само­уверенно заблестевшими глазами, поднял клетку, кни­ги и закрыл за собой двери заразного отделения.

В аптеке, Прокопыч уселся за стол, придвинул бан­ку с пустыми капсулями и фарфоровую миску с рас­тертым порошком, готовый заняться своим делом пре­рванным приходом Скурскюго.

Шурша своими, большого размера, шлепанцами, в больничном халате по колено, в приемную явился Дейнеко.

— Прокопыч, дорогой, выдайте мне из кладовой мои штаны. Сбегать за табаком — весь вышел. Гильзы есть, а набивать нечем.

— Вот это... уж никак... не могу, — сказал подраз­делениям, ставшим, серьезным фельдшер. — Строгий приказ... верхняя одежда больных воспитанников, сра­зу же, сменяется больничной... Не могу, что уж не мо­гу... то и не могу.

Он замигал глазами, разведя ладони в стороны.

— Но почему? Скажите почему? Это идиотский приказ? — прицепился Дейнеко.

— Почему? Я вам скажу почему. Из-за одного не­приятного случая. Присядьте. — Он указал Дейнеко на стул. — Надо рассказать все по порядку:

— Года два тому назад, три воспитанника из Вто­рого Отделения, чтобы избежать неприятные для них дни в Гимназии, «заделались» больными и явились в больницу, захватив с собой пистолет-монтекристо, привезенный одним из них с Рождественских каникул. Еще до их осмотра доктором, они успели втроем за­переться в ватерклозете и, открыв окно, поочередно, выстрелили несколько раз, по сидящим на дровах, галкам. Галки улетели. Охотники решили подождать прилета других...

Владелец пистолета, неосторожно перекладывая его из одной руки в другую, выпалил, почти в упор, в колено, рядом стоящего, компаньона по охо­те.., тот, завизжав на всю больницу, прискакал на од­ной ноге в аптеку... Я, думая, что пуля монтекристо не ушла дальше кожного покрова, пытался выдавить ее наружу, но кроме, вогнанного ею, кусочка штанов и крови, ничего не вышло... Известили доктора и на­чальство...

Явился доктор и, запуская зонд в темную, крова­вую дыру, в поисках пули, еще, час другой, промучил ревущего юнца... Альфред Германович отправил его в свое Богоугодное Заведение, в хирургическое отделе­ние для операции.

По рассказу раненого, потом — ему было больнее всего переносить тряску пролетки извозчика по бу­лыжной мостовой, хотя лошадь шла только шагом.

Операция под хлороформом в течение часа, была безуспешна. Пули не нашли... Директор Пансиона был в панике. Решили пока, отца, судью, где-то в дале­кой, северной Сибири, о несчастном случае с его сы­ном, не извещать, в надежде, что поиски пули все-та­ки закончатся успехом до тех пор, когда трехнедель­ная, почтовая доставка письма, с подробностями о ра­нении мальчика, известит его родителей.

Но тогда-то и был дан категорический, строгий приказ — всех поступающих в больницу Пансиона, обыскивать и переодевать в больничное белье и ха­латы.

Прокопыч замолчал и смотрел куда-то в угол ком­наты, как бы видя себя там над простреленным колен-ком мальца...

— Ну, а дальше что? Что же было сделано по­том? — допытывался Дейнеко, забывший свою проб­лему о недостачи табака.

— Потом? Потом, — подстреленного воспитанника отправили на пароходе, в сопровождении его воспи­тателя, в Киев, где, в то время, был единственный Рентгеновский Отдел при клинике Киевского Универ­ситета.

Рентгеновский снимок указал местонахождение пу­ли, которая, благодаря выстрелу почти в упор, была вся вогнана в кость ноги.

Вторичная операция потребовала хирургического долота, чтобы выдолбить, эту малокалиберную пулю и кусок материи подштанников из кости.

После операции, страдавшего, более от последст­вий хлороформа, чем от операции, как таковой, вос­питанника Пансиона положили выздоравливать в жен­скую общую палату клиники Университета Св. Влади­мира. В мужском отделении свободных коек не ока­залось.

Что видел пострадавший, двенадцатилетний, юнец в женской палате, в течение полутора месяца его пребывания в ней, мне трудно сказать. Но судя по то­му, насколько жадно, с блестящими глазами, слу­шали его — его сверстники, когда он вернулся в Пан­сион, то наверно он поведал им много-много, неожи­данно-нового, прозаичного и, не совсем в пользу сла­бого пола, так как, часто, по словам других, его «лек­ция» прерывалась восклицаниями:

— Как хорошо, что за нами наблюдают воспита­тели, а... не бабье!

Раненый пансионер стал героем среди своих одно­кашников и с гордостью, с немного преувеличенным трудом, волочил свою, несгибающуюся в колене, ногу, как ветеран, «боец с седою головой».

Прокопыч закончил свое повествование о «беспо­койных» днях Пансиона, поднялся и пообещал послать больничного дядьку Гаврилу за табаком для Дейнеко.

Два-три часа спустя, фельдшер сидел в своей ком­нате, перебирая струны гитары и задумчиво глядел в окно, в котором, поверх невысокого забора, были видны, под деревьями парка, парочки на скамейках у летнего павильона.

В полуоткрытую дверь просунулось загорелое, ску­ластое, усатое лицо.

— Заходи, заходи, Гаврила. Давай попоем во сла­ву законченного, рабочего дня, — пригласил Проко­пыч Гаврилу; он отлично знал, по сузившимся, мигаю­щим глазам и мокрым губам дядьки, что он только что выпил водки и запил ее, украденным из аптеки, рыбьим жиром: — бо воно, як селедец...

— Что ж, споем «Мне все равно» или «Я любил тебя на Волге». Только вложи больше чувства в свой бас, чтобы не звучало, как бык, заблудившийся в лесу.

Оба засмеялись. Потом они запели.

— Безусловно, абсолютно, абсолютно, безусловно, — пели двое в заразном отделении; притоптывание их ног шло в темп, ими самими составленной, песни...

Но кашля не было слышно...

ПЕВЦЫ

«Председатель Президиума, состоящего под покро­вительством Ея Величества Вдовствующей Императри­цы Марии Федоровны. Постановка голоса. Bell Canto. Профессор Сонкини».

Бароненко прочел это на медной, ярко наполиро­ванной доске на двери. Он переступил с ноги на ногу, взял свой портфель из одной руки в другую и снова пробежал глазами слова рекламного характера, непри­вычные в связи с именем члена Царствующего Дома. (Многочисленные благотворительные учреждения, состоявшие под Покровительством Императрицы Марии Федоровны, иногда получали разрешение, как Монар­шую Милость, пользоваться ее именем для коммерче­ских предприятий, за крупные денежные пожертвова­ния в пользу этих учреждений. Особенно легко эти льготы давались иностранцам.).

Изнутри доносился звонкий женский голос, певший уп­ражнения в верхнем регистре.

Бароненко шагнул вперед и позвонил. Затем от­ступил назад и стоял возбужденный, борясь с своей нерешительностью и сомнениями, которые сменялись смелостью и надеждой.

Он повернулся и взглянул на улицу обсаженную цветущими каштанами; и на бородатого извозчика дремлющего на козлах, пригретого полуденным май­ским солнцем.

Думая, что его звонок не был услышан, Бароненко поднял руку, чтобы снова нажать кнопку, но дверь от­крылась.

Грудастая средних лет женщина, одетая в белую кофточку и черную юбку, стояла в пройме двери, гля­дя на Бароненко вопросительно карими глазами с тем­ными кругами под ними.

— Видеть... профессора, — застенчиво начал он. Женщина молча посторонилась, пропуская молодо­го человека в коридор.

— Первая дверь налево. Он к вам выйдет, — лако­нично сказала она мягким низким голосом.

Бароненко вошел в приемную и сел на плюшевое кресло около двери ведущей в другую комнату откуда доносилось женское пение.

Голос певицы был чист, нежен и печален, как буд­то она о чем-то просила. Затем, точно в ответ на же­лаемый отклик, он приобрел больше силы и увереннос­ти, как будто исполненная надежда внесла ноты радо­сти и вызова. Песня кончилась такими стаккато и тре­лями, что Бароненко сидел неподвижно с широко от­крытыми глазами.

«Вот это соловей, — подумал он. — Как же мне получить первое место на конкурсе соревнования пев­цов, если там будут такие таланты как она?».

Он открыл портфель, вынул газету и снова прочел, обведенное красным карандашом объявление:

«В поисках новых талантов. Временно в городе. Бесплатная проба голосов. Выигравший в соревнова­нии получит годовую стипендию в Консерваторию. Просьба к лицам с голосами посредственного качества, нас не беспокоить».

Бароненко отложил газету в сторону. Певица за­кончила свою арию такой высокой и выдержанной но­той, что пораженный Бароненко убедился не только в отличном качестве ее голоса, но также и в исключи­тельном контроле ее дыхания. Это омрачило его на­дежды на победу на конкурсе. Настала тишина. Муж­ской голос что-то говорил. Бароненко, с учащенным биением сердца, напряг свой слух, чтобы уловить сло­ва маэстро.

— Диафрагма... поддержка... Я Вам покажу, — до­носилось оттуда.

Потом верхняя нота была повторена певицей, но уже без прежнего блеска... затем дрогнула и... замолк­ла. Последовало несколько слов профессора и снова высокая вибрирующая, прерывающаяся и приглушен­ная нота.

Бароненко не мог устоять, чтобы не выяснить эти мистические экзерсисы. Круто наклонившись через руч­ку кресла, он взглянул через щель не совсем закрытой двери. То что он увидел сначала смутило его, но по­том его лицо расплылось в лукавую улыбку.

Низкорослый, в бархатной куртке, учитель пения стоял плотно прижавшись сзади к ученице. Его руки обхватили ее талию и сошлись где-то спереди на ее животе и, может быть, немного выше.

— Ваша диафрагма... тут... подверните ее кверху. — Его голос слегка дрожал. — Верхнее «до» требует поддержки.

Черноглазая певица с пунцовыми губами и с та­ким же лицом, опешенная, смущенная, смотрела в сто­рону двери.

Бароненко едва успел выпрямиться в кресле и спешно уткнуться в свою газету, когда маэстро за­хлопнул довольно громко дверь Он продолжал гово­рить что-то, но ученица молчала.

Наконец, певица вышла и поспешила к выходу. Ба­роненко узнал ее. Она была одной из трех дочерей дьякона местного Кафедрального Собора. Все три сест­ры пели голосами ангелов.

В соседней комнате настала тишина. Где-то в даль­ней части квартиры были слышны звон посуды, звук откупоренной бутылки, заглушенный разговор.

Бароненко чувствовал одиночество и робость. Что­бы их побороть, он вспомнил подбодрявшие слова Ку­кушкина:

— Не стесняйся, Петя. Ты их всех заткнешь за по­яс. Запоешь, камни будут слушать тебя и трава пере­станет расти, — гудел бас Кукушкина. — Природа соз­дала твои лицевые кости под счастливым углом и дала голосовые связки, по звуку подобные серебряным стру­нам. Тебе только и остается открыть рот и... петь. Твои слушатели будут очарованы. Я знаю. Я вижу их лица — лица богомольцев в Соборе. Когда Апостола читаешь или поешь соло на клиросе, я вижу влажные глаза и слезы восторга женщин, движущиеся в молит­ве губы мужчин и их религиозный подъем. Иди смело на пробу к этому итальянскому маэстро. Только не со­глашайся брать у него уроки. Тебе не нужно этой му­зыкальной «мороки», бесконечных завываний в упраж­нениях на а, о, у, и, через которые проходят осталь­ные попавшие в сети самозванцев-учителей пения, вы­качивающих их деньги под предлогом поставить их голоса «в маску». Иди, только переменись из гимнази­ста в штатского. Можешь взять мой костюм. Маэстро не станет тратить свое время выслушивать какого-то безденежного школьника.

Бароненко глубоко задумался. Потом вздохнув, рассеянно проглядывал главные новости газеты:

«Трехсотлетие Дома Романовых... Потешные в среднеучебных заведениях... 150 шахтеров расстреляны на Ленских приисках, в далекой Сибири... Отчет А. Ф. Керенского в Государственной Думе о причинах забастовки на Лене... Черниговский Губернатор Маклаков назначен Министром Внутренних Дел...».

Остального Бароненко не дочитал. Он сложил га­зету в свой портфель и продолжал свое тягостное, нервное ожидание. Его беспокоила мысль о том, что­бы не опоздать на спевку пансионского хора — он был его регентом.

Думая о том, что может быть впустившая его женщина не доложила о нем профессору, он хотел да­же пойти и снова позвонить у парадной двери. Но в тот момент дверь открылась. В приемную вошел маэ­стро.

Его желто-карие глаза быстро оглядели мешкова­тый пиджак и мятые штаны Бароненко. Прикоснув­шись носовым платком куда-то между крючковатым носом и завернутыми кверху седеющими усами, он за­сунул его в боковой карман малиновой бархатной куртки.

— Кто вас послал ко мне? — спросил он с нотой высокомерия.

— По объявлению... в местной газете... о конкур­се певцов, — сказал скромно Бароненко.

Профессор молчал. Заложив руки в карманы брюк, он мерно покачивался взад и вперед. Один из его бо­тинок поскрипывал.

— Почему Вы думаете, что Вы заслуживаете уча­ствовать в этом соревновании? — Он отступил немно­го назад и смерил взглядом Бароненко с головы до ног. — Какой у Вас опыт в пении и кто Вам сказал, что Вы поете лучше других? Или... или потому, что Вы наслаждаетесь звуками своего собственного пе­ния, а? — Он прищурил глаза. — Вы думаете, что у меня достаточно свободного времени, чтобы прослу­шивать каждого, который думает, что он хорош?

Опешенный Бароненко молчал.

— Ну, отвечайте, молодой человек. Почему я дол­жен бы быть заинтересованным прослушать Ваше пе­ние. — Он заложил руки за спину и зашагал по ком­нате.

— Я солист Архиерейского хора, неуверенно сооб­щил Бароненко.

Маэстро остановился и некоторое время стоял мол­ча, поджав свои узкие, синеватые губы. Потом в бо­лее мягком тоне:

— Хорошо, где Ваши ноты? Ммм, «Le, Cor», по-французски... Гмм! — Просмотрев вкратце ноты взятые из рук Бароненко, он сделал повелительный жест ру­кой, приглашая молодого певца, следовать за ним. Они оба вошли в Студию. Профессор проиграл на рояле интродукцию аккомпанемента к песне, легко и быстро. Тогда Бароненко запел.

Он начал с высокой сильной ноты — ноты полной металла, как звук серебряной трубы — трубы зову­щей необъяснимой красотой, увлекающей в таинственную зелень гор. Ее призыв разбивался на сонм отголосков и они отозвались эхом по долине вни­зу. Он пел слегка закинув голову назад с полузакры­тыми глазами, как .бы наслаждаясь своим пребывани­ем в крутых горах с глубокими ущельями, где каска­ды водопадов рокочут в унисон с зовущей трубой.

Извозчик с бородой просунутой между частоко­лом загородки, стоял уставившись глазами на окно от­куда лились чудесные звуки. К нему присоединился застывший на месте почтальон. А низкие, густые, соч­ные ноты певца плыли ровно и мягко. Он пел и было невероятно, что этот молодой человек в сером «с чужо­го плеча» пиджаке, мог породить сладостное трепетание в груди и такие волнующие, ласкающие уши, звуки... А звуки лились волной похожей на аромат...

Маэстро одобрительно кивал головой и шевелил губами. Его маленькие руки аккомпанировали певцу мелодичными аккордами, еще больше украшая и без того красивый баритон Бароненко.

Женщина, впустившая Бароненко в дом, стояла у задней двери Студии. Она была неподвижна, ее пол­ные губы были полуоткрыты, большие светящиеся глаза смотрели на певца. Одна рука с зажатым поло­тенцем была у ее груди; в другой была видна тарелка. Казалось, что она забыла дышать...

Когда пианиссимо поющего замерло, маэстро под­нялся со стула.

— Хорошо, хорошо, — сказал он. — Ваш голос отличного качества. — Он зашагал по комнате. — Да, Basso cantante — это Ваш голос. — Он остановился перед Бароненко. — Но Вы не готовы быть солистом. Вы должны пройти школу Bell — Canto... Шаляпин то­же брал уроки пения... Также Карузо. Вам нужно раз­вивать мышцы диафрагмы... подобрать и... кверху. —

Его ладони сделали несколько кругов в воздухе перед животом.

Бароненко улыбнулся, вспомнив как профессор, об­няв дочь дьякона, искал у нее место диафрагмы. Про­фессор счел это за знак согласия и продолжал:

— Кроме того, Вам нужны упражнения путем внутреннего массажа Ваших лицевых, лобовых костей Вашей маски. — Он согнул ладонь и приставил ее к переносью. — Маску массируют пением с закрытым ртом — мычанием. Только не горловым мычанием, а правильным. Для этого Вы должны выпустить, про­дуть как бы полдюйма воздуха через нос. Понятно? Вот так! — Профессор, продув воздух через нос, про­мычал гамму — это прозвучало, как мягко вибрирую­щая струна виолончели. — Так же как и игла ведет нитку в определенную дыру, так и этот пробивной воз­дух ведет через нос звук Вашего мычания в купол Вашей маски... Ясно? — Он внимательно смотрел в глаза молодого человека, как бы проверяя результаты своих слов.

— И когда этот звук попадет туда, зажмите его в маске, не давайте ему выпасть оттуда. Для этого рас­ширяйте Ваши синусы при помощи улыбки. Улыбай­тесь широко во время создания звука с закрытым ртом... Понятно? — Он сделал паузу. Его глаза снова оглядели костюм Барненко, который так просил утю­га.

— У Вас есть деньги? — И не дожидаясь ответа:

— я не могу взять Вас бесплатным учеником. Это бу­дет несправедливо в отношении меня. Каждый должен уважать свой труд. Он должен быть оплачен... Так что... — Он ждал.

— У меня нет денег, — начал Бароненко.

— Я не хочу дать Вам только несколько уроков, — перебил его маэстро, — после которых Вы уйдете узнав мою систему постановки голоса... О, нет! — Он потряс своим указательным пальцем. Вы должны за­платить мне 300 рублей вперед за весь курс. — Он глядел не мигая, прямо в лицо певца.

— У меня нет таких денег, — повторил Бароненко.

— Хорошо, достаньте 200 рублей. Остальные... по­том.

Бароненко отрицательно покачал головой.

— Н-ну... тогда... — Профессор пожевал губами.

— Приходите когда у Вас будут деньги! — Он закрыл крышку рояля, сунул в руки Бароненко его ноты и мелкими шаркающими шажками подошел настолько близко, что заставил сконфуженного Бароненко отсту­пить за дверь, которая тотчас громко захлопнулась.

Около пятнадцати воспитанников пансионского хо­ра, собрались для еженедельной спевки вокруг пианино в большом рекреационном зале. Ожидая своего ре­гента Бароненко, они проводили время каждый по-своему.

Второй бас Доброгаев стоял у пианино. Его ука­зательный палец тихонько ударял нижнее «до» басо­вого ключа. Из его выпяченных, закругленных губ вы­катилось ответное «до». Он перенес палец на один кла­виш ниже.

Господа, сюда! Миша будет пробовать октавное «Си!» — возбужденно звал Левченко.

Хористы окружили пианино. Миша расстегнул две пуговицы ворота своей парусиновой косоворотки, не­много расставил ноги и втянул свой подбородок. Из раздутой шеи и закругленного рта, раздался звук дале­кого замирающего грома. Лицо Миши покраснело, гла­за расширились в старании удержать волну этого, вну­шающего благоговейный страх, звука.

Все зааплодировали.

— Он взял!.. Взял! Ай — да Мишка!

— Слушай, Миша, завтра утром в церкви, во вре­мя «Херувимской», вступи октавой ниже наших басов

— это будет нижнее контр-Си. То, что ты только что взял... Только подумай, как замажется правый клирос ! Их Чуприна никогда не мог взять ниже чем «Ре».

— Его «Ре», в нем мяса нет... никакой густоты. Так скрипят ржавые петли на воротах от ветра. — Он за­смеялся.

— Как жаба на болоте, — добавил другой.

— Заблудившийся в лесу блеющий старый козел

— вот кто он:

— Мишка, не подгадь!

— Если выпью водки на ночь, то утром возьму да­же Си-бемоль, — басил Доброгаев.

— Господа, разрешите, нам нужно пианино на не­много... попрактиковаться в мазурке, — вдруг появился краснощекий малец, с веселыми глазами.

— Играй, Гамалея! — И тот с таким подъемом за­играл этот стремительный польский танец, полный му­зыкального блеска и отчетливого ритма, что три или четыре пары юнцов скользящим бегом, щелканьем каблуков и притоптыванием в темп танца, ярко пред­ставили картину веселящейся молодости с ее удалью, смехом и шумом.

— У нас в Пансионе теперь мода на танцы. Дон Пэдро пригласил красивую молодую балерину, чтобы учить пансионеров танцам. Все 52 пансионера влюбле­ны в нее, — сказал один из 52-х.

Все певчие окружили Бароненко, как только он вошел в зал. Вопросы сыпались со всех сторон:

— Как прошла проба?

— Ты выиграл?

— Чего-нибудь особенного видел?

— Были там хорошенькие соревновательницы? Все молча слушали доклад Бароненко о его посе­щении дома проф. Сонкини и сам он говорил вполго­лоса. Администрация Гимназии запрещала гимназистам принимать участие в каких бы то ни было обществен­ных делах не имеющих отношения к задачам и про­грамме школы.

Когда пансионеры услышали про необыкновенную систему постановки голоса Сонкини — «выпустить полдюйма воздуха», все громко захохотали, предлагая различные версии этого приема.

— Этому макароннику повезло. Дочь дьякона мог­ла залепить ему прямо в маску.

— Вот торгаш... 300 рублей!.. да еще вперед!

— Разозлился, почти вытолкнул, а? Даже фамилии не спросил?

— Расскажи еще про этого паршивца.

— Некогда. Мне надо сходить в церковь и взять на клиросе ноты Херувимской, Бортнянского. Мы ее разучим сейчас. Громов, займи их пока. Расскажи про твою учительницу пения — не чета Сонкини.— Баро-ненко побежал вниз по лестница.

Предчувствуя развлечение, воспитанники скучились вокруг Громова. Сидя на табурете у пианино тот огля­дел лица окружающих и начал:

— Моя учительница Ирма Лакцери — жрица сво­ей новой религии — пения. — Он сделал паузу. Его глаза стали серьезными. — Она начинает свои занятия с новым учеником с своих наставлений: «вы должны заставить Ваших слушателей испытывать все то, что Вы выражаете в Вашей песне: страдание, ненависть, слезы или ввести в мир мечтаний, любви, смеха — та­кого смеха, от которого они хватались бы за бока. Без всего этого Ваше пение будет сухо, пресно и да­же мертво... даже если бы Вы обладали голосом рав­ным голосу Архангела. Потом она говорит, — его гла­за заблестели, — что каждый физически здоровый че­ловек, может развить в себе приятный голос. Конечно в известном объеме, в зависимости от размеров голо­совых связок или формы костных камер лица». — Он приблизил свою ладонь к переносице и скулам. Боль­шие лица — большие резонаторы — рождают большие голоса.

Легкая улыбка появилась на лице Громова. Он за­мигал своими белесыми ресницами и добавил:

— Она учит так же, как и Сонкини — улыбаться во время пения и даже больше — растягивать мышцы лица в гримасу... точно Вы нюхаете что-то скверно пах­нущее. Это положение мышц лица позволяет Вам удержать звук в резонаторах.

Шутки и советы сыпались среди хохота довольно долго, прежде чем Громов, мог продолжать.

— Она берет только один рубль за урок. Я взял у нее несколько уроков и... — добавил он с уверенно­стью, — теперь я на верном пути к профессии певца. Я легко могу взять верхнее соль. Вот слушайте. — Он повернулся к пианино, набрал полную грудь воздуха и, ударяя одним пальцем по клавишам, пропел:

— Йо соло прелого! — Его напряженное, качаю­щееся, верхнее соль было резким и крикливым.

— Э-эй! Кому там перешибли я..о? — раздалось из спальни нижнего этажа.

Громов подернул плечом и прервал пение. Пан­сионеры-хористы сидели молча, пытаясь не смотреть на помрачневшего Громова.

По лестнице взбежал Бароненко с разрумянивши­мися щеками и возбужденными глазами:

— Господа, господа! — счастливо кричал он, раз­махивая лимонного цвета бумагой. — Читай! — Он су­нул телеграмму в руку Громова и засверкал белыми зубами в радостной улыбке.

«За заслуги в деле благолепия... духовного... свет­ского хоров Пансиона,— чеканил Громов, — ив по­ощрение дальнейшего развития Богом данного певче­ского таланта, Съезд Черниговских Дворян постановил наградить воспитанника Бароненко стипендией... на 4-х годичный курс в Санкт-Петербурской Императорской Консерватории по классу пения.

Поздравляю, Предводитель Дворянства, Муханов».

Долго гремело и разносилось по залам Пансиона дружное «Ура» и высоко взлетал кверху подбрасывае­мый 15-ю хористами хохочущий Бароненко.

ДИРЕКТОРА, ВОСПИТАТЕЛИ, ДЯДЬКИ

и прочие служители Дворянского Пансиона.

УЧИТЕЛЯ ГИМНАЗИИ

Директор Клодовский, с лицом доброго Мефисто­феля, худой, спокойный несмотря на свои 28 лет, мед­лительный в движениях, в речи и решениях. Ходил с руками в карманах брюк, вечно их подтягивая. Только раз мы видели его вышедшим из себя.

Обутый в модные сандалии, он вступил в свежую лепеху оставленную пансионской коровой, которая за­брела из своего загона на заднем дворе на поле спор­тивной площадки Пансиона.

Бедный дворник был весь в поту перед гневным лицом директора, теперь уже с лицом настоящего Ме­фистофеля. Молодая, привлекательная жена директора была постоянной участницей в постановках драмати­ческого кружка организованного воспитателем Первого Отделения, Суровым.

По причинам нам неизвестным, Клодовский был переведен на должность Директора Реального Учили­ща, где-то около Москвы.

Небольшая лысоватая голова с умными карими глазами, с коротко подстриженной седеющей бородой и усами, на большом и тучном, но подвижном теле — все это было внешним образом нового Директора Пан­сиона, Петра Яковлевича Дорошенко. Его хорошо мо­дулированный низкий голос часто прерывался в разговоре случайным «э-э», что придавало ему покрови­тельственную важность. Крупный помещик, Главный врач Городского Госпиталя города Глухова, он пред­почел малодоходное, но почетное положение директо­ра Пансиона, уступая просьбам и настояниям дворян Черниговской губернии.

Он управлял подведомственным ему Дворянским Учреждением, умно, успешно и гладко. Как врач знав­ший психологию и взрослых и детей, он был строг, но справедлив и заботлив к воспитанникам и к их об­служивающим.

Пансионер получивший неудовлетворительную от­метку непременно вызывался директором для объясне­ний. Вопреки прочно установившемуся выражению, по какому предмету получена двойка, Директор, неизмен­но, повторял: «Из чего же Вы не успеваете?».

Получив ответ, он также неизменно, со скорбью в глазах, цедил свое «э-э», укоризненно чмокал языком и сокрушенно качал головой. Больше всего достава­лось воспитателю не уследившему вовремя отсталость ленивца.

За его импозантность и имя Петр, пансионеры прозвали его «Дон Пэдро».

Вскоре после своего назначения Директором Пан­сиона, Дорошенко знакомился с пансионерами, обходя их Отделения, во время вечерних занятий. Он показал им часть замка взорвавшегося ружья, которую он, как хирург, извлек из черепа охотника.

Обводя своими пытливыми глазами юношей, слу­шая их вопросы и замечания, наблюдая их реакцию на демонстрируемый несчастный случай, он получал не­которую характеристику вверенных ему молодых дво­рян. Пансионеры, передавая из рук в руки кусок по­зеленевшего металла с острыми краями, больше интересовались тем, сколько взяло времени раненому выздороветь?

Правдивый врач опечалил воспитанников сказав, что охотник все-таки умер через 3 месяца после, как будто бы успешной, операции.

Воспитанники уважали своего Директора и, надо отдать должное, немного побаивались его, хотя иног­да упрямо бросали вызов против «насилия» Директо­ра, умышленно громко шлепали подошвами ботинок, пробегая мимо его квартиры, чтобы хоть как-нибудь «насолить» Дон Пэдро за им установленный утренний бег дважды вокруг зданий Пансиона и летом и зимой без шапок в парусиновых косоворотках.

Но однажды Старшие все-таки совершили «кон­спиративный акт» против Дорошенко.

Один из 4-х сыновей Директора посещал Гимна­зию наряду со Старшими. Чтобы доказать его друж­бу по отношению к ним, он выкрал из письменного стола отца тему сочинения для выпускных учениц «Ко­ричневой» (Были еще Гимназии.«Зеленая» и «Синяя» Женские) Женской Гимназии, Попечителем которой был Дорошенко.

Все восьмиклассницы отлично выдержали этот письменный экзамен по Словесности, а 12 молодцов Старшего 4-го Отделения целую неделю объедались шоколадом присланным благодарными гимназистками.

Почетным Опекуном Пансиона был генерал Скоропадский, впоследствии Правитель независимой Украи­ны. Изредка воспитанники видели острый профиль его гладко выбритой головы и ее владельца в генераль­ской форме Его Величества Кавалергардского полка, навещающего своего друга и не менее выдающегося потомка гетманов Малороссии, действительного Стат­ского Советника Дорошенко.

Но для пансионеров в этом визите было что-то другое, что поражало их больше, чем вид генерала: его лакей носил шляпу-котелок, курил сигары, ездил на извозчиках и останавливался в лучшем номере Алек­сандровской гостиницы города Чернигова.

Увольнение из Пансиона воспитанника по распоря­жению Директора за «громкое поведение и тихие ус­пехи», было не редким явлением. Это отзывалось на его репутации и в Гимназии. Администрация Гимназии всецело доверяла решению Дорошенко в смысле оцен­ки и фильтрации «черных овец из белого стада».

Исключенные из Пансиона исключались и из Гим­назии.

ВОСПИТАТЕЛИ

Жалованье воспитателя Пансиона было 100 рублей в месяц и бесплатная квартира в 7 комнат в отдельном воспитательском корпусе. Те, кому этого было недос­таточно могли, за дополнительную плату, преподавать в Гимназии. Все они, как получившие Высшее обра­зование, имели на это право, имея звание преподава­телей в средних учебных заведениях Министерства На­родного Просвещения.

Александр Викторович Суров, был единственным с гладко выбритым лицом в пансионской администра­ции. Он всецело отдавался заботам об умственном развитии вверенных ему воспитанников Первого Отде­ления.

Кроме ежедневной помощи юнцам в приготовле­нии их уроков он развил среди них интерес к чтению и соревнованию по количеству прочитанного. Он зна­комил их с драматическим искусством, переделывая рассказы Чехова в пьесы, которые разыгрывались, при его участии, маленькими актерами — пансионерами.

Как нечто забавное и вместе с тем, полезное для развития памяти и сообразительности мальчиков, он придумал разговорный язык «мпи». Он прибавлял к каждому слогу слова частицу «мпи». (Я-мпи по-мпи шел-мпи на-мпи ре-мпи ку-мпи). Эта непонятная речь вызывала зависть непосвященных — до тех пор пока один из «предателей» не выдал секрет языка «мпи».

От Сурова мы впервые услышали о трагической гибели знаменитого русского художника Верещагина потонувшего вместе с адмиралом Макаровым на взор­ванном японцами броненосце «Петропавловск». От Александра Викторовича мы узнали о славе Шаляпина и о том, как певец в гневе оттаскал за волосы дириже­ра Лондонского оркестра, упрямо форсировавшего ак­компанемент музыки до фортиссимо и заглушивше­го Шаляпинское верхнее «ми».

Ушедшего вместе с Клодовским Сурова, сменил Прокопий Андреевич Дожко, по прозвищу Берендей (а в случаях кипящего недовольства им, Пп-перендей).

Бывший Консисторский чиновник, этот толстый старик предпочитал раскладывать пасьянсы у себя в кабинете нежели вникать в учебные, игорные или драч­ливые проблемы врученного ему Первого Отделения. Заботясь о собственном регулярном моционе на све­жем воздухе, он водил младших парами на прогулку за город... Давал мальчикам в долг гривенники и при­писывал «по ошибке памяти» к сумме долга.

Образования он был неизвестного и сомнительно­го. Лисички-малыши это скоро поняли: они при скло­нении стирали начальную букву какого-нибудь сущест­вительного, и путали старика вопросами, «почему, в таком-то падеже начальная буква этого слова отпада­ет?». Но хитрый хохол, не зная ответа на каверзный вопрос, тоже не терялся:

— Ступай, ступай! Учи свою грамматику Кирпичникова и Гилярова — там все сказано.

Вскоре он был «отпущен», как неподходящий для кадров наставников с новыми идеями и приемами вос­питания молодых «Столпов Империи Российской».

Уроженец Кавказа Владимир Александрович Дроз­дов, высокий, склонный к полноте, темноглазый, с чер­ной бородой и такими же усами, мог бы сойти за Хивинского или Бухарского Эмира. Так он и выглядел — в чалме на одной из его любительских фотогра­фий. Он был отечески заботлив к своим воспитанни­кам Второго Отделения.

Ежедневно после 9-ти часовой вечерней молитвы в общем зале, он сидел на кровати в ногах одного из пансионеров в спальне, запрещая какие бы то ни бы­ло разговоры, пока мирный сон не одолевал мальцов.

Его жена, концертная певица, во время ее кон­цертного турне по Сибири посетила моего отца, в то время судью в Иркутске. Она описала нам испытанное ею там землетрясение и привезла нам, братьям, подар­ки от семьи.

Дроздова сменил барон Александр Михайлович фон дер Дригген, приехавший с группой «глуховцев» вы­писанных Директором, как только он вступил в управ­ление Пансионом. Это были воспитатели, эконом, по­вара, дядьки и прочие.

Барон был отставным артиллерийским поручиком. Ниже среднего роста, стройный, подвижной, с орли­ным носом над седеющей бородой, он обладал зычным низким голосом.

Уполномоченный директором следить за спортив­ной жизнью молодых дворян, он выписал из Петер­бурга морскую восьмивесельную шлюпку, закупал лы­жи, тенисные ракеты, футбольные мячи и шингарты, рапиры, шлемы и панцири для фехтования.

Он держался с воспитанниками суховато, офици­ально, без «сюсюкания». На принесенное извинение за оскорбление воспитателя своим непослушанием, один из нашаливших получил наставительный ответ:

«Об оскорблении не может быть и речи. Между нами — такая пропасть». В свойственной ему манере, он поднял плечи, отвел руки назад и отчеканил: «Ве­дите себя впредь, как дворянин и джентльмен».

Впоследствии, я слышал, он был назначен послом в Австрию от Правительства Скоропадского. А позже в эмиграции, уже будучи поваром в Ницце, умер там же, где провел свое детство и юность с родителями, которые жили безвыездно во Франции до тех пор, пока их заложенные и перезаложенные имения не пе­рестали давать ожидаемого дохода, и молодой Саша был помещен во 2-й Московский Кадетский Корпус, а затем и в Александровское Военное Училище.

После двух-трех воспитателей Третьего Отделения, не оставивших о себе прочных воспоминаний из-за их краткого пребывания, на должность воспитателя всту­пил француз Шовэн. Худощавый, среднего роста, с галльским профилем при пышных усах, он носил фор­му Министерства Народного Просвещения, как и все учителя. Но в петлицах не было даже единственной звездочки, определяющей его гражданский чин — за­штатного учителя французского языка при Гимназии.

Он подбивал, не жалея своих модных парижских ботинок, футбольный мяч выше всех, чем сразу завое­вал себе уважение спортсменов Пансиона.

Его новорожденный сын от русской жены был крещен в русской церкви, в присутствии всего 3-го От­деления. Самый великовозрастный из них был крест­ным; он же и объяснял отцу французу значение «холо­стых» плевков, которые он должен был продемонстри­ровать во время крещения, отгоняя злых духов от его первенца.

Очевидно из-за скудного знания русского языка, Шовэн не мог удержать за собой место воспитателя к юношам приближающимся к умственной и физической зрелости и требующих помощи и советов по предме­ту русской литературы, истории и искусства.

Высокий, худой брюнет с козлиной бородкой и пе­чальными темными глазами на аскетическом лице, Виктор Петрович Лаголев был следующим воспитателем Третьего Отделения.

Окончивший Историко-филологический Факультет Петербургского Университета, новый наставник обла­дал изумительной памятью: не было вопросов у вос­питанников на которые они не получили бы ответа от Виктора Петровича.

Его дружба к молодежи доходила до привязан­ности. С мягким податливым характером склонным к болезненной эмоциональности, он переживал все успе­хи и неудачи своих воспитанников, выслушивая их лю­бовные проблемы с гимназистками и принимал учас­тие в их романах, сам влюбляясь в какую-нибудь гим­назистку о которой шла слава, как о непобедимой обольстительнице.

Один из «смекалистов» пансионеров выпросил у местного фотографа пробную незафиксированную кар­точку одной из таких красавиц и продал ее Лаголеву за 50 копеек, уверяя, что это та, которая писала ему любовные послания по «Летучей Почте» на прошлом пансионском балу. Послания писались, конечно, самим воспитанником.

Новый воспитатель часто цитировал отрывки из поэзии своим преувеличенно восторженным голосом, немного заикаясь, часто соединяя отдельные слова звуком «э».

Он раздражал юношей своими многими «мягко» — мягкосердечием, мягкотелостью, мягким голосом, своей влюбчивостью (он был женат).

Среди других слабостей была одна «тайна» тща­тельно скрываемая, как воспитателем так и воспитан­никами: его поклонение Бахусу.

Воспитанники любили и жалели своего Витю, но вместе с тем разрешали себе некоторые вольности: ку­рили в его присутствии, угощаясь его же папиросами (курение строго воспрещалось вообще), подсмеива­лись над ним; озорники «э-экали» ему в лицо, подра­жая его прерывающейся речи; уговаривали подписать отпускной билет в неотпускные дни, уверяя доверчи­вого воспитателя, что гимназистка грозила отравить­ся, если, дон-Жуан, пансионер не придет на свидание;

неотступно просили отправить мнимого больного в пансионскую больницу с сопроводительной запиской, чтобы спасти его от верного провала по письменной работе в тот день в Гимназии. За все эти качества, скорее присущие женщинам, и за высокий опять таки мягкий тенорок в разговорной речи, воспитанники прозвали Лаголева «Машкой».

Воспитатель Четвертого Старшего Отделения Пошанский — высокий, медленный в движениях, с длин­ным носом и походкой в развалку — был в то же вре­мя и учителем географии в Гимназии. Его кличка бы­ла слон. Он создал своим спокойствием и умом дру­жественную атмосферу и взаимное уважение между собой и юношами на пороге их вступления в само­стоятельную жизнь.

В первое время существования Пансиона, место Эконома занимала Экономка, единственная женщина Пансионского персонала. С приездом нового Директо­ра, она, предчувствуя недолговечность своего пребы­вания на этой должности, часто жаловалась изредка забегавшим малышам, что ей скоро придется уступить свое место мужчине, Эконому выписанному Директо­ром из «своих глуховцев». Мальчишки, думая больше о себе, мало вникали в ее тревогу о потере работы, но старательно выпрашивали сладкие булочки хранив­шиеся в буфетной — «чтобы они не достались прибы­вающему Эконому.

Приехавший Эконом, с седеющими усами и боро­дой протравленными табачным дымом смотрел напряженно, сквозь толстые стекла очков, немного вытара­щенными глазами. Говорили, что он был из обеднев­ших крупных землевладельцев дворян.

Было ли у него достаточно времени работать над экономикой Пансиона — неизвестно, но его можно бы­ло видеть большую часть его делового дня набиваю­щим папиросы, которых он выкуривал, по его же сло­вам, сотню в день. С его вселением весь вестибюль, где была его комната, пропахнул никотином.

Его очень быстро сменил тоже «глуховец», быв­ший военный писарь, он же и каптенармус полка. Он быстро и ловко вошел в обязанности Эконома. Холо­стяк средних лет, с претензией на франтовство при от­сутствии вкуса и умения одеться, он выглядев смеш­ным в своем новом сюртуке чуть ли не до пят и при галстуке цвета гриба-мухомора. Вдобавок он, очевид­но, считал «тонным» вращать головой при походке. Это выглядело так, точно он пытался освободить шею из тугого воротника.

Во время Великого Поста, пансионеры целую не­делю ели нелюбимые ими постные блюда по меню со­ставленному Экономом. Недовольство пищей выража­лось в «Бенефисе Эконому».

Война начиналась Старшими. Сидя за обеденным столом они каждый раз при виде Эконома молча ста­вили на локоть свои 12 правых рук и вращали кулаки, как на шарнире, имитируя его «галантерейной» манере походки.

Иногда, чтобы подкрепить «бенефис», кто-нибудь метко бросал рыбкой или куском грибного пирога в спину проходящему Эконому. После чего все вызы­вающе глядели в его рассерженное лицо: «Попробуй, докажи — кто?».

В прямом подчинении Эконому были буфетчик, два повара, судомойка (опять таки единственная жен­щина среди прислуги) и дворник.

Низкорослый, с большой головой, густыми бровя­ми «ад немного выпуклыми серыми глазами и носом формы картошки, буфетчик Алексей вел хозяйство столовой ревностно: скупо нарезал хлеб, зорко следил за тем, чтобы не выложить лишнюю булочку, кубик масла или кусок сахара. Он чуть не крестился убеждая сладкоежек-пансионеров требовавших добавки третьего блюда, что «оно все вышло». Когда порция крема, же­ле или мусса исчезла со стола на стул задвинутый под стол за подол скатерти, на лице Алексея появля­лась тревога.

На его вопрос, куда девалась порция сладкого, следовал хоровой ответ: «Суворов в отпуске и пор­цию разыграли!». С нескрываемым страданием на ли­це, буфетчик нес новую добавочную порцию сладкого, которое только что «все вышло».

Чувствуя скрытые насмешки, Алексей не успокаи­вался. Он торопливо «цокал» своими сапогами с под­ковками через столовую и вверх по лестнице, в кабинет дежурного воспитателя, где в книге отпусков он не находил имени Суворова в числе отпускных.

За время его отсутствия из столовой, край скатер­ти поднимался, стул выдвигался и спрятанное сладкое ставилось назад на стол. Вернувшись с победоносным видом, буфетчик неприятно изумлен, но остановить уже «заработанный» розыгрыш порции не в силах.

Старшие пытались «культивировать» Алексея, требуя от него доклада о меню перед началом обеда. На это он, отводя немного в сторону от штанов свои руки-крюки в белых, уже запятнанных соусом, перчатках, покорно рапортовал, переделывая французские сло­ва на свой лад: «Суп с пуррей, (суп-пюрэ), «желя» (желе) и тому подобное.

За его добродушие, искреннюю преданность дол­гу охраны интересов Пансиона и за вечную тревогу о возможном нарушении их, пансионеры прозвали его:

«Ассейчик, человек Божий».

Дядька Ларион (он же Ларивон), бывший санитар Глуховского Городского госпиталя, главным врачом которого был Дорошенко, получил должность дядьки Старшего Отделения Пансиона и в то же время про­должал свои обязанности лакея Директора.

Воспитанники этого отделения, подозревая Лариона, как доносчика своему барину о вкусах, настроени­ях и поведении доверенных ему «хлопцев», не очень доверяли ему, хотя и нуждались в нем.

Лысоватый, круглолицый, с карими безбровыми глазами, с редкими усами, низкорослый дядька гово­рил шевеля толстыми губами — мягко, вкрадчиво, по­чтительно. Воспитанники любили слушать его расска­зы о забавных случаях в Госпитале во время его ра­боты там санитаром и помощником фельдшера. Он рассказывал, как густо был заполнен больничный двор крестьянскими телегами привезшими больных для ле­чения. Об ужасных запущенных порезах, ранах, нары­вах и, как они были еще ужаснее после попыток де­ревенских знахарей их вылечить.

Естественно большинство вопросов юношей в зак­рытом воспитательном заведении, так недавно достиг­ших половой зрелости, вращались «вокруг да около» женской анатомии.

Умный старый слуга, знал отлично свои границы, удовлетворяя любопытство молодых слушателей с го­рящими щеками. Он рассказывал им о женских па­циентках больницы, не внося в свое изложение ни сальностей ни намеков на разврат и о том, как было трудно заслужить доверие крестьян к медицинскому персоналу больницы. Он рассказывал, как однажды в приемную комнату больницы, пришла робкая и испу­ганная молодая крестьянка. Фельдшер был в операци­онной вместе с доктором. Ларион выпытал у дрожащей девушки, что у нее нарыв на ягодице. После того, как больная покорно нагнулась, задрав свою цветную юбку кверху, Ларион ткнул в чирей пропитанный йодом тампон.

Девушка ахнула, отпрыгнула в сторону со слезами на глазах и отказалась от дальнейшего лече­ния, заявив, что она не хочет, чтобы ее жгли каленым железом, как ее и предупреждали. Ларион постепенно успокоил ее. Он показал тампон и уверил пациентку, что нигде в комнате нет никакого каленого железа и упросил ее снова обнажить больное место. Наконец, горько плача, девушка снова нагнулась. Как только тампон был прижат к гноящемуся месту, юбка поле­тела книзу... Спиной к стене, с укором в ее заплакан­ных глазах, больная даже руки выставила вперед для защиты.

Вошедший в перевязочную доктор, увидев проис­ходящее, приказал крестьянке — снять юбку и лечь на стол. С искаженным от испуга лицом, она ринулась через комнату и в миг ее цветная юбка мелькнула в дверях к выходу...

Ее не нашли. Она умолила крестьян спрятать ее в одной из телег. Они ее не выдали.

ДЯДЬКА ДЕНИС

Когда Скурский, раздосадованный своей неудачей в больнице, (См. «Симулянты».) вернулся в здание Пансиона, воспитанни­ки Третьего Отделения все еще были на уроках в Гим­назии.

В рекреационном зале дядька Денис полировал паркет. Его голая правая ступня, продетая под ременную скобу на четырехугольной щетке, скользила влево-вправо по паркету в то время как обутая, левая нога, на которой лежал весь вес его качающегося потного тела, ритмично отступала назад. Пройдя таким обра­зом через всю длину зала, он остановился, откинул на­зад висящие над глазами волосы, вытер пот с лица и стоял, тяжело дыша с полуоткрытым ртом.

— Польку танцуете? — зло сострил расстроенный Скурский.

Денис кисло улыбнулся.

— Трудно околпачить старого доктора, а? — ска­зал он иронически, все еще отдуваясь от полотерства и провожая взглядом проходящего пансионера. Он слышал утром, как Скурский упрашивал своего воспи­тателя отправить его в больницу.

— Не Ваше дело! — отозвался заносчиво Скур­ский, уходя в умывалку. Там он бросил слабительные пилюли в урну и спустил воду.

В углу комнаты, где кафельная печь делала не­большой выступ, была маленькая чугунная дверка к отдушине. Он закурил папиросу, затянулся и выпустил табачный дым в печурку.

Так он стоял покуривая, рассеянно поглядывая то на длинный умывальник с ярко начищенными медны­ми кранами, то на открытый шкафчик разделенный на небольшие квадратные отделения с мылом, зубными щетками и прочими умывальными принадлежностями. Взглянул в окно из которого была видна Десна и ма­ленький буксир тащивший две пузатые баржи.

Вдруг, звуки полотерства прекратились. Хромая на свою голую ступню, вбежал Денис.

— Директор идет... на обзор... помещения... Вы лучше спрячьтесь! — Он с беспокойством на лице ма­хал полотенцем, разгоняя табачный дым в сторону от­крытых окон.

Скурский бросил папиросу в отдушину и поспе­шил в спальню, но остановился.

— Зачем мне прятаться? Я был послан в больни­цу воспитателем, — заявил он спокойно.

— Воспитателем! — повторил язвительно дядька. — Вы отлично знаете, что Ваш воспитатель сделает все, что Вы только ни попросите... Не подводите гос­подина Лаголева... Вы не смогли провести одного док­тора, не обманете и другого с Вашим красным, как свекла лицом... Залезайте! — Денис открыл один из пустых гардеробных шкафчиков вдоль задней стены спальни. Скурский протиснулся внутрь. Он слышал, как нога Дениса в ботинке отстукивала шаги в сторону зала, где снова возобновилось шуршание щетки о пол.

Внутри шкафчика было темно и тесно. Скурский вспомнил, как они прятались в гардеробках во Втором Отделении от обязательного посещения гимназической церкви по субботам и воскресеньям. Тогда они были меньше ростом и не было так тесно. К тому же в две­ри была просверлена дырочка для наблюдений. А если приоткрыть дверь, то щель пропускала достаточно света, чтобы прочесть весь, абсолютно запрещенный, свежий выпуск приключений Ната Пинкертона.

Звуки натирания паркета все еще доносились до Скурского. Очевидно Директор где-то задержался с своим обходом. Тронутый заботливостью Дениса, Скур­ский перебирал в уме другие достоинства дядьки: Де­нис помогал своими советами взрослого человека юно­шам, только что вступившим в половую зрелость и страдающим от влюбленности, неразделенной любви или измены их легкомысленных ветреных избранниц — гимназисток. Большинство советов были грубоваты, но практичны и правдивы. Они свидетельствовали о его достаточном знании психологии женского пола. Но на вопросы пансионеров, почему он до сих пор не же­нился, его всегдашний ответ был:

«У нас на селе нэма дурных... Булы да уси поженылысь».

Борясь с дремотой в темном шкафчике, Скурский вспомнил, как ему было трудно вставать сегодня ут­ром. Как бы снова переживая свой предутренний сон, он видел себя лежащим на лужайке в имении своего отца на берегу Десны. Среди густой травы гудел мяг­кий пчелиный хор. Одна из пчел подлетела к лицу Скурского. Ее жужжание, сначала тонкое, постепенно усиливалось и, приобретя металлический оттенок, ста­ло тревожным и наконец, невыносимым. Наполовину проснувшийся, Скурский засунул свою голову под по­душку. Это приглушило звук.

«Дежурный дядька звонком будит младших навер­ху», — промелькнуло в его сонном мозгу. Вдруг рез­кий звон колокольчика раздался совсем близко и очень громко. «О-оо», — застонал Скурский. «Он тут... у нас... у спальни»...

— Эй-й... там-м... хва-а-тит!

— Бро-осьте!. К чер-р-ту!

— Убирай-тесь.. Ззз-амолчи-и-ите! Дово-о-ольно!

— Вв-о-он отсюда!

Орущий хор сердитых сонных хриплых голосов несся из спальни, хотя их владельцы продолжали ос­таваться под своими коричневыми одеялами.

Колокольчик перестал звенеть пока свирепые го­лоса не утихли; затем звон возобновился с удвоенной силой.

«Э-э-э-эй-й-й-и-и!» — Этот крик был долгий, громкий и враждебный. Полдюжины ботинок брякнулись о полуоткрытую дверь спальни.

С заспанным лицом, одной рукой поддерживая спадающие кальсоны, Заржевский ринулся в умываль­ную комнату. Схватив кружку из мыльного шкафчика и наполнив ее водой, он помчался за дядькой звонив­шим уже в рекреационном зале. Но хохочущий Денис, ловко увернувшись от брошенной в него воды, легко взбежал наверх.

Сон был прерван... Ворча, зевая, потягиваясь, по­чесываясь, воспитанники начали одеваться.

— Ему надо сказать прекратить это... Звонить, как сумасшедший.

— Он должен звонить только на лестничной пло­щадке под часами.

— Нахальничает. Думает, если он брат Лариона, директорского лакея, то он может позволять себе вольности.

— Ему бы позвонить по голове этим же самым колокольцем.

Минут через пять, улыбающийся Денис, с стопкой чистых полотенец в одной руке и с пачкой носовых платков в другой, вошел в спальню.

— Ну, обсердились? — отвечает он на хмурые взгляды юношей. — Вы же знаете, что дежурный воспитатель требует От нас разбудить воспитанников во­время. А трогать руками и трясти вас нам запрещено... Так как же вас? Вот колоколец помогает. — Он стоит улыбаясь и обводит глазами кровати.

— Вот смотрите, — продолжает Денис. — Госпо­дин Коломиец все еще спит! — Он берет сложенный носовой платок из пачки и с размаху довольно ловко шлепает им о подушку у самого носа Коломийца. Тот вздрагивает, открывает глаза-щелки.

— Оставь-те ! — крякает он сипло, но спускает но­ги и начинает одеваться.

— Вот и другой. Уже четверть восьмого. — Де­нис идет и вешает чистое полотенце на железный прут в голове кровати, умышленно раскачав немного его в гнезде. Пансионер, до того момента спавший, как уби­тый с ногами в положении бегущего во весь дух, про­сыпается, протягивает руку за одеждой аккуратно сло­женной на откидной металлической сетке в ногах кро­вати и тоже начинает одеваться.

— Уж такой упрямый и преданный дядька Денис, — заключает Скурский, еле преодолевая свою дремо­ту... И словно, как бы по его вызову, Денис открыл дверцу шкафчика.

— Вылезайте, Директора позвали к телефону. Сю­да он не придет.— Щурясь от дневного света, Скур­ский снова пошел к печурке в умывалке возобновить прерванное курение. С наслаждением затягиваясь та­бачным дымом он лениво обдумывал программу дей­ствий на вторую половину дня. Уроки в Мужской и Женской гимназиях окончатся только через час и еще рано идти на «перелет» — сидеть на скамейке в аллее, по которой гимназистки, щебечущие, как лас­точки, идут домой с книжками, группами, парами и в одиночку.

Обыкновенно Скурский встречал Наташу и нес ее книги, провожая ее домой. Но этого больше не бу­дет... Не будет с тех пор, как случилось «Это».

Скурский перенесся мыслью к тому весеннему ве­черу когда Наташа и он, поехали на велосипедах в Го­родской сад. Тенистый, полузапущенный, под вековы­ми деревьями, без освещения, вдали от главных улиц, сад был любимым местом свиданий для Черниговской молодежи.

Как бы витающий здесь дух любвеобильного ста­рика гетмана Мазепы, очаровавшего молодую Марию и теперь покоящегося ( Согласно легенде Мазепа, изменив Петру и сбе­жав с Карлом, на смертном одре просил своего слугу отвезти его тело на родину. Преданный слуга, якобы выполнил его желание и вернувшись домой в Черни­гов, тайно, без надгробной надписи, похоронил Гет­мана в парке.) под зелено-серым камнем в средине сада — да чей-то сладкий, сочный баритон пел под мягкий аккомпанемент гитары:

А в старом парке вечерком,

Все пары шепчутся тайком.

Клянется он, молчит она,

И вот идет вол-шебница-а в-есна-а-а.

Все это накалило любовным жаром души и тела молодых влюбленных. Среди запаха ночной весны, в темноте, были слышны приглушенный женский смех, слова уверений, уговоров, шепот слабых протестов...

Скурский прерывал свои долгие поцелуи только краткими словами о его любви к Наташе. Ее дразня­щее «неужели» постепенно теряло задор и она смолкла не уклоняясь от его настойчивых, ищущих горячих губ... и рук...

Потом они лежали рядом, молча, глядя в звездное небо в просветах между верхушек тополей.

Наташа склонилась над лицом Скурского и цело­вала его ниже глаза. Поцелуй был нежный и долгий. Такой же поцелуй она повторила под его другим гла­зом... Скурский лежал в блаженстве.

Потом он заспешил проводить Наташу домой. Ему нужно было до 11-ти часов сделать подлог: самому подписать на отпускном билете имя Платоновой в се­мью которой, он был отпущен дежурным воспитате­лем Пансиона и куда он не попал.

Утром, глядя на себя в зеркало после утреннего умыванья, Скурский заметил два небольших узких кро­воподтека под глазами. Вглядываясь ближе, он увидел, что кровоподтеки состояли из ряда кровяных точек. В тревоге от неприятного открытия, он пытался их за­пудрить зубным порошком, за неимением ничего бо­лее подходящего. Порошок забелил кожу, но кровяные точки стали еще заметнее. Он вымыл лицо водой.

На вопросы других, он, отводя глаза в сторону, говорил, что что-то его покусало в парке.

Он еле дождался 3-х часов и помчался «на пере­лет». В аллее на скамье, уже сидел Тарновский. Взгля­нув в его лицо, Скурский вздрогнул... Под глазами Тарновского были точно такие же узкие кровоподте­ки: на белой коже точки выделялись кровяным пунк­тиром.

Скурский глядел на Тарновского точно видел его в первый раз.

— Кого... кого... провожаешь — заикнулся он.

— Кого?.. Наташу. Мы сейчас едем с ней на лод­ке по разливу. В лозе у Красного моста едим бутер­броды. — Он показал бумажный мешок. — А потом-потом, — он сверкнул белыми зубами в улыбке, — что бог Гименей пошлет.

Оба, одинаково заклейменные, словно сговорясь, не спросили друг друга о своих синяках под глазами.

Скурский, не в состоянии терпеть дольше присут­ствие соперника и связанные с этим страдания ревнос­ти, повернул в глубину аллеи.

«Так вот почему она так нежно, но так крепко... присосалась... заклеймила. И его тоже... Но когда?» — Все это мелькало у него в голове. Он всегда сом­невался в искренности ее любви. Слишком она была хороша собою, чтобы не стать предметом настойчи­вых притязаний других мужчин. Но он не мог ее ос­тавить, поглощенный чувством полной любви к ней.

«Мои глаза в тебя не влюблены, Они твои пороки видят ясно. Но сердце ни одной твоей вины Не видит и с глазами не согласно».

Чтобы как-нибудь сбросить тяжесть и муку рев­ности, негодования и злости, он, найдя Дениса в его подвальной комнате, рассказал ему все.

Денис пришивал пуговицы к своему пиджаку. Он, не прерывая своей работы, спокойно выслушал возму­щенного семнадцатилетнего любовника. Потом поднял голову и откинулся на спинку стула, расправил свои усы вправо, влево и сказал:

— И чего же Вы на нее завелись и сами прикисли? Хотите указать, что Вы... лучше? А может он, другой, лучше Вас в любви. — Потом подумав: — Вы лучше отнесите ей букет сирени, вон там, — он махнул рукой в сторону забора гимназического сада. — Она махро­вая, только что распустилась. Поблагодарите ее за усладки и распрощайтесь. Вы увидите, как она ухватит Вас за рукав, не желая расставаться. А насчет печаток под глазами, то может тот другой пострадал еще больше Вас, натерев ссадины на локтях... от усердия, — Денис хохотнул.

После своей исповеди, Скурский повеселел. Он ре­шил последовать совету Дениса. Ведь самая большая победа над женщиной — это уйти от нее. Он слышал это от кого-то. Он прошелся вдоль забора, где све­шивалась сирень, но букета не сорвал.

Он решил сказать ей свое «прощай» гордо, без горечи, без сожаления и без букета... Сказать ей се­годня... сейчас. И он заторопился «на перелет».

Он опоздал... Он увидел их спины. Тарновский нес ее книги, раскачиваясь в своей «матросской» походке. Наташа закидывала свой улыбающийся профиль квер­ху, к его лицу и их локти были плотно прижаты друг к другу.

Бодрое настроение Скурского, внушенное Денисом, «как ветром сдуло».

***

Швейцар Пансиона, Марк (он же Марко), бывший унтер-офицер гвардейского пехотного полка, высокий, крепкого сложения, с круто вздернутым носом, с бо­родой и усами какого-то неопределенного цвета, был ответственным за порядок в вестибюле, в приемной комнате для посетителей и у вешалки около парадной двери. Он был одет в длинный черный сюртук с двумя рядами медных пуговиц, с синим стоячим воротником. На его груди висели три медали. Так как время отбы­вания его воинской повинности совпало с самым длин­ным мирным периодом в России, его медали были, в отличие от медалей за храбрость в бою, одна — в па­мять столетия его полка, другая — в память корона­ции Николая Второго, а третья — об успешном завер­шении переписи народонаселения Российского в нача­ле XX века.

Швейцар жил в отдельной комнате около главной лестницы, ведущей на второй этаж Пансиона. На сто­ле, на видном месте, стояла фотография семьи Марко Черевко: Марк на стуле в форме младшего унтер-офи­цера; по обе стороны его два коротко подстриженных, курносых, веснушчатых сына, 10-ти и 8-ми лет. Стар­ший держит в руке листок отрывного календаря с да­той сделанного снимка, а младший смотрит горделиво с серебряным рублем зажатым между пальцами, чуть выставленной руки. Позади Марко, положив одну ру­ку на его плечо, стоит скуластая, рослая женщина, его жена.

В эту же комнату почтальон приносил ежедневную почту. К этому времени, если оно совпадало с переры­вом в занятиях, сбегались пансионеры ожидавшие вес­тей из дома.

— Марко, есть ли мне письмо? — спрашивал ка­кой-нибудь из младших, скучающих по дому.

— Нет! Пишуть! — чеканил Марко.

— Как? — У мальца глаза становятся шире. — Пишут?

— Да, да, как раз сидят и пишуть... Как только напишуть, сразу же на почту и будуть, вместе с другими, спрашивать меня.

У маленького пансионера на лице растерянность:

— Почему Вас? Ведь письмо мне.

— На почте все только и спрашивают, — он с серьезным лицом, но с огоньком юмора в глазах чет­ко отбивает каблуком о паркет, повторяя в такт: — марку, марку, марку.

Мальчуган весело смеется, а Марк, довольный сво­ей шуткой, покровительственно улыбается и важно за­ложив руки за спину вышагивает вестибюль. Но у младших воспитанников бывал и на их улице празд­ник, день когда они подсмеивались над швейцаром.

В первые годы ХХ-го века, в таких небольших гу­бернских городах, как Чернигов (30 тысяч населения), городская телефонная сеть была мало развита. Ответа от перегруженной работой барышни-телефонистки при­ходилось ждать долго, бесконечно крутя ручку для вызова. Чтобы звонок не звенел резко в комнате, при­ходилось молоточек придерживать левой рукой. Иног­да, по каким-то неизвестным причинам, эта рука полу­чала электрический ток и судорожно отдергивалась. В разговоре слуховая трубка трещала, голоса теряли свой тембр и звучали каким-то кваканьем.

Когда звонил единственный в Пансионе телефон, отвечать должен был швейцар. Очевидно у Марко бы­ли какие-то затруднения в разговорах по телефону по­тому, что всякий раз как он шел в приемную комнату отвечать на телефонный звонок, лицо его принимало определенно встревоженный вид.

Младшие пансионеры собирались у двери прием­ной слушать, как Марко «разворачивается» по телефо­ну.

Сначала слышится его быстрое «Алко, альо, альо!» Потом уже попроще, «слыште... слыште, господин ветернар, дирехтурская курова не может упражняться».

Ветеринар отвечает довольно долго. Марко иног­да вставляет, «Да, да... як пробка... брюхо... брюхо полное». Наконец Марко, с бисером пота на носу и на лбу, выходит из приемной.

— Марк, корова не может испражняться, а не уп­ражняться, — поправляет его один из хихикающих юнцов.

— Н-ну, я же-ж сказаув ни можить упражняться, — упрямо повторяет, с побитым видом Марко, не уло­вивший разницы в глаголах. По вечерам, отбыв свои обязанности, Марк подкрутив усы и расправив плечи, шел через площадь в сторону города, крупным гвардейским шагом, как он учил молодых рекрутов в полку.

Старый служитель, дядька Первого Отделения Иг­нат, считавший, что его обошли наняв Марка швей­царом Пансиона, говорил:

— Етот кобель Черевко заховал жену у селе, а кажный вечор ходить к своей крале-удове. Думаеть, шо вона отдасть ему свою бакалею.

Воспитанники 2-го Отделения любили своего дядь­ку Василия за его добродушие, веселость и занима­тельные рассказы на разные темы.

Начищая 50 пар пансионерских ботинок на лест­ничной площадке под часами, на ночном дежурстве, он, иногда, должен был прекращать свою работу, что­бы участвовать в охранении «луников», как он назы­вал лунатиков, ночные гастроли болезненно-впечатли­тельных младших пансионеров беспокоили Дорошенко.

Суворов, церковный староста гимназической церк­ви, очень религиозный юноша, часто отбивал поклоны в полночь перед иконой в углу большого зала. После чего спокойно возвращался в свою постель.

Корицкий, с полузакрытыми глазами и выставлен­ными вперед руками, шел к наружной двери во двор, освещенный луной. Василий успевал забегать вперед и замыкать дверь. Пригара, утомленный вечерним при­готовлением уроков, проникал в классную комнату глубокой ночью раскрывал книгу и, уткнувшись в нее щекой, мирно спал.

Все они — трое и некоторые другие немного сму­щенные своими ночными странствиями — пытались из­лечиться от них; они расстилали мокрые мохнатые по­лотенца на полу у своих кроватей. Ступив на них голой ступней ночью, сразу же приходили в себя и завали­вались спокойно спать до утреннего звонка.

Василия неоднократно видели где-нибудь за углом Пансионского здания. Закинув голову к небу, он осу­шал «мерзавчика», издали походившего на стеклян­ную трубку. Поэтому он и получил прозвище «астроно­ма». Этой его слабостью изредка пользовались ребята 2-го Отделения для потехи над их дядькой. Один из них, держа в одной руке пустую водочную бутылку, предлагал Василию полный стакан бесцветной жидко­сти выпить за здоровье Отделения. Расчувствовавший­ся дядька, с мигающими ресницами замаслянившихся глаз, проникновенным голосом возглашал:

— Паничики, за усех вас. Дай Боже шоб усе бы­ло гоже, а що нэ гоже — нэ дай Боже. — Он пил из стакана и тут же выплевывал на сторону жидкость оказавшуюся чистой водой. Добродушный Василий смеялся сам вместе с довольными мальцами по своей «телячьей молодости» малоответственными за грубова­тую шутку. Василий был трудоспособен и старался всем угодить. Он охотно делал постели мальцам-ле­нивцам, хотя пансионеры обязаны были сами присте­гивать на пуговицы верхние простыни к одеялам, за­правляя свои постели, согласно правилам Пансиона.

В Пансионе, табак и алкоголь были смертным гре­хом. Поэтому-то дядька Василий, «астроном», не смог долго удержать свое место.

В то время, как воспитанники Дворянского Пан­сиона были обуты, одеты и накормлены гораздо луч­ше их сверстников на стороне, свое образование они получали наряду с другими учениками в Гимназии.

В половине девятого утра, большой зал Гимназии заполнялся гимназистами для утренней молитвы. Вхо­дил священник и Директор. Регент давал знак и пели все. Звуковая волна хора из пятисот голосов, заполня­ла не только зал и коридоры, но и разносилась дале­ки вдоль улицы, особенно когда юноши последних трех классов, с установившимися голосами, щеголяли друг перед другом мощью своих басов и заканчивая «Спаси Господи люди Твоя», «трубили» во всю мочь.

После молитвы ученики расходились по своим классам в двухэтажной старушке Гимназии, построен­ной до нашествия Наполеона, напротив действительно древнего Черниговского Кафедрального собора.

Старшие шли с серьезными, озабоченными лица­ми, взвешивая в уме свою подготовленность к возмож­ным вызовам преподавателями для проверки и оценки их знаний. Младшие разбегались по классам, по доро­ге задирая маленьких пансионеров, дергая их за хвос­ты белых парусиновых косовороток. Дразнили их скла­дывая губы дудочкой:

— У-у порося! У-у п-орося, купила баба пидсвин-ка. — Или вместе с обижаемыми окружали маленько­го сына Губернатора и повторяли хором, мстя за Гаврюшку: (После успешного приема Царя в 1911 г. в Чер­нигове, Губернатор действительно получил пост Мини­стра Внутренних дел.)

— Такой м-а-л-о-й, а УЖЕ сын Губернатора, — на что тот, гордо выпятив нижнюю губу парировал:

— Папа будет Министром. (Губернатор, проезжая в коляске по городу, ос­тановился, чтобы прочесть нотацию 12-летнему Гаврилову, не снявшему для его приветствия, фуражки; за­тем заставил гимназическую администрацию прислать провинившегося в Губернаторский дворец на Десне, с извинениями.)

Директор Гимназии Е. был высокого роста брю­нет с правильными чертами красивого лица, с карими глазами, черной, пушистой девственной, бородой, на две стороны. По его же словам в одном из классов, он не разрешал парикмахерам даже дотрагиваться ножни­цами до нее, несмотря на то, что одна сторона боро­ды была немного короче другой. Хорошо сложенный, достаточно полный «для представительства» в своем чине Действительного Статского Советника, всегда хо­рошо одетый, он был точным образом «барина». Его любили, уважали и гордились им. Он преподавал пси­хологию и логику в старших классах; говорил немно­го в нос с паузами, медленно подбирая слова. По опре­делению учеников «говорил по разделениям».

Инспектор классов С. рослый, плотный, усатый, с живыми умными глазами, дельно вел административ­ную часть Гимназии, оставляя барину-Директору пред­ставительство главы среднеучебного заведения.

Кулыга, большеголовый учитель математики, воз­раста и роста среднего, с глазами выпуклыми и вечно маслянистыми, с крупными губами, садился за кафед­ру и, выбирая кого из учеников вызвать отвечать за­данный урок, всегда, не то кряхтел, не то откашливал­ся, потирал свою скудную рыжую бороденку, как бы решая сложную задачу. Он преподавал свой предмет заранее подготовившись к уроку по учебнику.

Чтобы оттянуть время вызова учеников для про­верки их знаний, кто-нибудь, обыкновенно с задней парты — места уготованного малоуспевающим — пе­редавал холостяку Кулыге поклон от Зины, Нины, Маруси, Кати — неважно от которой, но от одной из них по выбору передающего привет.

Кулыга клал перо, поднимал засветившиеся глаза и расплывался в широкую улыбку.

— Ну, как она поживает?

Он немного смущен; рот его полуоткрыт; лицо становится лицом банщика.

— Она просила узнать как Вы, Николай Васильевич, поживаете и согласны ли Вы прийти к ней на сви­дание? — плетет сугубую ложь хронический двоечник по предмету, прозванный Кулыгой «знаменитым мате­матиком».

— Я знаю, она мне писала на прошлом гимнази­ческом балу, — его улыбка становится еще шире. — Скажите ей, после экзаменов... сейчас я очень занят. — Он откладывает свидание, не подозревая, что все записки писались этим же самым «знаменитым мате­матиком».

Преподаватель словесности Колотовский сумел за­интересовать своим предметом старшие классы Гимна­зии. Непрестанной проверкой он заставлял всех твердо выучивать заданное. Иногда он прибегал к хоровому заучиванию трудных, громоздких баллад всем классом. Ученикам нравились слова: «Не знаем, мы только пла­чем и взываем, О, горе нам рожденным в свет...». Не только потому, что эта строфа («Ивиковы журавли» Жуковского) легко запоминались в дружной деклама­ции, но и потому еще, что когда преподаватель опаз­дывал в класс являлся надзиратель с вопросом: «По­чему нет учителя?». Этого только и ожидал озорный класс, чтобы тут же затянуть: «Не знаем, мы только плачем и взываем, О, горе нам, рожденным в свет!». Надзиратель — он же щегол, таращил глаза.

Колотовский, высокий и худой, говорил глухим баском или, по выражению гимназистов, бубнил. Ког­да пришло время изучать звукоподражание словами («Перед Судилищем Миноса», Исповедь вола). «И м-м-ы грешны-ы. Том-м-у-у лет пять, когда корм-мы-ы нам были х-уууды», класс дружно гудел, нажимая на ы-ы-ы больше, чем нужно, так что словесник начинал настороженно мигать своими темными глазами. А ког­да за этим следовали слова описывающие тишину:

«Полночной порой, в болотной глуш-ши чуть слышшно, бесш-шумно ш-шурш-шат камыш-ши, класс ши­пел, поглядывая друг на друга с озорством в глазах.

Колотовский пробудил в учениках желание читать русских классиков, давая сложные темы для домашних сочинений исполнение которых, требовало не только поверхностного знакомства с фабулой рассказа, но и точной характеристики лиц изображенных автором.

Опытный преподаватель часто напоминал учени­кам о том, чтобы они следили друг за другом в правиль­ности русской речи. Сколько было смеха, даже некото­рого легкого издевательства над одним учеником из местных коренных хохлов, который «споткнулся» ска­зав «Капитанская дочка».

Учитель немецкого языка, Ененц, молодой, с тор­чащими рыжими усами, быстро и бегло говорил по-русски, хотя иногда заплетался в оборотах речи. Ради смеха, ученики не исправляли его ошибки. Гимназист, нарушивший разговором занятия в классе, выслушал такой выговор немца:

— Совинский! Что хэто такой?.. И никаковых больше себе.

Любимый всем классом, хотя и прозванный «ко­рольком» (порода карликовых петушков) за свой ма­ленький рост, учитель Истории Кармаркевич препода­вал свой предмет гораздо шире и полнее, чем в казен­ном установленном учебнике, поддерживая неослабный интерес учеников к русской Истории.

Он отличался остроумными и меткими замечания­ми. Когда пришла его очередь быть выбранным в при­сяжные заседатели при местном Суде, один из учени­ков, очень рассчитывая на «пустой урок», спросил его:

— Вячеслав Михайлович, правда, что Вы не буде­те ходить в продолжение двух следующих недель?

— Боже мой! Что же Вы думаете, я буду ползать? — был его ответ потонувший в хохоте учеников.

Гимназист смущен. Он улыбается, мигает глазами. Он не знает, что сказать. Он не знает, что делать с рука­ми; сначала они пошарили что-то вдоль кушака, опус­тились книзу, а затем уперлись ладонями в его талию.

— Ну-с, руки в боки... остается пустится в присяд­ку на радостях от предстоящих пустых уроков, — не­много в нос добавил королек под гогот класса.

Кармаркевич был единственным преподавателем приглашенным классом в ресторан — праздновать вы­пускными окончание гимназии. На этом банкете он по-джентльменски не замечал некоторых вольностей, осо­ловевших от вина и водки юношей, обсуждающих на­ряду со своими планами на будущее, обязательное по­сещение всеми публичного дома сразу же после попой­ки. Обсуждения прекратились после того, как умный учитель, как бы вскользь упомянул, что «606» не все­сильно.

Француз Касси, довольно крупный, ходил гордо неся свой большой живот. Говорил и понимал по-рус­ски плохо. Он требовал записывать заучиваемые, новые французские слова в маленькую тетрадь, потеря которой вызывала такие диалоги:

— Монсье Касси, я потерял тетрадь со словами.

— Нилься потеряйца! — Француз делал угрожаю­щее лицо.

— Но, я у-ж-е потерял, — защищался ленивец, возможно, никогда и не заводивший тетради.

— Нилься потерайца ! — выпалил уже рассержен­ный Монсье. Ученик, видя неотступность «нилься» сда­ется, обещав завести новую тетрадь, списав слова у соседа.

Старшие гимназисты послали ему, закоренелому холостяку, «Брачную Газету», в которой было много предложений «познакомиться с целью брака». Он, как передавали, обсуждал эти «любовные капканы» с своей квартирной хозяйкой, выписывая фотографии «ча­ровниц», кандидаток на брак, но упорно оставался хо­лостяком.

Всеми уважаемый законоучитель, протоиерей В., служил в гимназической церкви спокойно, ровно, без излишних фарисейских слезливых оттенков в произно­симых молитвах и возгласах, но держал прихожан со­гласно его наставлений.

— Отставить! — громко раздалось из алтаря, ког­да старшеклассник регент левого клироса пытался ис­полнить, только что составленную им, аллилуйя како­го-то немного залихватского напева. — Всем стать на колени! — Этот приказ во время Великопостных служб, не исключал и тучных директоров Гимназии и Пансио­на обыкновенно простаивавших службы без колено­преклонения.

Законовед-юрист, учивший нас судоустройству и судопроизводству в русских Судах, разрешал ученикам переговариваться, но не шептаться — это его раздра­жало. На его уроках можно было заниматься своими делами. Меньше четверки он никому не ставил.

Преподаватель латинского языка Зипов, лысый с черной бородой и с быстрыми серыми, проницатель­ными глазами, любил вдохновенно цитировать Овидия, дирижируя себе костлявым указательным пальцем. В течение 5-ти лет его преподавания, неуспевающих по-латыни не было.

Ленивые «выпалывались» неукоснительно. Однажды на письменной работе в его классе, Зипов благодаря быстроте своих глаз «выловил» экзаменующегося с шпаргалкой. Он заставил списывающего показать клас­су свои ладони и ногти пальцев испещренные бисер­ным почерком с цитатами, формами латинских глаго­лов и другими выписками.

Любитель спорта, Зипов был первым в городе по быстроте на коньках. Он возглавлял срочно сорганизованную группу «потешных» велосипедистов, послан­ных на торжества 300-летия Дома Романовых, в 1913 году.

— Великая заслуга исторической науки — взятие на себя «службу памяти», чтобы воскрешать дух эпохи, правду и родить ощущение времени.

— Что мы помним о наших предках? Бо­же мой! Они ни во что не одеты, они ни­чего не едят и не пьют, не говорят ни на каком языке. Они никого не любят. Мыс­лимо ли это?

Ведь когда биолог пишет о колонии боб­ров, он и то сообщает об их характерах... Описания прошлого заклеймены разными обидными словами...

Нам хочется знать о наших предках под­робно и по-человечески...

Ольга Чайковская. («Звон затонувших колоко­лов»). «Неделя» № 39, «Известия» 1966 г.

ОБ ОДНОМ ИЗ ПРЕДКОВ

В 1913-1914 годах, большинство студентов Юриди­ческого факультета Петербургского Императорского Университета могло сократить свои занятия до почти ничегонеделания. По теории минимумов, разрешалось перейти с первого курса на второй после сдачи экза­мена даже только по одному предмету. Со второго курса на третий — два, а с 3-го на 4-ой — три или че­тыре предмета.

Предмет выбирался тот, который можно было вы­учить с наименьшей затратой времени и сдать его хо­тя бы на «удочку». (Были только две оценки знаний студентов «весьма» и «удовлетворительно», то есть «удочка»).

Во время войны с Германией, многие студенты вы­бирали одним из своих минимумов Римское Право по­тому, что немец профессор фон Меллер, чтобы дока­зать свою лояльность к России, никого не проваливал.

Конечно, такая система занятий накапливала «за­вал». Для окончания Университета требовалось сдать 18 предметов и студент проехавший на минимумах ред­ко кончал университет в четыре года.

Многие из учащихся должны были искать работу, чтобы оплачивать свое содержание. Часто заработок был в репетировании отсталых, малоспособных детей богатых родителей.

Объявления требовавшие пояснения, такие как:

«Студ. юр. oп. реп. спец. физ. мат. рас. не стес.», (Студент-юрист, опытный репетитор, специаль­ность физика, математика, расстоянием не стесняется.)

заполняли колонку «В поисках труда».

Были и такие студенты, которые получали денеж­ную поддержку из дому. Те просто бездельничали в науке, но были заняты по горло посещениями театров, кинематографов, ледяных катков, атлетических круж­ков и, конечно, бильярдных, которые были очень по­пулярны среди студентов. Хорошо известный старин­ный ресторан «Доминик», на Невском проспекте был сборным местом лучших столичных игроков на биль­ярде. Игроки послабее посещали бильярдные Крутецкого на Васильевском Острове.

Некоторые из студентов появлялись в Универси­тете только осенью для регистрации. Так как посеще­ние лекций не было обязательным, они уезжали до­мой в провинцию, наслаждаться домашней уютной жизнью до весны, когда они должны были вернуться в Университет для сдачи экзаменов. Такую жизнь мог­ли вести только студенты холостяки. Женатых было очень мало. Те, которые были «преждевременно» же­наты, во многих случаях на дочерях их квартирных хо­зяек, вызывали сочувствие друзей в их «жалком жре­бии». Их звали «погибшими душами».

Скудно оплачиваемое репетиторство или другие случайные заработки приводили к полуголодной жиз­ни в маленькой комнатке с женой и детьми. За недо­статком времени, занятия и экзамены откладывались. Откладывалась защита диссертации с года на год и в итоге «погибшая душа» превращалась в «вечного сту­дента».

Он замерзал на долго на какой-нибудь хоть мел­кой, но постоянной службе и невольно забывал об университетских делах. Однако было бы ошибочно ду­мать, что все студенты-юристы не посещали Универ­ситет хотя бы для того, чтобы почувствовать атмос­феру их «альма матер». Как раз наоборот. Многие при­ходили в Университет регулярно, каждое утро.

При входе в здание, с Первой линии, студента встречал высокий, одетый в ливрею, швейцар. Прило­жив руку к козырьку своей расшитой галуном фураж­ке, он басил:

— С добрым утром, Ваш-ше сс-тво! —Это привет­ствие очень походило на сокращенное «Ваше Сиятель­ство». Он встречал всех входящих с одинаковым поч­тением — будь это только что подъехавший на лиха­че белоподкладочник в застегнутом на все пуговицы сюртуке, сын богатых родителей, который не преминет положить в руку швейцара полтинник за бодрящую, почетную встречу — или же просто студент Коля или Ваня в вылинявшей тужурке и с бахромой на штанах вокруг его стоптанных каблуков...

Все они, расправив плечи и выпрямив грудь, легко взбегали по лестнице вверх и входили в самый длин­ный коридор в Санкт-Петербурге — коридор Импера­торского Университета.

Движение в коридоре продолжалось без перерыва в обоих направлениях. Студенты входили и выходили из аудиторий, которые были на одной стороне кори­дора. Другая была занята окнами выходящими на двор с дополнительными зданиями Университета. На широких подоконниках этих окон, студенты сидели, читали, говорили с друзьями, глядели на движущуюся перед ними лаву молодежи, большинство в студенче­ской форме. (Студенческая фуражка с голубым околышем по­купалась сразу же после окончания среднего учебного заведения.)

Неважно если черная куртка с золотыми пуговица­ми и с синими петлицами довольно поношена и требу­ет утюга. Она все-таки является паспортом, удостове­ряющим носителя ее, как студента — существа, одина­кового во всем мире, с тождественными, временем не­изменными, характерными чертами такими как: энер­гичность и жизнерадостность, всем вселяющее жгучее радостное осязание бытия, честность и задор, смелость и вызов, а иногда бунт и непослушание.

Эти будущие вожди Мирового прогресса, всеми и всюду приветствуемые, находят безотказную помощь на пути к их дипломам. Штатный же костюм, если он запятнан и помят, относит носителя его к классу бро­дяг, пропойц или попрошаек.

Лекции по Энциклопедии Права, профессора Петражицкого, несмотря на его мировую известность, по­сещались мало. Предмет — сухой для молодежи. К то­му же его можно выучить к экзамену по им же, про­фессором, опубликованной книге. Так зачем же терять время? То же относилось к Статистике бородатого, заслуженного профессора Кауфмана. Вызубренный кон­спект в 85 страниц проводил студента и по этому пред­мету. Такой же метод подготовки к экзаменам был в ходу по предметам и других профессоров: Покровско­го, Туган-Барановского, Ухтомского, Чистякова и дру­гих «столпов» Юридического факультета.

Зато самая большая аудитория, девятая, где чи­тал Историю Музыки талантливый музыкант и лектор профессор Каль, была обычно заполнена. Его молодые слушатели жадно впитывали все то, что они получали от этой интересной и своеобразной лекции.

После передачи содержания оперы Глинки, «Русал­ка», Каль объяснял характер музыки, тут же демонст­рируя на рояле отдельные мелодии и мотивы этой оперы. А, как бы на «сладкое», приглашенный бас из Мариинского Театра (иногда из Народного Дома) ил­люстрировал гений композитора и свой мощный голос исполнением, под аккомпанемент Каля, арии Мельни­ка. Густые, сочные, низкие ноты певца передавали скорбь и жалобы мельника, лаская уши слушателей. А, когда тот же голос внезапно менялся на высокие, звенящие металлом призывы отца к потерянной доче­ри и на безумные выкрики: «Какой я мельник... я ди­кий ворон...», очарованные студенты сидели неподвиж­но.

Все еще под впечатлением прослушанной необык­новенной лекции, молодые слушатели медленно поки­дали аудиторию. Математики, Естественники, Историко-Филологи торопились в свои секции, к своим заняти­ям. Но большинство юристов, поговорив с приятеля­ми, земляками и просто с коллегами и взглянув вскользь по объявлениям многочисленных землячеств, нет ли в них интересных собраний, концертов или ве­черинок, считали свой университетский день закончен­ным. Они медленно спускались в столовку в подвале, где пили чай с бутербродами, обсуждали только что слышанное пение артиста и сравнивали его голос с го­лосами других оперных артистов Петербурга. Тут же другие разговаривали и шутили с усатым буфетчиком, Поликарпом. Он хитер, практичен: давал в кредит съест­ное, но оплату долга требовал в удвоенном размере.

— Поликарп, покажите Ваше счастливое кольцо, («Поликратов Перстень» — баллада Жуковского. Король Поликрат, обеспокоенный своими бесконечны­ми успехами, чтобы умилостивить богов, бросает свой любимый перстень в море. Вскоре после этого, он на­ходит свой перстень в рыбе, поданной ему на обед.)

— был часто повторяемый студентами шутливый воп­рос.

— Я-я-ж-жеш нне жж-женат, — в удивлении под­нимал плечи слегка заикавшийся буфетчик, не зная ни­чего про легенду.

Благодаря манкированию лекциями, студентов юри­стов называли лентяями, а Юридический факультет прозвали Ерундическим. Последний год (нормально 4-й) был самым трудным для тех, кто «ехал на ми­нимумах». Им приходилось расчищать завал преж­них лет и сдавать 10-12 предметов в один год. Поэтому часто приходилось пристегнуть лишний пя­тый год, чтобы окончить Университет. Большинство оканчивало его успешно и все они становились надеж­ными, сознательными слугами своей страны, честно вы­полняя свои обязанности согласно законам и директи­вам установленным существующим правительством.

***

В 1916 году, студенты старшего курса получили отсрочку призыва к отбыванию воинской повинности. Правительство давало им лишний год для окончания высшего образования, и после этого они посылались в многочисленные школы прапорщиков, которые спеш­но «пекли» пополнение Офицерского Корпуса.

Во время войны потери в пехоте были велики: ко­мандный состав менялся 10-12 раз, в специальных же войсках, потери были в 10-15 раз меньше. Доброволь­цы (волонтеры) получали известные льготы, главная из них — выбора рода оружия.

Так как я не сдал требуемых экзаменов для пе­рехода на старший курс теперь уже Петроградского Университета, я подлежал призыву осенью того же, 16-го года. Как студент юрист, без требуемых в спе­циальных военных училищах знаний высшей математи­ки, черчения и пр., я был бы назначен в пехоту.

Несмотря на то, что пехота славилась своим званием «Хребта Армии», незаменимой защитой передо­вой боевой линии, все же артиллеристы, кавалеристы, и чины инженерных войск относились к ней свысока. Пехота, с ее бесконечными маневрами, переходами, си­дением в окопах, была носительницей незаслуженно пристегнутого обидного имени, «пушечное мясо». Пе­хотные офицеры выглядели усталыми, носили свою мешковатую форму без «блеска», а пыльные сапоги без шпор. Само слово, пехота, произносилось с неко­торой иронией: первый слог «пи» — фальцетом и нор­мально низкой нотой — «хота». «Пи-хота не пыли!» — зубоскалили артиллеристы и в то же самое время под­нимали облака пыли своими орудийными запряжками.

Константиновское Артиллерийское Училище не счи­талось равным Михайловскому уже потому, что оно было преобразовано из пехотного училища. «Констапупы по пехоте траур носят», — высмеивали их Ми-хайловцы, потому что их юнкерский погон был ото­рочен черным кантом. В подтверждение отрицательных сторон службы в пехоте были назначения в нее только тех, которые кончали военное училище последними по баллам.

Специальные военные училища с готовностью при­нимали студентов: политехников, технологов, электро­техников, путейцев, гражданских инженеров. Но про­шения о поступлении к ним юристов отвергались, за редкими исключениями — когда проситель знал «кого-то».

Мой старший брат Борис, который был тоже сту­дентом юристом в Петербургском Университете, на два года старше меня, был принят в Михайловское Артил­лерийское Училище по рекомендательному письму пат­рона нашей семьи — Товарища Государственного Секретаря, Тайного Советника и Сенатора Н. Ф. С-ва. ( К моему глубокому сожалению, я не знал того, что Н. Ф. С-в и я были в Париже в одно и тоже вре­мя в 1930 году, когда я, приехавший из Америки, смог бы, в свою очередь, быть полезным бывшему Государ­ственному деятелю.)

Два года спустя, по той же любезности Николая Федоровича я был принят на 5-й прием в Усть-Ижорскую школу для подготовки офицеров Инженерных войск. (Те, кто поступали в армию добровольцами, имели возможность выбрать род оружия и, таким об­разом, избегнуть назначения в пехоту («пушечное мя­со»), укрываясь в специальных войсках подальше от фронтовой полосы.)

Все молодые люди, принятые в Ижорскую школу (Петроград, Кирочная, 6), должны были пройти пред­варительную 3-х месячную подготовку в 6-м Запасном Саперном батальоне, «питомнике» будущих юнкеров. Наша рота, 8-я Б, была расположена в частной квар­тире реквизированного 4-х этажного дома на углу Зна­менской и Кирочной улиц.

Эта рота была составлена полностью из студентов специальных Высших Учебных Заведений. Были и толь­ко что окончившие средние школы, аттестаты зрелос­ти которых свидетельствовали, что это был отборный материал для будущих офицеров инженерных войск.

Остальные роты батальона занимали квартиры на других трех этажах этого здания. Состав этих рот был обыкновенный — призывные с некоторым образовани­ем и просто без него.

6-й Запасной Саперный батальон за время войны вырос до размеров полка военного времени — около 4-х тысяч. Он был одним из первых, вместе с Волын­ским полком, начавшим Революцию 1917 года. Одной из первых жертв Революции был убитый солдатами строгий полковник Геринг, командир этого батальона.

Одним из важных предметов нашего обучения в роте была маршировка. Взводный встречал новичка авторитетным заявлением: «Так как Вы ходить гвар­дейским шагом не умеете, то мы Вас этому научим». Вновь прибывшие вольноопределяющиеся разделялись на отделения и под командой голосистого унтер-офи­цера уроки ходьбы производились где-нибудь на ули­це без большого движения (Сергиевская).

Маршировку надо начинать всегда с левой ноги и идти большими, медленными шагами, четко ударяя (пе­чатая) дорогу носком сапога, ни в коем случае, не каб­луком. Движения рук тождественны тем, которые от­водят ветки кустов на пути через лес: правая рука и левая нога идут вперед вместе, такая же координация левой руки с правой ногой. Забавный вид получается когда новый сапер, окончивший горный или политех­нический институт, усердно переучивает свою походку на «гвардейский шаг». Его проблема — хитроумная координация ног и рук. У «отца» — его так зовут по­тому, что ему больше тридцати и он женат — расте­рянный вид. Он путает необходимые движения.

— Не-е-ет! Я сказал, левая нога и правая рука... вме-есте! — кричит обучающий. — Щукин... покажи ему как...

Ефрейтор Щукин демонстрирует «гвардейский шаг». Он шагает с приподнятым подбородком, поводя руками, которые броском вперед помогают ему сде­лать шаг крупнее и четче... Он останавливается щелкая каблуками, делает «налево кругом» и, заложив руки за спину, выставляет левую ногу на «вольно».

— Во-от! — раздается победоносный голос унтер-офицера. На его лице обращенном к «отцу» нет ни по­ощрения, ни одобрения, а только легкая тень страда­ния, как бы от зубной боли. Сконфуженный вольнооп­ределяющийся мигает глазами и виновато улыбается.

После 2-3 недель ежедневных занятий, рота гордо марширует по улицам Петрограда с песнями. Один из обучающих ввел оригинальную и до тех пор не приме­нявшуюся маршировку — под свист всей роты. Заин­тересованная публика останавливалась, пропуская мимо 250 молодых вольноопределяющихся, свистящих в уни­сон какую-нибудь популярную мелодию.

Изредка фельдфебель доказывал свою зоркость:

— Давидюк подбери живот, держи равнение.

— Когда попадался навстречу офицер, фельдфе­бельское: «Сми-и-иррр-но! Ррав-нение нна прраво!», звучало так же раскатисто, как и веселый гудок реч­ного катера неподалеку. Тогда сразу же все в роте поднимали ноги выше и с силой ударяли ими о мосто­вую. А так как большинство мостовых в Петрограде были торцовые, то можно было легко представить ка­кой гром получался от 500 сапог, носители кото­рых усердно хотели доказать фельдфебелю, что они действительно научились «давать ногу».

Изумленные и даже испуганные лица появлялись в окнах домов, чтобы выяснить не случилось ли какое-то небольшое землетрясение.

После такой прогулки молодые саперы и «отцы» возвращались в казармы, чтобы отдохнуть и с боль­шим аппетитом съесть щи, кашу и свою 22-х золотни­ковую порцию мяса.

Наряду с занятиями по маршировке, были уроки отдания чести. Этот прием почитания-приветствия оди­наков во всем мире за исключением того, что русскому солдату запрещалось подносить руку к голове без головного убора.

— Никогда не прикладывай руку к «пустой голо­ве», — постоянно напоминал обучающий рекруту.

Во время Первой Мировой войны, Петроград был заполнен военными. Местный гарнизон был увеличен многими вновь сформированными запасными полками. Прибавились выздоравливающие из военных госпита­лей, отпускные с фронта и местные военно-обязанные чиновники «кующие в тылу победу». Солдат, идущий по улице беспрестанно отдавал честь направо и нале­во. Единственное спасение было вскочить в трамвай, который был бесплатным для всех солдат. Это повело к тому, что задняя и передняя площадки были туго забиты нижними чинами и пробраться пассажиру че­рез эту массу без потери всех пуговиц своего пальто, было трудно.

Столичные граждане пожаловались Коменданту го­рода и он издал приказ, запрещающий солдатам ез­дить в трамвае, даже за плату.

Солдат стал похож на «заблудившуюся курицу на большой проезжей дороге». Его напряженные, даже испуганные, настороженные глаза пытались не пропу­стить ни одного офицера и стать во фронт, щелкнув каблуками, и «есть» глазами проходящего пыхтящего генерала. Многие из офицеров приехавших с передо­вой линии фронта носили, вместо обычных золотых или серебряных погон — защитные, цвета хаки. На расстоянии было трудно различить офицера от нижне­го чина. За неотдание чести, солдат сажался на гаупт­вахту (на «губу») или лишался отпуска на 30 дней. Кроме вышеописанных занятий, день заполнялся чте­нием военного устава, разбором пулемета и винтовки на составные части и изучением руководства ухода за ними.

Во время наших маршировок по Петрограду, мы впервые увидели длинные хлебные очереди состоявшие в большинстве из женщин в платках. Это объяснялось, как явление временное, которое вот-вот исчезнет, как только подвоз продуктов к столице улучшится.

Сведения с фронта были малоутешительными. Нем­цы продвигались внутрь России. Цены на предметы первой необходимости повышались. Вновь выпущен­ные марки, заменяющие мелкую разменную монету, были встречены общим неудовольствием. Изношенная, с почти стертым обозначением ее стоимости, марка вызывала негодование кондукторов трамвая, носильщи­ков и извозчиков, у которых не было достаточно вре­мени определять не только стоимость, но и просто пригодность этого шершавого кусочка бумаги, как де­нежного знака.

По словам моих кузенов, в некоторых гвардейских полках монаршее обаяние среди офицерства исчезло — главным образом из-за присутствия, ставшего все­сильным, Григория Распутина при Царском Дворе.

Мы же, вольноопределяющиеся, бывшие студенты, всегда надеявшиеся на ограниченную то и без нее) Монархию, продолжали свою службу нижних чинов без политических страданий, отмахиваясь от них часто повторяемым: «чем хуже — тем лучше».

Даже когда пришло известие об убийстве Распу­тина тремя смельчаками, которых в высших кругах звали героями, мы заинтересовались больше результа­тами одной стороны расследования этого «дела».

Кто-то из наших знал доктора, который в свою очередь знал доктора, произведшего вскрытие трупа этого необыкновенного человека. Этот доктор не на­шел, к нашему разочарованию, ничего экстраординар­ного в физическом строении тела Распутина, что могло бы объяснить неудержимое тяготение к нему прид­ворных дам.

В конце декабря 1916 года, начальник Усть-Ижорской Военно-Инженерной Школы, блестя серебряным набором своей формы генерал-майора Инженерных войск, обходил фронт двух рот новых юнкеров 5-го выпуска Школы.

Выразив удивление и удовольствие при виде на­шей боевой выправки и обилию значков высшего об­разования украшающих многих среди нас, он привет­ствовал нас теплыми словами о нашей ценности для Армии и о долге офицерского Корпуса. После своей речи, генерал пригласил нас в большой зал для прине­сения присяги Российскому Императору, Николаю Вто­рому.

Ускоренный 7-ми месячный курс Школы заставил юнкеров заниматься с утра до поздней ночи, не давая им достаточно времени следить за вступившей новой фазой столицы. Но все же они изредка вспомина­ли о так недавнем убийстве Распутина и обсуждали до сих пор все еще неизвестное. Так как труп всемогу­щего мужика из Тобольска был найден благодаря га­лошам обнаруженным возле проруби, возникал вопрос:

кто и почему снял с него галоши, заталкивая его в ле­дяную воду проруби, и не убрал их покончив с своей жертвой?

Негромко, но говорили о слухах в офицерских кругах о сложной системе немецкого шпионажа при Дворе. Обвиняли Правительство за министерскую че­харду. Осуждали Царя за его слабохарактерность, не­дальновидность и отсутствие государственного ума.

Через два месяца, юнкера уже втянулись в темп усиленной, ускоренной нормы занятий по 14-ти пред­метам и стали проявлять, к гордости их преподавате­лей, результаты своего прилежания высокими баллами по оценке их устных и письменных испытаний.

И не мудрено. Ведь эти юнкера были самым луч­шим, отборным умственным материалом из Петроград­ских студентов.

Жизнь в Школе шла ровно — согласию уставу, программе и расписанию... Как вдруг нагрянуло «Это», опрокинувшее все прошлое... А как «Это» началось?.. А вот так:

Утром 27-го февраля 1917 года, наш 2-й взвод 2-й роты Усть-Ижорской Школы прапорщиков для подго­товки офицеров инженерных войск, занимался построй­кой полевых и долговременных укреплений из кусоч­ков лесных материалов в громадном ящике с песком, в нижнем этаже здания Школы.

Занятия внезапно прервались, как только мы ус­лышали какой-то грозный шум на улице. Прежде чем мы могли понять, объяснить себе этот, никогда неслы­шанный раньше, надземный гул, ворота были сбиты и толпа из сотен орущих солдат в расстегнутых шинелях, без поясов, в папахах на затылках, с папиросами в зу­бах, тащивших винтовки за ремни, ворвались к нам во двор.

Все они кричали, топали ногами, трясли кулаками:

— Долой Царя!.. Это Революция!.. Арестуйте офи­церов!

— Давайте винтовки и патроны!.. Все выходи... на улицу... Бей тех, кто не с нами! — С горящими глаза­ми, возбужденными лицами, они окружили нас, юнке­ров, плотной стеной, толкая в сторону ворот и улицы.

Пока, растерявшиеся, испуганные юнкера выходили на улицу, вожаки толпы ринулись внутрь здания, что­бы захватить наши учебные пулеметы и винтовки и выпихнуть остальных юнкеров на улицу.

Все это было так неожиданно, чуждо, страшно... Этот внезапный, отчаянный приступ восставших заставил юнкеров присоединиться к толпе и следовать с ней, а потом разбежаться по подъездам квартир Кирочной и Сергиевской улиц, под предлогом заставить обитате­лей присоединиться к восставшим..

Жильцы квартир заперлись на все замки и запо­ры... Юнкера, помедлив в коридорах и вестибюлях до­мов пока толпа двинулась дальше в сторону Литейно­го проспекта, вернулись в свои классы.

Большинство солдат в толпе носили погоны 6-го Запасного Саперного батальона — нашего «питомни­ка». Хотя История приписывает «Начало Революции» Павловскому и Волынскому полкам, батальон очевид­но действовал с ними одновременно, так как первой жертвой Революции был полковник Геринг, командир этого батальона. Солдаты отлично знали местонахож­дение нашей Школы и уже утром 27-го февраля «опо­вестили» нас о Революции...

Через некоторое время я выбежал снова на улицу. За углом было слышно глухое рычание толпы, разда­вались одиночные выстрелы, пулеметные очереди и далекие взрывы.

На углу Кирочной и Литейного я увидел группу вооруженных солдат и штатских ведущих пойманного городового. Высокий, арестованный шел глядя прямо одним глазом. Другой был окровавлен. Его черная ши­нель была сильным и жутким контрастом с его смер­тельно-бледным лицом.

Направо, в сторону Литейного моста стоял черный дым, как гигантский гриб: горел Окружной Суд с его судопроизводственными делами. «Отныне политические, уголовные и гражданские подсудимые могут спать спокойно», — подумал я.

В ту ночь никто из нас не спал...

Несколько дней спустя, с безграничным негодованием мы обругали «Приказ № 1-й, но... представителей в свои ротные комитеты выбрали. Заставили убрать штабс-капитана С,, за его, старорежимную грубость. С некоторым сожалением о свергнутой Монархии, все же аккуратно несли наряды в Таврическом Дворце, где спали, не снимая сапог, среди бочек с маслом на меш­ках с мукой, наваленных высоко в Думских кулуарах. Были на чеку, чтобы предотвратить возможность при­ступа контрреволюционных сил.

Вскоре после Революции вышел приказ: «Петро­градскому гарнизону выстроиться на улицах, ближай­ших к их казармам».

Совершал объезд бывший Председатель Государ­ственной Думы, Родзянко. Стоя в открытом автомо­биле во весь свой громадный рост, он начинал свое обращение словами эпических былин:

«Солдатушки - братушки, братушки -солдатушки». Затем повторял уже всем известные факты о сверже­нии Монархии, о новом Временном Правительстве, о предстоящем переустройстве жизни и управлении стра­ной. Он кончил свою речь воззванием о необходимос­ти закрепить нарождающийся новый строй путем не­пременной победы над немцами.

Это, последнее, конечно не могло понравиться уже распущенным солдатам, прочно пропитанным лозун­гом «долой войну». Они выходили из своих рядов, курили, прокатывались насчет объема живота оратора и предлагали ему занять их место в окопах.

Второй случай, убедивший меня в отсутствии во­енной, строевой выправки, дисциплины и военного ду­ха у Петроградского гарнизона был на весеннем пара­де у Зимнего Дворца. Парад принимал Командующий войсками Столицы, генерал Корнилов. Все военные училища прошли перед генералом стройно, четко и гордо, дружно отвечали на приветствия Корнилова, «под левую ногу», ясно и громко. У остальных частей гарнизона — маршевых рот, запасных батальонов, пе­хотных полков, на уме было только «отчубучить» на­ряд и скорее назад в казармы.

Их шеренги при поворотах теряли всякую строй­ность. Низкорослые левофланговые подбегали, чтобы держать равнение; потом, запыхавшись, шли не в но­гу. Некоторые, так называемые, учебные команды не­сли свои винтовки так же, как усталые после жарко­го дня работы, косари несут свои косы.

Как там не было случаев выкалывания глаз шты­ками во второй шеренге — неизвестно. А может и были?

Неподвижно сидел на своем коне генерал Корни­лов. Также неподвижно было и его лицо. Не было ни­какого сомнения в том, что при виде такого «качест­ва» подведомственного ему гарнизона, он тогда же ре­шил отказаться от своей должности Командующего войсками Петроградского Военного Округа и уехать на фронт.

Подходило лето. Министры Временного Правитель­ства покидали свои посты из-за возникших разногла­сий с Советом рабочих и солдатских депутатов. Керен­ский принял на себя три звания; Премьера, Военного Министра и Главнокомандующего. Мы переехали в Ижорские лагеря, рядом с Николаевским Инженерным Училищем. Хотя наш был такой же отборный состав и такая же точно программа предметов, как и у них, все же Николаевские юнкера относились к нам свысо­ка. Они, Инженерный Замок, дескать существуют со времен Императора Павла, а мы порожденные современ­ной войной не имеем за собой ни истории, ни тради­ций. К тому же наша Школа помещается в бывшей не­мецкой «Аннен Шуле», где из-за тесноты мы спим на нарах, а не на кроватях.

Мы оправдывали их сомнительное превосходство тем, что обнаружили следующие парадоксы:

В массе молодых людей, в закрытых учебных за­ведениях, никто не застрахован, иногда, от психологии калибра воспитанников младших классов Кадетских корпусов или грубости и сальностей обитателей сол­датских бараков. И все это среди примерных интел­лектов, продуктов высшего образования.

Наше производство в офицеры ожидалось к кон­цу июля.

Подготовка к устным и письменным экзаменам по 14-ти предметам шла до позднего вечера. Угроза быть отправленным назад в Саперный батальон в звании ун­тер-офицера (производство по второму разряду) вме­сто чина прапорщика, висела над провалившимся на экзаменах. В кратких промежутках между экзаменами лихорадочно велись переговоры с десятками портных и сапожников, наводнивших лагерь. Спешно выбира­лись образцы материалов для френчей, кителей, брид­жей, гимнастерок. Обсуждались сорта кожи и фасон для сапог выходные и походных.

Казенное оружие полагалось выпускным в виде ав­томата — Кольт (с вычетом 75-ти рублей) и кортика морского образца вместо шашки. А насчет шпор — тут каждый проявлял свой вкус и усмотрение: шпоры были неоспоримо важного значения для молодого офицера.

По твердому гребню сугроба,

В мой белый, таинственный дом

Такие притихшие оба,

В молчании нежном идем.

И слаще всех песен пропетых,

Мне этот исполненный сон.

Качание веток задетых

И шпор твоих легонький звон...

Анна Ахматова

Лучшие шпоры выпускала мастерская Савелова в Петрограде, где-то на Каменноостровском проспекте. Савелов, после долгого опыта, нашел такую пропор­цию серебра и металла для колесика, что шпора зву­чала серебристым колокольчиком, шедшим среди офи­церства под именем «малинового звона».

Конечно, были и простые шпоры без серебра в них, для их действительного назначения — пришпоривать, коня. Но их настоящая важность для молодого носи­теля была в том, чтобы его «дама сердца» сразу же узнала о его прибытии по звону шпор, пока он еще поднимается вверх по лестнице. И какая же это мазур­ка если кавалер, в вихре танца, щелкает каблуками на которых нет шпор? Новички в Михайловском Артил­лерийском Училище не имели права носить шпоры пока не переходили на старший курс. Уходя в отпуск, уже внизу перед воротами двора, они одевали шпоры, чтобы не опозорить Училище, оказавшись Михайловцем на улице без шпор.

(Шпоры носились по-разному. Пожилой полковник или генерал в отставке носили шпоры прикрепленными наглухо к каблукам.) К тому времени они — стареющие генералы и штаб-офицеры — начинали носить длинные брюки и ботинки вместо сапог так, что им не нужно было натружено нагибаться, чтобы регулировать натяжку ре­мешков, держащих шпору. Кроме того, шенкеля их шпор были загнуты кверху, что делало их абсолютно безопасными для носителя. Одна из опасностей для из­ношенных временем ног, была в спуске вниз по лестнице с узкими ступенями, где приходилось ставить но­гу так, чтобы оставалось место для выступающего на­зад шенкеля шпоры. Это угрожало равновесию ста­реющего воина, шаткая походка которого, иногда сво­дила носки их ступней или пятки то близко друг к другу, то слишком врозь.

Требовалось умение и навык носить шпоры легко и элегантно. Они являлись неотделимой частью формы офицера; их чистота и блеск постоянно поддержива­лась, как должное. После дня в поле на маневрах, не­аккуратный мог принести на ковер гостиной на своих шпорах грязь к большому неудовольствию хозяйки дома. С другой стороны, умелый носитель шпор выде­лялся среди других и добавлял блеск к своей офицер­ской форме.

Из-за ненасытного желания «фасонить», молодые «задаваки»-офицеры отпускали ремешок одной шпоры так, что ее колесико задевало цемент тротуара. Такое «чирканье», вместе со звоном другой шпоры, создава­ло двухтонный эффект, что считалось шиком.

В моей памяти навсегда остался звон шпор... Звон пятисот шпор... одновременно... точно стаккато сереб­ристых аккордов...

Эта редкая военная картина была, когда 500 ново­произведенных прапорщиков, блестя новой формой и серебряными погонами Инженерных войск, строем по 8-и в ряд, идут четко в ногу, из Ижорских лагерей к Неве. Точно невидимый великан колеблет исполинским бубном — влево... вправо... влево... вправо. И серебри­стые бубенчики бубна повторяют — влево... вправо.

Этот звон тысячи шпор вызывает дачников нару­жу. Распахиваются окна домов, народ толпиться по сторонам улицы, дети бегут рядом.

Мы идем молча, надутые гордостью от сознания красоты нашего шествия и радостью о повернувшейся новой страницы нашей молодой жизни.

Идем, чтобы сесть на нами зафрахтованный паро­ход и плыть в Петроград, где будем праздновать наше производство так, что «и чертям станет жарко».

За наше прилежание в Школе Правительство дало нам первый офицерский чин и тысячу рублей на его экипировку. Расходов было много, но все же остава­лось довольно для удовольствия в тех жгуче-увесели­тельных местах, которые мы были намерены посетить во время нашего трехнедельного отпуска.

Моя троюродная сестра Нина, замужем за П. 3. Ш-вым, пригласила меня провести мой отпуск перед отъездом на фронт у них в Москве.

Я нахожу нужным описать семью Ш-х довольно подробно, так как мое пребывание в их доме, внача­ле принесшее мне столько радости и развлечений, сме­нилось заключением в одиночной камере тюрьмы — незаслуженным ужасным несчастьем, оставившим о се­бе память на долгие годы моей жизни.

Петр 3. Ш-в, инженер-механик, как он себя назы­вал (я никогда не спросил его, какое высшее учебное заведение он окончил), был первым открывшим авто­мобильную школу в Москве. Она долго была един­ственной и поэтому очень доходной. Дело шло на­столько успешно, что денег у Петра было достаточно, чтобы содержать богато обставленную квартиру в но­вом доме на Тверской-Ямской (дома Волкова около Триумфальной Арки), оплачивать карточные проигры­ши в Клубе, ошибочные ставки на Ипподроме или сче­та за кутежи устраиваемые гостеприимным инженером своим знакомым и друзьям.

Несмотря на свои 27 лет, Петр был самоуверенный, ловкий делец с природным чутьем к выгодным денеж­ным операциям. Его успехи в деле наживы отрицатель­но повлияли на его характер. Он не терпел критики своих действий правильных или ошибочных, был су­ровым мужем и, нетерпевшим возражений хозяином дома. Зная что я должен был явиться через две недели в распоряжение Начальника Инженеров 10-й Армии, Нина и Петр развлекали меня на все лады.

В то время, в августе 1917 года, жизнь в Москве была весела и приятна. Недавние успешные наступле­ния русских армий улучшили дисциплину солдат и под­няли настроение публики. Это уменьшило вред двое­властия — Временного Правительства и Совета Рабочих и Солдатских депутатов и увеличило авторитет Керен­ского.

Неудавшееся июльское восстание большевиков зна­чительно погасило огонь ненависти к офицерству, ко­торое забыло, хоть временно, самодурные расправы и линчевание лиц командного состава на фронте и в ты­лу. Советы Рабочих и Солдатских депутатов продол­жали существовать, но вели себя тихо. Троцкий был арестован. Ленин скрывался в Финляндии. Итак не ос­талось никого, кто бы продолжал науськивание «сол­датни» на офицеров, как на врагов народа. И, как бы предчувствуя жестокие уличные бои, холод, голод и всеобщие лишения в недалеком будущем, москвичи ве­селились я кутили во всю. Театры, кинематографы, ре­стораны и Ипподром были полны публикой. «Луна-Парк» с звездой сезона, Изой Кремер, был с хрониче­ским аншлагом. Бойко торговали владельцы «домов свиданий». В большом ходу был один из них, рядом с монастырем, под названием «Святые Номера». Длин­ные очереди парочек у заднего входа этой «обители» были обыкновенным явлением.

Ожидающие женщины прятали наполовину свои лица в боа, меха, шарфы, пока их нетерпеливые лю­бовники, скучившись у входа, показывали, приклады­вали к стеклу двери пяти и даже десятирублевые бу­мажки, чтобы подкупить высокого усатого молодца с орлиными глазами, за дверью. Он же в свою очередь, в подходящий момент, выбрав наивысшую взятку, впускал давшего и его даму внутрь. Тогда очередь нетер­пеливо продвигалась вперед. Дамы забывали скрывать свои лица, вытягивали шеи и напрягали глаза в жгу­чем любопытстве узнать, кто же эти другие «грешни­цы»...

С большим трудом я заставил себя прервать мою веселую жизнь в Москве, чтобы во время явиться к месту моего назначения на станцию Молодечно, в Штаб 10-й Армии. Оттуда меня направили в 17-й Военно-до­рожный Отряд. Его стоянка была в г. Черикове, Могилевской губернии.

Чтобы добраться до места моей новой службы, мне пришлось ехать на автомобиле-грузовике, по же­лезной дороге, на пароходе по Днепру и наконец, в «балагуле» — парной телеге с крытым рогожей вер­хом. Я мысленно перенесся к временам и местам опи­санных Гоголем в его произведениях, когда трясся в балагуле, которую тащили две клячи и проезжая че­рез город под именем Пропойск; а потом, приехав в Чериков, узнал, что Городской Голова за всю его се­мидесятилетнюю жизнь не видел железной дороги, бывшей в 85-ти верстах от им опекаемого города.

Среди офицеров Отряда я был единственным с во­енно-инженерным образованием. Остальные были при­командированы к нему из пехоты и других армейских частей, чтобы заполнить недостаток опытных строите­лей дорог и мостов.

Сорокалетний солдат из запасных был назначен мне в денщики. Другой, того же возраста, пригляды­вал за моим конем.

Командир 17-го Военно-дорожного Отряда, полков­ник К., был тоже пехотный офицер, хотя с некоторым инженерным опытом. Он где-то раньше временно за­мещал командира саперного батальона Он хвастался тем, что его саперы, благодаря его системе обучения, были самыми быстрыми строителями окопов и пуле­метных гнезд в их дивизии:

— Не успею выкурить папиросу, как они, как кро­ты, зарывались в землю по горло, — грохотал он, тря­сясь от смеха. Он заставлял их рыть окопы под неприя­тельским огнем.

Я был назначен, как бывший студент-юрист, офи­цером-следователем для допроса солдат Отряда, про­винившихся в кражах и дебоширстве. Работ по пост­ройке дорог и мостов не было. Отряд ждал отправки на фронт.

Офицеры проводили время в Клубе, где пили за недостатком водки разведенный спирт, играли в карты, рассказывали свои любовные похождения и анекдоты.

Потом навещали своих любовниц, а те у кого их не было, посещали местных перезрелых проституток. Спрос на них был невелик. Очевидно посетители это­го «дома» были больше типа туристов, являвшихся «только поглядеть». Потому что, во все стороны оди­накового размера, хозяйка этого «заведения», встреча­ла каждого непременными словами: «Тольки же-ш ни даром... Тольки жее-щь ни даром».

Мне часто приходило в голову, как мало измени­лось за десять лет, находящееся в глуши, офицерское общество, в котором я очутился, от описанного Купри­ным в его «Яме» и «Поединке».

В начале осени наш Отряд был послан на Запад­ный фронт. Моя рота квартировала недалеко от г. Вилейки, в полуразрушенной деревне Рабунь. Здесь, наконец, мы начали исправлять дороги, строить новые мосты под звуки канонады далеких пушек.

Когда «братание» на фронте увеличилось и дис­циплина исчезла, наши работы остановились. Солда­там хотелось домой. Все же еще не раздался тот вне­запный, декретом необъявленный, сигнал по которому через месяц толпы дезертиров ринулись в тыл и плот­но закупорили все прилежащие к фронтовой полосе железнодорожные станции. А пока что солдаты ели, пили, спали, посещали митинги, на которых главным их словом было — «долой».

Представитель ротного комитета обратился ко мне с просьбой объяснить солдатам все о существующих политических партиях. В местной школе, я рассказал собравшимся вкратце о принципах и программах раз­ных политических течений, не затрагивая их досто­инств или недостатков. Редко кто из слушателей про­явил кое-какое внимание. Большинство сидело безу­частно, мигая сонными глазами, щелкая семечки, куря махорку и изредка вяло переговариваясь. Но аудито­рия внезапно воспрянула когда, после конца моей «просветительной» лекции, я сообщил им, что из при­фронтовой полосы в наш район пришло много рас­плодившихся волчьих стай, одна из которых разорвала в клочья одинокого пьяного вестового и его лошадь в нашем лесу на окраине села.

На мой вызов добровольцев для засады на волков ответила чуть не половина слушателей. Я выбрал чет­верых молодых парней из лесных губерний. Мы условились устроить засаду ночью в пустом овине, близ­ко от опушки леса. Для этого мы, пятеро, притащили тушу пропавшей лошади и оставили ее в 50-60 шагах от нашего прикрытия. Дежурного по роте предупреди­ли о возможной винтовочной стрельбе ночью.

Первая ночь была такой темной, что мы даже не видели нашей приманки. Волки не пришли. Труп коня был нетронут. Днем мы направили наши винтовки на дохлого коня и засекли положение и прицел ружей вбитыми гвоздями, петлями из проволоки, подставлен­ными чурбанами. Приготовили факел из просмоленной пакли.

Все работали дружно и с увлечением. Шутили над идеей выдуманной мною: подвешивания и мертвой ус­тановки винтовок. Гадали сколько деревенских собак мы перебьем, если они явятся вместо ожидаемых вол­ков.

Кто бы мог тогда мне предсказать, что через не­сколько месяцев, я с отросшей бородой, в грязной за­ношенной шинели, в стоптанных валенках, буду пря­таться на чердаке в течение недели, питаясь только греч­невой крупой, скрываясь от этих самых солдат, кото­рые благодаря науськиваниям красных комиссаров пре­вратились в распущенную, злую, звероподобную сол­датню, устраивающую бесконечные облавы на «офицерей», объявленных врагами народа.

Вторая ночь была холодная и темная, как и пре­дыдущая. Но на этот раз у нас был факел при свете которого, мы могли бы подобрать нашу будущую до­бычу.

Снова мы проверили устойчивость наших винтовок и собственные позиции, от которых зависел успех на­шей стрельбы. В тишине ночи доносился вой волков из леса и в ответ ему нервное тявкание собак из дерев­ни. Устав от дневных приготовлений и от бессонной предыдущей ночи, мы все скоро уснули.

Внезапно я проснулся. Ясно было слышно как тре­щала раздираемая кожа лошади. Затем, что-то кляцало, чавкало, подхрипывало и снова звук разрываемо­го толстого полотна. Я разбудил остальных. Один из них, низкорослый парень из вологодских лесов, уверял меня, что он видит трех волков и что самый большой «оседлал» труп коня и его морда наполовину в выеден­ном брюхе лошади.

По моей команде, «Пли»! — залп из пяти скучен­ных винтовок не только оглушил, но и привел нас в состояние временного обалдения.

Вокруг лошадиного трупа слышалась какая-то су­матоха, тряска...

— «Факел!» — кричал я, — «Факел!».

Пока зажигали паклю, азартный лесовик из Волог­ды ринулся в темноту... и, почти в ту же минуту, мы услышали его болезненный крик...

Мы все бросились к нему. В ярком свете горящей смоляной пакли он стоял шатаясь... Между ладоней, закрывавших его лицо, текла обильно кровь.

Я отнял его руки от лица. Сторона его была ра­зорвана от уха до подбородка. Сквозь открытую кро­вавую рану виднелись белые зубы вологджанина.

— Как? — мог я только вскрикнуть, чуть не пла­ча.

— Ош-ш-шибси... Думал... убитый ён, — бормотал он через внезапно раздувшиеся кровавые губы. Его сразу же увели в госпиталь.

В двух-трех шагах, с перебитым хребтом, умирав громадный волк. С дико вращающимися горящими, как угли глазами, с кровавым длинным языком набок, он часто и тяжело дышал. Он все еще пытался тащить себя с растянувшимися парализованными задними но­гами, в сторону леса. Одиночный выстрел прекратил его агонию.

Вскоре мой приятель, батальонный доктор Р. вы­дал мне медицинское свидетельство, которое объявля­ло: «Подпоручик Хитун подлежит эвакуации в тыло­вые госпиталя для лечения острой формы нефрита».

Конечно, я был здоров как бык. Ел за троих, «жал» двухпудовку одной рукой одиннадцать раз. Но были причины оправдывавшие мою псевдоболезнь. Фронт разваливался. Солдаты вырешили вопрос войны «ногами» — дезертировали тысячами. Авторитет офи­церов был на «нуле». Новые правители — большевики огласили декрет: «Войну не продолжать, но мир не подписывать».

Все это оправдывало мою симуляцию болезни. Итак, я был эвакуирован с Фронта в Санитарном поез­де в Москву и помещен в Госпиталь при Купеческом Клубе.

В громадной палате, бывшей танцевальным залом Клуба, в среднем ряду состоящем из 20-ти кроватей, была и моя кровать. В первые дни я проводил боль­шую часть времени лежа в постели, наблюдая проис­ходящее вокруг.

В то время, как медицинский персонал — доктора, сестры милосердия, фельдшера продолжали рутину сво­их обязанностей днем и ночью, административная часть была в периоде перехода от старого управления к но­вому. Контроль над госпиталем делился между многи­ми комитетами выбранными от докторов, сестер мило­сердия, канцелярских служащих, раненых, санитаров, поваров и судомоек. В приемной комнате, дежурный член комитета дал мне мою именную карточку, кото­рую надо было повесить на спинку кровати. Он ска­зал, что если мне нужна медицинская помощь, то об­ратиться к старшей в палате сестре милосердия.

Я пользовался абсолютной свободой: уходил и приходил когда хотел, ел вкусно и досыта, в то время, как в городе население охотилось за каждым куском хлеба и не всегда успешно. Никто не проверял ни мою болезнь, ни ход, ни степень ее.

Среди раненых были несколько молодых офице­ров с ранениями в спину и ниже, в икры и один даже с раздробленной пяткой. Обыкновенно такие ранения бы­вают при отступлениях. Но в данном случае, эти офи­церы были подстрелены своими при наступлении на немцев. В августе Керенскому удалось поднять, своими речами, дух армии и уговорить (Офицеры стали называть Керенского с горечью — Главноуговаривающий (вместо Главнокомандую­щий). их на осеннее на­ступление.

Послушные офицеры повели свои части в атаку — только для того, чтобы быть подстреленными своими же солдатами, недовольными приказом о наступлении.

Через несколько дней после моего прибытия, я на­вестил Нину и Петра. Они рассказали мне про ожесто­ченные октябрьские бои между юнкерами и большеви­ками и что в начале ноября последние захватили власть по всей России и в Сибири.

Хотя мы были все рады видеть друг друга, но все же какая-то тревожная нота была в наших «что-то будет теперь?».

Вернувшись в госпиталь вечером, я увидел в нашей палате одну из сестер окруженную небольшой группой служащих и солдат. По-видимому она была чем-то силь­но взволнована: ее часто мигающие глаза были полны слез, руки жестикулировали, она их то разводила в стороны, то сводила ладонями вместе, губы кривились в гримасу полуплача. Она быстро-быстро говорила.

Оказалось, что один из членов Купеческого Клуба, выбежав из карточной комнаты (Купеческий Клуб отдал большую часть своего здания под Госпиталь, оставив себе только бильярд­ную и карточную комнаты.), остановил ее и умолял спрятать его деньги и драгоценности на себе.

Он прошептал, что в данный момент у них в игральной комнате идет обыск и конфискация денег анархистами. Поддавшись его мольбам, она спрятала пакет под свой передник и побежала, но тут же была поймана двумя мужчинами в черных кожаных куртках... Они подняли ее передник, отняли пакет и почти раздели ее в поис­ках еще запрятанных денег. Она прикладывала то од­ну ладонь, то другую к ее пунцовому лицу.

— Мы экспроприируем накопленное богатство, что­бы построить свободный мир анархии. Анархия — мать порядка! — сказал один из них, направляясь сно­ва в карточную комнату. Немного спустя вышел дру­гой член Клуба. Он похлопывал ладонями по своим карманам:

— Чист, как голубь! — На его красном лице была сконфуженная улыбка. — Все вычистили, даже обру­чальное кольцо сняли.

Мы его окружили, чтобы узнать, что и как? Он рассказал, что известный драматический актер Мамонт-Дальский поселил свой «Дом Анархистов» сюда в Клуб. Анархисты умышленно предоставили две комнаты чле­нам Клуба, чтобы было кого «освобождать» от богат­ства. Чтобы рекламировать себя, анархисты изредка устраивали свой бенефис, открывая окна и выбрасывая ранее реквизированное в толпу на улице. Туда летели сапоги, штаны, белье, рулоны материалов, буханки хлеба, бутылки водки и коньяка. Почему большевики терпели эту независимость анархистов— никто не знал.

Итак я продолжал жить и питаться в госпитале, а дни, вечера, а иногда и ночи проводил у Ш-х. Петр продолжал свои деловые занятия. Однажды он мне по­казал свое новое приобретение на одной из улиц па­раллельной Тверской-Ямской. Это было длинное поме­щение наполненное рядами различного рода фабрич­ных станков. Рабочих не было. Почему это стало при­надлежать ему, в то время как частная собственность, была уничтожена, я не знал. Также были непонятны мне многие другие преимущества и привилегии, кото­рыми пользовался Петр: в то время как Москва голодала, в его доме не было недостатка в пище. По его приказу кухарка всегда держала на обеденном столе в столовой закуски для неожиданных посещений гостей. Он часто кормил Нину и меня полным обедом в сво­ем Клубе, а сам в это время пропадал в карточной ком­нате. Оттуда он возвращался с кредитками небрежно засунутыми в карманы, но на просьбу шофера из его автомобильной школы, который ждал нас внизу на улице :

— Как насчет шайбочек, Петр 3.? — он шевелил большим и указательным пальцем, подразумевая за­поздалое жалование.

— Завтра, завтра, — нехотя отзывался Петр, и вез нас в загородную Марьину Рощу, по дороге под­хватив пару-другую своих приятелей для ночного ку­тежа.

В отдельный кабинет приходили приглашенные цы­гане с миниатюрным переносным пианино и с ними врывалось непрерывное, неудержимое веселье...

Пела «Прелестная Солоха» — цыганка с карими глазами в которых вспыхивала смеющаяся, вызывающая, порочная искра. В ее голосе соединились три ка­чества меда: сочность, густота и сладость. Она пела строфу песни требующей нецензурной рифмы. Хор под­хватывал и рифма, сверх ожидания, появлялась наив­ная, абсолютно безобидная. Когда же гости и цыгане подвыпили, та же строчка уже рифмовалась как и на­прашивалась — откровенная и срамная. И как бы по этому сигналу, с размахом, пошла кутить компания.

Рано утром ехали домой на лихачах (шофер дав­но был отпущен; не знаю — получил ли он просимые «шайбочки»), мужчины на коленях у своих дам — для разнообразия.

Дома меня, бесссильного, мужчины потащили оде­тым в наполненную водой ванну, чтобы отрезвить.

«Мои выходные сапоги!» — слабо мелькнуло у ме­ня в голове. — Если их окунуть со мной в воду, их голенища придется резать ножом, чтобы стащить с ног.

Спасибо моей тете Соне, остававшейся дома, един­ственной трезвой среди нашей пьяной группы; она от­стояла меня от этой сумасбродной, напугавшей меня, затеи. Я немного отрезвел.

На наш шум и гам пришла Эсфирь, молодая, миловидная брюнетка, недавно снявшая комнату в соседней квартире. Она добавила веселья предложив, продемонстрировать танец Исидоры Дункан. Ее танец, после минуты беганья по гостиной босиком в хитоне, заключался больше в лежачих позах на ковре. Мужчи­ны пощелкивали языками, глядя на задравшийся квер­ху хитон, обнаживший округлость и белизну ее икр и коленей...

В свою очередь, я пытался заплетавшимся языком выразить ей свое удовольствие при виде гибкости ее тела и ее изумительного подражания знаменитой бо­соножке. На это она, обхватив мою шею руками, дох­нув жаром ее полнокровного лица в мое, прошептала:

— Как и Ися, я пью бычью кговь. — И тем же шепотом: — Вы за Каледина? — Прежде чем я смог спросить ее, кто Каледин, она уже шепталась с Фран­ком...

В одно из моих посещений Ш-ых, Петр познако­мил меня с двумя новыми гостями. Старший Кусов, был среднего роста, плотного сложения, с усами на лице без особых примет; он отрекомендовал себя ко­миссаром полка. На мой взгляд, он был класса полко­вых писарей. Другой, 23-25-ти лет, курчавый блондин с вздернутым носом, одетый с претензией на франтов­ство, своей речью и манерами вторил Кусову. Звали его Володей. Он был ротным выборным того же полка, что и Кусов. Очевидно эти два большевика были чем-то полезны Петру. Он уделял им много внимания.

В один из последующих вечеров вся наша компа­ния отправилась в кино. Перед уходом я попросил Ни­ну срезать серебряные Инженерного войска погоны с моего френча. В то время офицеров с погонами не было видно во всей Москве. Вмешался Кусов, говоря, чтобы я погоны не снимал, а сел бы рядом с ним. Он, как комиссар, меня «в обиду не даст».

В антрактах, когда зажигали огни, весь зал смот­рел на меня, как на демонстранта — кто с удивлением, кто с обеспокоенным сожалением, а кто и с презрени­ем. Никто не придрался к этому мальчишескому вызо­ву. Я настолько верил во всемогущество Кускова, что нисколько не беспокоился за последствия и за безо­пасный выход их кино. Но как я был удивлен, когда мой, якобы — всесильный Кусов, в самом недалеком будущем, оказался в том же звании арестанта, как и я.

На Рождество, в главном зале Клуба, силами гос­питального персонала была представлена разнообраз­ная музыкальная программа, внесшая праздничную ат­мосферу и сильно подбодрившая больных. Праздники соблюдались как и прежде, с той только разницей, что рождественские подарки всем раненым от Клуба, непременные в предыдущие годы, розданы не были. Оставшиеся в живых члены-покровители были разоре­ны или находились в заключении.

Встреча Нового Года (1918-го) у Ш-ых была шум­ная и многолюдная. На председательском месте, за большим столом в столовой, сидел какой-то видный Московский комиссар с шапкой темных волос на круг­лой голове, бритый, средних лет, в коричневом френче. Петр, Кусов и Володя явно уделяли ему особое вни­мание. Он же ел и пил с аппетитом, лаконично отве­чал на вопросы, отводил в сторону свои чуть выпуклые серые глаза, когда встречался с моими и больше молчал, куря папиросу за папиросой. Только один раз, когда кто-то поднял разговор о надежности охраны Москвы в эту праздничную ночь он, как бы между про­чим, рассказал как он объезжал посты на окраинах го­рода и фейерверке? у одного орудия обратился к не­му с просьбой: «Товарищ комиссар, дозвольте паль­нуть хучь в небо, шоб буржуй не спал». Как бы этим доказывая горячую готовность постовых пострелять даже без всякого повода.

Некоторая напряженность гостей от присутствия комиссара постепенно исчезла с количеством выпито­го. Говорили громко, много, перебивая друг друга, смеялись. На конце длинного стола нестройно пели ре­волюционные песни.

Пришла Эсфирь с Наташей — молодой, румяной, черноглазой племянницей ее квартирной хозяйки. За столом уже все говорили сразу и каждый наслаждался звуком своего голоса и собственной речью. Молчали только самые молодые — Наташа и я. Вчера я был с ней в кинематографе, где в течение 2-х сеансов в тем­ном зале, выяснились наши «взаимные интересы».

Улучшив удобный момент, мы ускользнули от об­щего стола в соседний с столовой будуар. Там мы про­должали молчать... Среди объятий и горячих поцелу­ев, в моих стараниях сделать эту вишеньку, казачку-барышню, «совсем ручной, я слышал голос Эсфири, теперь уж с хрипотцой, провозглашавшей тост за Ка­ледина !

Январь 1918 года принес неутешительные и тре­вожные новости всем несогласным с действиями боль­шевиков.

Учредительное Собрание было разогнано и члены его арестованы. Бывшие министры Временного Прав­ления, Кокошкин и Шингарев, находившиеся в заключении в Петропавловской крепости, серьезно заболели. Доктор убеждал их оставаться в своих казематах ра­ди их личной безопасности. Но они попросились в гос­питаль, где оба были зверски застрелены на другой день в их же кроватях.

В том же январе, дом Ш-ых постигло неожидан­ное несчастье: в полночь явились два большевистских комиссара с четырьмя вооруженными солдатами. Объ­явив всех присутствовавших под арестом, они присту­пили к обыску.

Бумаги Петра из всех ящиков его письменного стола были вывалены на пол. Что они искали в них, я не знал. По-моему мнению, он был беспартийным пре­следующим только свои коммерческие дела, они может быть, не соответствовали декретам новой власти.

У моей тети Сони, матери Нины и вдовы генера­ла, за всю ее долгую жизнь арест, обыск и ссылка были связаны с понятием о политических преступни­ках, боровшихся с ее правительством. В твердой уве­ренности, что никто из ее близких не мог принадле­жать к этой группе неблагонадежных, она следовала по пятам комиссаров с трагично-нелепыми словами:

— Что вы!.. что вы!.. Господь с вами... Какие же мы революционеры?!

— Мама! — остановила ее, чуть не плача, Нина. Даже комиссары заулыбались.

Вместе с моим удостоверением личности были найдены два незаполненных бланка с штампом моего Во­енно-дорожного Отряда. Очевидно, это оказалось боль­шим козырем в руках обыскивающих. Один из них, горбоносый, ушастый, с злыми мигающими глазами, заикаясь от возбуждения, сразу же стал угрожать мне всеми высшими мерами наказания вплоть до «гниения заживо в Бутырках» если я не признаюсь, что эти два бланка предполагалось заполнить фиктивными именами и вручить бывшим офицерам, которые пробирались на юг в анти-большевистскую армию Каледина.

В свое оправдание я сказал, что это правда: я уго­ворил писаря Отряда выдать мне пару не заполненных бланков. В это смутное время было опасно передви­гаться с офицерскими документами по стране среди толпы враждебно настроенных солдат. Закончив свою защиту словами о моей непринадлежности к никаким организациям направленным против существующей вла­сти я добавил, что по счастью мне не пришлось скры­ваться под вымышленным именем.

Молодой комиссар продолжал свои угрозы, обви­няя меня во лжи как «бандита прижатого к стенке». Обыск продолжался. За шкафом в коридоре, где Франк прятал свое имущество, солдаты нашли четыре тыся­чи Романовских рублей. Больше всех был изумлен Петр, приютивший Франка как бедняка в своем доме при кухне.

Хотя мы были уверены, что ничего антиправи­тельственного не могло быть найдено этим обыском, все же Петр, Франк и я были выведены солдатами на площадку лестницы, где в слегка открытой двери со­седней квартиры мелькнуло заплаканное лицо Наташи. Уже когда мы спускались по лестнице до нас донесся строгий голос тети Сони:

— Завтра... сама буду хлопотать... о вашем само­управстве... перед начальством... И еще что-то, заглу­шенное расстоянием и топотом ног.

Факт незначительный, но и необычный для того смутного времени в России был тот, что за рулем ав­томобиля, в который нас всех втолкнули, сидела жен­щина.

Но действительно характерным для тех хаотиче­ских большевистских действий было то, что у меня в кармане моих галифе оставался заряженный 45-го ка­либра Кольт. Меня они не обыскали...

На шестом этаже бывшего отеля, на Лубянке в комнате, куда меня одного ввели, я, к своему большо­му удивлению, увидел Кускова и Володю. Они засыпа­ли меня вопросами: кто был арестован в доме Шек-ых и при каких обстоятельствах? Я доложил обо всем подробно.

Они проявили какое-то удовлетворение, узнав, что Петр был заключен от них отдельно. Выведав от меня все что их интересовало, они стали меня игнорировать, как бы отделяясь от меня их прежним престижем вы­борных от полкового и ротного комитетов и тем са­мым определяя свое заключение как просто временное недоразумение. О причинах их собственного ареста они умолчали. В течение девяти дней мы трое сидели в этой пустой комнате, без вызова на допрос. Спали на паркете пола с шинелью под себя и на себя. Кор­мили нас раз в день водянистой рыбьей похлебкой с куском черного хлеба.

Однажды, проснувшись по-видимому в хорошем на­строении, Кусков и Володя со смехом затеяли борьбу. Молодой комиссар легко подмял под себя пожилого. Тот вскрикнул от боли: крючок Володиной шинели довольно глубоко разорвал ноздрю Кускова. Вызвали часового. Раненного перевязали там же в отделе ско­рой помощи, но на допрос все-таки не вызвали. Оба сидели молча, Кусков с видом пострадавшего, Володя с виноватым видом.

Посещая уборную, я думал каждый раз каким спо­собом сбыть мой Кольт, чтобы не усилить подозрение и гнев комиссаров, когда он будет, рано или поздно, обнаружен в кармане моих брюк. Но сопровождавший меня часовой не спускал с меня глаз и запретил закры­вать дверь. Итак я по-прежнему сидел под строгим арестом, вооруженный 45-м Кольтом с обоймой вось­ми боевых патронов. У меня не было и мысли исполь­зовать его, чтобы вырваться на свободу — настолько я был уверен в непричастности к предъявленным мне обвинениям и в том, что мой арест просто суматошная ошибка, которая вот-вот исправится моим освобож­дением.

На десятый день нас троих вывели на улицу, где мы встретились с Петром и Франком. Оттуда вся наша пятерка, под усиленным конвоем, зашагала по средине улицы в Таганскую тюрьму, как нам было сказано старшим конвоиром.

На Тверской-Ямской улице, Петр взмолился к стар­шому с просьбой нанять за его счет такси, чтобы скрыть свое позорное шествие от глаз прохожих, мно­гие из которых знали его как владельца автомобиль­ной школы.

Конвоир учел длинный путь до тюрьмы и дал сог­ласие на наем лимузина — при условии, что арестован­ные будут ехать в абсолютном молчании.

В тюрьме, опытные руки тюремщиков-профессио­налов немедленно прощупали мой Кольт. Но привык­шие ко всяким «сюрпризам» в это сумбурное время, они эту находку ничем не отметили, кроме удивленных глаз. Арестовавшие нас комиссары очевидно причис­лили нашу пятерку к разряду крайне опасных врагов народа, так как каждый из нас был помещен в камеру одиночного заключения.

Стены моей камеры были испещрены выцарапан­ными именами ее прежних обитателей. Выделялось имя старого революционера Плеханова; пониже, с более свежими царапинами, имена польских легионеров. Не­много выше человеческого роста, каким-то острым рез­цом мелко, но четко было выведено:

Man is the only animal that robs his helpless fellow of his country, — takes possession of it and drives him out it or destroys him... There is not an acre of ground on the globe that is in possession of its righful owner or that has not been taken away from owner, cycle after cycle, by force and bloodshed.

Mark Twain ( «Человек является единственным животным ко­торый лишает своего беспомощного собрата его стра­ны; он захватывает ее в свое владение, а его или вы­гоняет или уничтожает. На всем свете нет ни одного акра земли, который принадлежал бы его законному владельцу и, который не был бы отнят от одного вла­дельца — другим силой и кровопролитием, при смене Циклов Истории.

Марк Твэйн)

Это краткое и меткое изложение Истории, оста­валось нестертым по всей вероятности, только из-за неведения тюремщиками английского языка.

Мечты о скором освобождении, которые не поки­дали нас в течение девяти дней нашего заключения на Лубянке, погасли с переводом в Таганскую тюрьму.

Понадобилось несколько дней, чтобы вывести ме­ня из состояния острого отчаяния, затем безразличия и апатии. После этого я стал «жить» снова.

Утром я получал кружку чая и четверть фунта хлеба. На обед — суп с каплями жира на поверхности и еще кусок черного хлеба. Эта мизерная порция была все же больше того, что обитатели Москвы получали по продовольственной карточке в 1918 году. Ежеднев­но мне разрешалась 20-ти минутная прогулка в ма­леньком тюремном дворе.

Чтобы сравнить мои переживания арестанта, я взял из тюремной библиотеки записки Шлиссельбургского узника. Его безнадежность и духовная депрес­сия еще больше угнетали меня и я не мог окончить чтение. Так же как и он, я нашел, что звук запираемо­го замка двери камеры усиливал сознание моей беспо­мощности переходящей в отчаяние. Периодические наблюдения тюремщика в «глазок» — были как бы из­девательством.

Ночью сны были исключительно о свободе или о картинах объедения. Казавшаяся раньше нереальной, поговорка: «От тюрьмы и от сумы не отказывайся», подтверждалась фактом.

Ночью сосед за стеной отстукивал какую-то сис­тему ударов с перерывами. Хотя я и учил Телеграфное Дело в Военно-Инженерной Школе, но азбука Морзе в голове не удержалась. Не поняв ничего из выстукива­ния соседа, я стукнул три раза только для того, чтобы передать ему, что моя камера обитаема живым чело­веком. Убедившись в моем незнании тюремного «Теле­графного Дела», он больше не стучал.

Иногда я чувствовал себя затерявшимся в мире, забытым всеми, подобно «ликвидированному» в небы­тие. Тогда я писал письма Нине с просьбой не забы­вать обо мне; а Начальнику тюрьмы о моем незаслу­женном наказании, прилагая все доказательства об аб­солютной моей невиновности перед страной и ее на­стоящей властью. Но ответа на мои письма не получал.

Через три месяца, с начала моего заключения я получил первое письмо от Нины, в котором она сооб­щала, что генерал Каледин застрелился, белое восста­ние на юге России подавлено большевиками и, в связи с объявленной Правительством амнистией, меня вскоре освободят из тюрьмы. В тот день я громко разговари­вал сам с собой, уверяя себя, что теперь все мои несчастья пришли к концу и что моя камера вовсе не такая уж удручающая, как казалось раньше. Вскоре меня выпустили на волю...

Радость освобожденного узника неописуема! Это ласка улыбающейся судьбы. Она сильнее даже мате­ринской ласки, уже по своей жгучей неожиданности, в то время как ласка матери принимается, как что-то должное, постоянное, будничное.

Наконец... вон из тюрьмы... на слабых ногах... сквозь калитку высоких железных ворот, прямо на улицу. Никто меня не встретил. По дороге к трамвай­ной остановке, с легким головокружением и жмурясь от солнечного света, иду и удивляюсь тому, что никто на меня не обращает внимания, хотя я уверен что вы­гляжу, как тяжело больной, почувствовавший внезап­ное облегчение.

Чтобы получить назад свое удостоверение личнос­ти, мне пришлось явиться в Московский Городской Совет. В большой пустой комнате, за единственным столом, сидел черноусый бледнолицый мужчина сред­них лет. Возвращая мне мои документы он, как бы между прочим, сказал:

— В Советской армии нехватка офицеров Инже­нерных войск. Если Вы хотите, то двери открыты.

«Дай ему в морду так, чтобы он сплюнул с кро­вью половину его зубов. Потом начинай допрос», — промелькнуло у меня в уме ходячее наставление для блюстителей Государственной безопасности. Черноусый также поспешно и, даже с тенью некоторого смуще­ния, «сыграл отбой» своему предложению, очевидно угадывая мой ответ. Я промямлил о необходимости лечения моего недомогания, вызванного длительным заключением.

— Да, да, конечно, поправляйтесь! — были его последние слова.

Вернувшись в Госпиталь я увидел, что постель с моей именной карточкой у изголовья была никем не занята. Никто, абсолютно никто, не спросил меня о причинах моего трехмесячного отсутствия. Только од­на молодая сестра милосердия, любимица всей пала­ты, выслушала с испуганным лицом мой шепот о зак­лючении в тюрьме. Она же вызвалась немедленно от­правиться на кухню госпиталя и определить меня на регулярное пищевое довольство, как выздоравливавше­го на дому и вернувшегося для дополнительного лече­ния при Госпитале. От нее я узнал, что формируется санитарный поезд, который эвакуирует в Сибирь мно­гих раненных и больных из перегруженного госпиталя. Я немедленно заявил о своем желании уехать с этим поездом, дав свой домашний адрес в городе Иркутск, где я знал, находился мой отец, его жена и мои братья.

Отправление этого поезда Красного Креста. ожи­далось через месяц. Боясь вторичного ареста, я прово­дил дни в Москве, а ночевал, в снятой комнате, в Пуш­кино.

В это действительно «время мерзкое», вся Россия была «uprooted». Люди уходили с нажитых мест в по­исках хлеба, хлеба, хлеба... Многие странствовали по пробитому опасному этапу мешочников; другие в оди­ночку, с не меньшим риском быть ограбленным, за­мерзшим, убитым и «пропавшим без вести»; третьи, беспомощные прокормить свои семьи, проклинали Но­вую власть обещавшую рай, пробирались к югу, где все еще держались островки сопротивления и сытости.

Молодые пары расставались горько, но откровен­но, потеряв надежду на возврат «красоты жизни»: Она не могла жить без душистого мыла и шелковых чу­лок, а он — без смены белья и сытного обеда с вод­кой. Старики молча умирали, не в состоянии быть да­же нахлебниками, ибо хлеба не было.

Этот период моей жизни был жалким существо­ванием невиновного ни в чем беглеца прячущегося от преследующих его обвинителей. Повторный арест все еще был возможен, если бы возникло новое восстание «белых».

Однажды утром, чтобы утолить мой голод до то­го пока я «подхарчую» в Госпитале днем, я захватил старую нижнюю рубаху и отправился из Пушкино пеш­ком через снежное поле к виднеющейся деревне. У меня были деньги, выпущенные Правительством Керен­ского. но крестьяне охотнее обменивали съестные про­дукты на одежду, чем на быстро терявшие ценность, деньги уже несуществующего Правительства.

Старая обитательница избы дала мне за рубаху увесистую свежую ржаную лепешку. Обе стороны ос­тались довольными обменом. Выходя из избы через сенцы, с насеста из-под соломенной крыши, с громким кудахтанием слетела большая курица. Хлеща крылья­ми мою щеку и грудь, она вырвала (это был резкий рывок) кусок моей лепешки. Я пытался схватить ее и отнять отхваченный хлеб бывший на вес золота. Но курица, которую голод очевидно превратил из домаш­ней птицы в орла-стервятника, ловко шныряла по зем­ляному полу под насестью. На ее резкий крик выбе­жала хозяйка избы. Я устыдился ее очевидного подо­зрения в попытке украсть курицу и ушел прижимая лепешку к груди.

Перед поездкой в Сибирь, я взял из Госпитальной кладовой для хранения личных вещей мою офицер­скую форму: коричневый френч, синие бриджи, сши­тые на заказ выходные сапоги с колодками, которые обошлись мне в сто рублей. Оставшись во всем по­ходном, я отправился на «Сухаревку» и обменял все это на две большие буханки ржаного хлеба. Такая сделка была блестящей для того времени в Москве.

Самое трудное было пронести этот хлеб через толкуч­ку и не быть задержанным патрулем. Частная продажа и обмен продуктов воспрещались.

В начале апреля 1918 года, выздоравливающие раненые и больные Купеческого госпиталя были от­правлены группами на вокзал для посадки в Санитар­ный поезд Красного Креста.

Под предлогом потери моих документов на улице Москвы, я обратился к вечно сонному писарю в при­емной комнате с просьбой написать мне другое удос­товерение моей личности. Под мою диктовку он вывел:

«Демобилизованный шофер 17-го Военно-дорожного Отряда, мое имя, история болезни — нефрит, эвакуи­руется в Санитарном поезде в г. Иркутск.

Перед отъездом из Москвы я позвонил по теле­фону тете Соне. Она и Нина очень мне обрадовались, но были сдержаны в ответах: очевидно дом был все еще под надзором. Все же я узнал, что я был единст­венным освобожденным из всей нашей пятерки. Узнал, что Наташа ждет от меня вестей и выедет ко мне, как только я сообщу куда. Разжаловав себя, по новому удостоверению, из офицерского чина в солдата, я ехал в купэ Госпитального поезда в числе пяти дру­гих солдат. Появилась проблема: как мне подладиться к солдатской простонародной речи?

Офицеры были объявлены врагами народа. Под клич Троцкого «Ату их!» за офицерами охотились, их арестовывали, убивали. Члены солдатских и рабочих комитетов проверяли документы пассажиров на поез­дах, обыскивали, допрашивали, прослушивали их «го­ворок», осматривали их руки: чистые и гладкие малых размеров — интеллигентов; с линиями въевшегося чер­нозема — руки пахаря; или большие мозолистые ла­дони — рабочего.

Чтобы избежать плаху террора, офицеры прибегали к самым необыкновенным приемам, трюкам, мас­карадам, чтобы не быть узнанными, пойманными и «ликвидированными».

В продолжение первых дней на поезде, я молча ле­жал на верхней полке, или лаконично отвечал на воп­росы болезненно-ворчливым голосом больного челове­ка. Наше купэ 1-го класса носило следы бывшей рос­коши и комфорта: стены были отделаны панелями из красного дерева; на окне занавеска голубого шелка; мягкие складывающиеся полки и сидения.

Теперь же панели были грязные, исцарапанные, тусклые; занавеска висела драной и полинялой; мат­рацы запятнаны; кожа мягких сидений местами выре­зана; из дыр торчала «начинка».

Нас кормили дважды в день супом, кашей и хле­бом. Эта пища была абсолютно недоступна для рядо­вого обывателя Москвы в те времена.

За Уралом, сибирские крестьяне выносили на стан­цию к остановке поезда яйца, масло, молоко, белый хлеб и даже жареных кур. Это было просто непости­жимо уму проезжавшего, только что голодавшего в Москве.

Большинство солдат в вагонах Санитарного поез­да, были так же здоровы как и я. Те, кому была необ­ходима медицинская помощь получали ее в специаль­ном вагоне в средине поезда, где находился весь меди­цинский персонал.

Чтобы подготовиться к возможному внезапному медицинскому осмотру каким-нибудь рьяным комисса­ром, насчет серьезности моей болезни и права быть эвакуированным, я стал хромать на левую ногу, коле­но которой носило большой шрам от двух хирургических операций. (Меня подстрелил, в свое время, 12-летний, не­осторожный охотник за галками, мой однокашник. Мы оба стреляли по птицам из окон больницы нашего Пансиона, куда мы попали по мнимой болезни, желая избежать трудного дня в гимназии.).

Шрам мог сойти как недавнее ра­нение и определить меня в разряд ветеранов войны. Нам пришлось ждать два дня в Челябинске, чтобы пе­ресесть на только что сформированный поезд, который доставил нас в г. Томск.

В приемной комнате Томского Городского Госпи­таля, фельдшер сказал мне, что единственная остав­шаяся не занятой, была койка в палате Венерических болезней; и что если я не имею ничего против, то он меня туда поместит.

Зная, что эта обособленная секция Госпиталя зва­лась «Срамной Палатой» и ее боялись, обходили и презирали, я решил, что она будет наилучшим времен­ным убежищем. Я согласился, взял свой вещевой ме­шок и, прошагав длинный коридор, вошел в доволь­но большую комнату с восьмью кроватями. Из них шесть были заняты жертвами «неосторожной любви», о которых солдаты отзывались без определенных ме­дицинских терминов их болезней, а просто «те с х--и».

Первый, кто привлек мое внимание был красноще­кий, скуластый, крепкого сложения больной, лет 25-27-ми. Несмотря на его старание исковеркать его пра­вильную русскую речь на деревенский говор, я сразу догадался, что он принадлежал к моему «классу» — бывший офицер. Очевидно он был в палате дольше других больных: он говорил с авторитетом о госпи­тальных расписаниях и правилах, отсутствовал из ком­наты большую часть дня, но являлся точно ко време­ни кормежки. Я заметил на рукаве его шинели следы споротых офицерских нашивок за ранение на фронте. Его фамилия была Жуков.

Согласно какой-то этике Госпиталя, на именных карточках у изголовья кроватей не были указаны ди­агнозы болезней. Вначале никто не знал, кто чем бо­лен. Постепенно «правда выплывала наружу» и мы все в палате обсуждали симптомы, фазы и диагноз болез­ней и лучшие способы их лечения.

Следующий за Жуковым был больной лет 35-ти с красивым профилем и смуглой кожей лица аравийско­го бедуина. Он родился на Кавказе и говорил по-рус­ски с акцентом; был содержателем винного погребка в городе, а после Революции был выбран членом Коми­тета по распределению съестных продуктов в лагерях для военнопленных немцев, которыми все еще была полна Сибирь. Он изредка тщательно изучал свое горло, стоя перед зеркалом с открытым ртом, затем полоскал его. Он твердо верил в силу «Сальварсана».

Моя кровать была между кроватями двух молодых солдат застрявших в Томске, по дороге домой в их прилежащие деревни. Оба они слушали с широко от­крытыми глазами и ртом нелепо-фантастические небы­лицы которые выбрякивал им третий солдат постар­ше. Он клялся и божился, что сам видел деревенскую ведьму превратившуюся в свинью и бегающую вокруг пруда с криком: «Помогите! Спасите!».

Я видел их всех троих в перевязочной комнате Гос­питале. Каждый из них сидел под подвешенной стеклян­ной банкой наполненной темно-красной жидкостью, дер­жал ведущую из нее резиновую трубку с наконечником и производил спринцевание своей гонореи сам. А фанта­зер-рассказчик неустанно продолжал очередную серию выдумок и небылиц.

Кровать у окна была занята рослым, прыщавым парнем блондином. Он неплохо пел народные песни, подыгрывая себе на балалайке. Большинство их было заунывными, печальными и пел их он с скорбным вы­ражением. Однако лицо певца превращалось в ехидно-злое, с прищуренными серыми глазами, узкими сине­ватыми губами, которые кривились цедя злорадство когда он рассказывал, как они — матросы Балтики «потчевали офицерей»: «В Севастополе морячки их го­ряченьким — в топку котлов. А мы, балтийцы, холод­неньким — в прорубь да под лед».

Жуков зеленел, желваки на скулах ходили, но он молчал. К этому балтийцу приходила посетительница, единственная женщина которая осмеливалась входить в «Срамную палату». Они сидели, тихо разговаривая. Изредка он воровски поднимал край одеяла и они оба долго рассматривали какую-то часть его тела, очевид­но проверяя степень ее заживления.

Уходя, она награждала нас всех улыбкой, показы­вая больше десен, чем зубов. Ее узкие карие глаза, на скуластом бурятском лице, казались насмешливыми.

Я так и не узнал, была ли она его жена или лю­бовница. Вскоре к нашему «клубу» присоединился но­вый член. Однажды ночью мы были разбужены ка­кой-то суматохой в коридоре: слышны были тяжелые вздохи, стоны и всхлипы подавленного плача. Выгля­нув, вы увидели парня с лицом цвета сырой известки посредине слабо освещенного коридора. Он вытирал дрожащими руками окровавленные места между своих ног. Несмотря на то, что тряпка была уже вся пропитана кровью, он продолжал тыкать этим кровавым комком здесь и там, вымазав кровью задранную руба­ху и нижнюю часть своего голого живота.

— Лопнуло... прорвало... язви его... прорвало, — повторял он полуплачущим голосом, глядя на нас ис­пуганными и умоляющими карими глазами. — Не мог сдержать до утра... покликайте хвершала. — Он сел на пол, зажав между ног набухшую кровью тряпку ко­торая была, как мы увидели, его подштанниками.

Я бросился в комнату соседнюю с аптекой и затряс храпевшего фельдшера: «Скорее! Парень истекает кровью!».

Он заторопился, все еще ошарашенный встряской и внезапным пробуждением.

Стонущего парня перенесли в операционную ком­нату и кто-то дал знать дежурному врачу.

Мы вернулись в свои постели, но спать уже не могли. Все мы семеро обсуждали это ночное событие и согласились, что это была очень запущенная бо­лезнь. Деревенский парень, вкусив «сладости» город­ской жизни, ничего не знал о способах предостороженности, ни о зловещих признаках развивавшейся болез­ни.

Свет все еще был в операционной, но мы, наконец, заснули и не слышали когда оперированного внесли к нам и он стал восьмым в палате.

Мы увидели его утром. Его запавшие глаза были печальными и лихорадочно блестели. Он лежал на спине; между ног, у нижней части живота, сверкал бе­лизной ком марли в центре которого виднелась гутта­перчевая трубка.

— Ничего, — утешал его солдат-рассказчик, — у нас на Лене, целая деревня скепцов (Скопцов.).

Они живут луч­ше других... трудящие... огородники... безбородые, го­лоса бабские, но хорошие... хорошие, — утверждал он не сознавая своего ошибочного заключения об опера­ции.

— Эх ты, паря, потерял свою мужскую красоту, — бросил уходящий Жуков.

Вновь прибывший пошевелил сухими губами, за­крыл глаза и промолчал.

В МОНГОЛЬСКОЙ ТЮРЬМЕ

В сентябре 1919 года Южная армия адмирала Кол­чака, чтобы избежать окружения красными, была при­нуждена оставить длинную и неудавшуюся осаду Орен­бурга и спешно отступить в Киргизские и Тургайские пустыни; ее попытки соединиться с главными силами Сибирской армии путем «скорого» марша на Атбасар и Кокчетав, к Сибирской железнодорожной магистра­ли, не удались.

В Кокчетаве атаман Дутов сменил бывшего коман­дира генерала Белова, подбодрил на смотру подтянув­шиеся, потрепанные и усталые части, переименовал их в Оренбургскую армию и, так как Омск уже был взят большевиками, дал направление на Акмолинск, Каркаралинск и Сергиополь.

Каркаралинская голодная степь была невероятно тяжелым испытанием для Оренбургской армии.

Три четверти состава были или больны тифом или выздоравливали от него.

Весь путь был усеян трупами лошадей, верблюдов и кучами из камней, под которыми покоились казаки. Все киргизы со своими стадами ушли подальше от от­ступающей армии — провианта достать было негде. Стали резать лошадей и верблюдов.

Менее всех пострадали, или вернее сказать, — со­всем не пострадали — чины штаба армии, которые пе­редвигались впереди всех на автомобилях Авточасти, начальником которой был я.

У нас, автомобилистов, было много проблем. Не­достаток горючего заставил употреблять спирт вместо бензина.

Спирт мы реквизировали во всех винокуренных за­водах, какие только были в городах на нашем пути. Шофера напивались пьяными. Пришел приказ — при­мешивать к спирту толуол. Начались отравления. Вто­рой приказ по штабу армии гласил — убрать толуол, и заменить его керосином. Эта смесь была слаба по воспламеняемости и моторной силе, но пить стали больше.

Автомобильная команда пользовалась большой по­пулярностью у обитателей станиц, сел и деревень. Как только наша команда решала остановиться на ночь в каком-нибудь пункте, являлись владельцы лучших до­мов и изб с предложениями приютить нас в горницах, а также предоставить их обширные дворы для авто­мобилей.

Мы уже знали, в чем была суть этого предупреди­тельного гостеприимства.

Мужчины подсылали жен просить «вот этой самой пустяковины, что в машину заливаете — помажешь больное место и сразу полегчает»...

Чтобы завести мотор по утрам в начавшиеся мо­розы, нужно было проделать довольно сложную про­цедуру: налить бензину (из специально для этого слу­чая ограниченного запаса) в контрольные краники и в карбюратор, снять провода, облить спиртом мотор, за­жечь его спичкой и караулить, пока голубое пламя ли­жет холодные стенки цилиндров, в то же время, ваш помощник несет кипяток из избы, чтобы залить его в радиатор, после чего он же убирает жаровню с горя­чими углями из-под картэра, иначе было бы невозмож­но, из-за загустевшего масла, даже повернуть мотор за заводную ручку (у нас не было самопусков).

Тыл отступавшей армии прикрывался бригадой полковников Степанова и Захарова, но иногда красные партизаны налетали с боков и угоняли мало защищен­ные обозы и отдельных станичников.

При внезапном налете на деревню, в нескольких верстах от главной дороги, где ночевало 8 наших ав­томобилей, красные не смогли завести холодные мото­ры. Они прострелили чугунные блоки моторов и пере­резали все шины у 7 машин. Восьмая спаслась только потому, что, привезя тифозных штабных рано утром, легко завелась, благодаря все еще теплому мотору. Этот французский дорогой семиместный лимузин мы называли «гостиница Пэжо», потому что состав его пассажиров постоянно менялся.

Прикомандированный к моей команде начальник корпусной службы связи вдруг «исчез» и с ним укати­ли на сторону красных двенадцать его мотоциклетчиков.

Узнав о такой двойной потере, один умник из Опе­ративного отделения штаба, как бы вскользь, заметил, что за эти «оплошности» начальника автокоманды (т. е. меня) нужно отдать под военно-полевой суд. Не по­лучив поддержки от других и, усевшись на складной скамеечке в «гостинице Пежо», умник больше вопро­са о моем наказании не поднимал.

Штаб армии передвигался на двух трехтонных гру­зовиках со скамейками вдоль бортов их платформы. На одном ехал начальник штаба армии генерал-майор Зайцев с женой и адъютантом и несколько офицеров, ускоренного выпуска Академии генерального штаба г. Томска.

Генерала Зайцева адмирал Колчак назначил главой миссии с подарками хивинскому хану, которого надо было привлечь на сторону Сибирского правительства. Эти подарки — особой ценности, кавказскую шашку и мешки с серебром везли под охраной бородатых уряд­ников на другом грузовике.

Стояли осенние холода с утренними заморозками, кругом была унылая степь, но дорога была твердая, хорошо утрамбованная, грузовики без пневматических шин, катили бодро, без нудных остановок для смены шин, делая в среднем 200-250 верст в день.

Недалеко от Сергиополя навстречу нам подкатил двухместный открытый автомобиль. За рулем сидел сам атаман Анненков, в своей чистой, своеобразной, колоритной (немного бутафорской) форме. На папахе его спутника мы прочли: «С нами Бог и Атаман».

Генерал Зайцев подошел к атаману, который даже не вылез из-за руля.

Разговор между ними был чрезвычайно короток.

Очевидно, атаман был уже хорошо осведомлен о той массе измученных, больных и выздоравливающих воинов, из которых состояла теперь Оренбургская ар­мия.

Он быстро увел свои части в Копал. Дутов со сво­им отрядом особого назначения (личный конвой) от­правился поспешно в Лепсинг, а мы влились в корпус генерала Бакича, который уже вел переговоры с китай­цами об интернировании девяти тысяч своих солдат в Чугучак...

Хотя кругом свирепствовал тиф, я им пока не за­болел. Как острили штабные — было два чемпиона, устоявших против тифа: генерал Бакич, потому что русская вошь не кусала иностранцев, (Бакич был серб) и начальник автомобильной команды, который «заспиртовался», благодаря постоянной близости с бочка­ми со спиртом.

Но и мой «номер» тоже подошел... Давая инструк­ции мотоциклисту, я стоял рядом с ним, пока он ра­зогревал свою машину нашим ежедневным способом, а именно: набирая горячую смесь из бака шприцем, он обливал ею оба цилиндра мотора, а затем зажигал спичкой. Когда голубое пламя готово было потухнуть, солдат подбавлял горючего, набирая его снова из ба­ка тем же шприцем, подбрызгивая прямо в пламя. Очевидно, во время этих движений из бака на огонь и снова в бак, он перенес огонь на конце шприца в бак. Из отверстия бака вырвался огненный столб и мы оба как горящие факелы, бросились в разные стороны.

Фуражка и поднятый меховой воротник спасли большую часть моей головы от ожога. Катаясь в суг­робе, я смог, благодаря рукавицам, уберечь руки от ожогов, сбивая пламя упорно лизавшее намокшую ма­терию моего полушубка.

На мотоциклетчика навалились двое, стоявших вблизи и быстро погасили огонь своими шинелями.

Через два дня после случившегося меня стало по­качивать на ходу. Я знал, что теряю «чемпионство». Было это или в связи с полученными ожогами, или же попросту одна из больших вшей забралась в мое белье, пока я мылся в дымной бане несколько дней тому назад.

Передав автомобильную команду, большая часть которой за отсутствием горючего, уже передвигалась быками или верблюдами, начальнику связи корпуса, я попросил, чтобы меня довезли в деревню Андреевку, недалеко от китайской границы.

Деревня только что проснулась. Бревенчатые избы глядели закопченными стеклами. Вдоль улицы стояли телеги с невыпряженными тощими лошадьми, с верб­людами, у которых горбы повисли на сторону.

Около школы, где расположился госпиталь, дыми­лась походная кухня, вокруг толпились солдаты с зем­ляным цветом лиц и в утерявших всякий цвет шине­лях, которые не расстегивались 2-3 месяца подряд. Это были выздоравливающие.

Сестра в тулупе и в сапогах, с запавшими глазами и лицом обтянутым желтой кожей, разливала суп...

Ели тут же, у котла. Тащили котелки в избы тем, которые еще болели.

Под навесом школы, как поленница, лежали трупы. Большинство без сапог.

Хоронить некогда — земля мерзлая.

Я вошел в просторную избу, занятую комендант­ским управлением. Пока сопровождавший меня солдат устилал соломой место на полу и укладывал мой ве­щевой мешок вместо подушки, я видел, как вошедший с котелком бородач уговаривал кого-то на печи:

— Похлебай, Асентий, авось полегчает! А Асентий, со стеклянными глазами бредил степя­ми Оренбургской губернии, умирая в двадцати верстах от границы Китая.

— До ветру! До ветру, — из-за лежавшего Авксентия на четвереньках подполз к краю печки другой ти­фозный, — Бра-атцы, сносите до ве-етру!

Его глаза, раскаленные лихорадкой, плохо виде­ли, он смотрел поверх наших голов.

Бородатый станичник взгромоздил его к себе на спину. Один валенок соскользнул с ноги больного, об­наружив черно-синюю голую ступню с такого же цве­та пальцами, напоминавшими засохшие сучки.

— Похомыч, подбери валенок, — крикнул один из офицеров за столом в противоположном углу.

Я перевел свой изумленный взгляд на офицеров, пьющих что-то из консервных банок.

— Нет анестезии, ждут когда получат, тогда ампу­тируют, а сейчас в госпитале, кроме знака Красного креста на окне, ничего нет, — пояснил молодой хорун­жий.

Я улегся в углу. Мне было жарко и душно. Голова неловко упиралась в вещевой мешок, подбородок ка­сался груди. Когда я расстегнул гимнастерку и, с тру­дом приподнимая веки, скосил глаза книзу, то увидел фиолетовые пятна на своей голой груди. «Сыпняк» — и, точно разрешив какой-то беспокойный вопрос, я по­чувствовал себя как будто даже лучше...

Среди приступов полузабытья, я слышал, как со скрипом открылась входная дверь, впустив облако мо­розного пара, и Пахомыч внес больного назад.

— Мороз, все руки ознобил, пока его держал, — говорил сердобольный сибиряк, подсаживая свою но­шу на печь.

От стола доносилось:

— Если бы их комиссары не науськивали на нас, солдатню, то и гражданской войны не было бы. А те­перь куда?

— Куда? К мирной жизни. Отрастим косы, женим­ся на китаянках...

— Партизаны сидят на Урджарской горе уже год... Два пулемета имеют, знают каждую тропу, ущелье - красными орлами себя называют... По донесениям, у них даже свои коровы есть.

— ...В Пешавере англичане возьмут на службу. Со скрипом открывалась входная дверь, кто-то входил, кто-то выходил. От морозного воздуха меня то трясло, то от жара охлаждало. Я слышал где-то у стола: «Есаул Никитин, с сотней... с пушкой на санях... снять осаду с дороги на Китай». И опять визжал блок у двери...

Кто-то грубо, упорно переваливал мое бессильное, бесконечно-усталое тело со стороны на сторону; мои глаза открыты, но видят точно сквозь красную сетку...

...Я лежу в телеге, два китайских солдата подсовы­вают руки под меня, шаря что-то в соломе на которой я лежу.

«У него нет оружия», — слышу я голос сослужив­ца капитана Л., а потом ко мне: «Где ваш сапог, вы его потеряли... дадим валенки»... Верблюд тянет мою телегу дальше.

Вдоль линии вооруженных винтовками китайских солдат идут станичники, сбрасывая свои винтовки в одну кучу на земле. Китайский чин с поднятым мехо­вым воротником, с каждым очередным лязгом, делает пометку в книге.

«Расплата русским оружием за китайское убежи­ще» — пронеслось у меня в уме.

***

В двадцати верстах к югу от Чугучака, в лагере «а реке Эмиль, остатки бывших Южной и Оренбургской армий, наконец, нашли так необходимый отдых.

Я, как какой-то земляной зверь, выползал на чет­вереньках (ноги были полупарализованы) из землянки навстречу весеннему теплому солнцу. Распухший язык принуждал к молчанию. На внезапно облысевшей го­лове появился какой-то пух... Несмотря на все это, мое настроение, как и у каждого выздоравливающего, бы­ло бодрое. Таким оно было и у всех обитателей лаге­ря. Люди, перенесшие тяжелый, пустынный переход и крайние лишения, наконец, наслаждались покоем мир­ной жизни на чужой земле.

Губернатор Синьцзянской провинции, по соглаше­нию с Бакичем, обещал кормить русских в течение двух месяцев.

Не дожидаясь конца этого срока многие энергич­ные «предприниматели» начали зарабатывать свой соб­ственный хлеб. Кто-то из оренбуржцев вывез кинема­тографическую ленту. Бывшая прожекторная рота пре­доставила мотор на двухколке, с прожектором, и вот, с помощью механиков моей команды появилось кино. Передаточный ремень постоянно рвался, зрители тер­пеливо ждали пока ремень сшивали — уж больно кар­тина с американскими ковбоями нравилась киргизам. Когда же сшивать ремень уже стало невозможно, то кинематограф закрылся. Выделанная кожа ценилась здесь на вес золота. Только тогда я понял, почему я так легко приобрел осла в обмен на один солдатский сапог (другой я потерял, будучи без сознания в тифу).

Я выменял китайские полусапожки на большой клубок толстых зеленых ниток, который получился из распущенного нитяного пояса американского обмунди­рования.

Местный базар существовал больше товарообме­ном. Плитки прессованного чая шли лучше других де­нежных единиц.

Многие прежние офицеры приобрели лотки на ба­заре и торговали наряду с китайцами и киргизами. На их столах, кроме обыденного местного товара, можно было видеть фотографические аппараты, часы исправ­ные и требующие починки, бинокли, револьверы, ко­торые китайцы разрешили офицерам оставить себе, предметы военного обмундирования и белье. Все эти вещи туземцы охотно покупали и торговля оренбурж­цев шла успешно.

Образовался балалаечный оркестр, который был приглашен губернатором дать концерт во внутреннем дворе его дома.

Через переводчика губернатор просил балалаечни­ков сыграть «лучшую русскую песню». Так как оркестр был недавно составлен и его репертуар был ог­раничен, то было решено сыграть «Светит месяц».

Китайцы слушали молча.

Когда же солист, под аккомпанемент оркестра, сы­грал на своем пикколо «колено» на высоких, быстрых стаккато, все, включая губернатора, долго хлопали в ладоши. Каждый балалаечник получил китайский дол­лар и мешок из цветной бумаги, наполненный урюком.

Неутомимый Бакич поспевал всюду; он своей энер­гией в заботах об улучшении жизненных условий ла­геря, заслужил общую любовь и уважение.

— Какой ви части? — спросил он, увидев меня верхом на осле (я долго не мог ходить).

— Автомобильной команды.

— Тишее едеши, дальшее будеше. — Он блеснул белыми зубами из под черных усов и потрепал ухо осла. И вдруг серьезно:

— Это ви видумали там какой-то сирк? (цирк) — спросил он, имея в виду киносеансы. И, не дожидаясь моего ответа, зашагал вдоль землянок, так силь­но выделяясь на тусклом пыльном лагерном фоне сво­ей генеральской формой и ярко начищенными сапо­гами.

Лагерь оживал по мере того, как люди, перенес­шие тиф, возвращались к нормальным человеческим интересам; они обменивались планами на ближайшее и дальнейшее будущее. Много было оказано помощи рус­ским консулом в Чугучаке. Его дом был широко от­крыт для всех. Советы его по выбору маршрутов для дальнейшего продвижения русских через Китай были бесценны. Будучи посредником в переговорах ген. Бакича с губернатором Синьцзяна об условиях интерни­рования, консул, несмотря на свою занятость, все же не избегал разрешать мелкие конфликты, которые не­избежно возникали между русскими и туземцами.

Я даже был свидетелем одного такого случая.

На базаре-толкучке, казак увидел у китайского торговца, у которого все его товары были разложены на куске брезента на земле, машинку для стрижки во­лос — необходимая вещь для обросших волосами ста­ничников. Как только он взял ее в руки, она тут же распалась на все свои составные части.

Как казак ни пыхтел, но собрать машинку не мог. Китаец требовал уплаты за якобы испорченную вещь. Казак отказывался. Собралась толпа. На счастье кто-то из русских говорил по-китайски. Упиравшегося китай­ца-продавца уговорили отправиться к «судье». Конеч­но, отлично говоривший по-китайски, русский консул не только оправдал казака, но и пригрозил китайцу, что его лишат права занимать место на базаре, если подоб­ная жалоба на его жульничество повторится.

Через два месяца после, перехода китайской гра­ницы Бакич издал приказ о демобилизации. Стали об­разовываться группы с тем или иным маршрутом. Ин­тендантство выдавало выбывавшим муку и сахар, а также лошадь из армейских табунов, которые были на подножном корму в степях.

Первая группа демобилизованных собиралась дви­нуться в Индию, через Кульджу, Кашгар и Пешавер; вторая, наиболее многочисленная, стремилась назад, в Россию, через Зайсан. Но получив сведения, что около ста офицеров расстреляны большевиками в Сергиополе, она распалась. Третья группа наметила маршрут Шара Сумэ, Кобдо, Улясутай и Урга с тем, чтобы пос­ле отдыха в столице Монголии, Урге, продолжать путь в полосу отчуждения Китайско-Восточной железной дороги куда большевики войти не могли. К этой груп­пе я и присоединился.

Оставив своего осла в армейском табуне, я полу­чил лошадь и отдал ее полковнику Д. и его племяннику за право быть их спутником. Итак их парная по­возка получила пристяжную.

До Шара Сумэ ехать было отлично. Отдохнувшие в течение двух месяцев лошади шли бодро. На ночь мы их спутывали и пускали пастись, но утром находи­ли их в нескольких шагах от тех мест, где мы их оста­вили — так густа и высока была сочная, нетронутая трава.

По ночам караулили лошадей по очереди. Так как у всех часы были проданы, то вторая смена дежур­ных являлась когда «ручка кастрюльки» (Большой Медведицы) была книзу.

В Шара Сумэ мы обнаружили, что китайские день­ги, ходившие в Чугучаке, здесь населением не принимаются; нам пришлось расплачиваться плитками зеле­ного прессованного чая, носильным бельем или царски­ми деньгами.

Недалеко от Кобдо, на берегу Иртыша, мы встре­тили американского миссионера. Обступив американца, мы глазели на его палатку вроде зонтика, на расклад­ную постель, плиты для приготовления пищи, чемода­ны из красивой желтой кожи и прочую экипировку.

Разговор велся, как ни странно, по-китайски. Из нас никто не знал английского языка, а хорунжий П. родился в Харбине и бегло говорил по-китайски. Он-то и переводил нам все ответы американца на наши вопросы.

Мы узнали, что в Кобдо был небольшой русский гарнизон, что комендант его, полковник Л., недавно уе­хал в Ургу, и что установившаяся китайская власть прочная и суровая. Доказательством этого служат мно­гие головы, насаженные на острия частокола, окру­жающего «ямынь» (управление).

В этом мы убедились сами, Большая часть голов высохла, но были и недавние; под каждой головой была вывеска с описанием совершенного казненным преступления.

Вскоре наши лошади начали сдавать. Приходилось делать более частые остановки.

Подходила осень. Чтобы ускорить продвижение, мы решили пересесть на верблюдов. В Улясутае, отдав наших лошадей с упряжками и повозками, мы получи­ли сорок верблюдов и двух проводников-монголов, ко­торые обязались доставить весь караван в Ургу.

Наше первое знакомство с верблюдами было ско­рее неприятное. Каждый из нас выбирал себе верблю­да из стада, пригнанного на площадь перед большим домом, где мы жили в ожидании дальнейшего путе­шествия.

Конечно, животные, окруженные людьми, к виду которых они не привыкли, были неспокойны. Русские тпрукали, нукали и резко дергали за поводок, кото­рый вел к чувствительной ноздре верблюда, а тот про­тестуя, пятился, задирал кверху голову, с ревом разе­вал пасть. Кто не успевал ловко увернуться, тот по­лучал зеленый плевок.

Монгол-проводник показывал, как управлять вер­блюдом. Очень нежно дергая поводок книзу и повто­ряя «Чох-чох», он заставлял верблюда опуститься, сна­чала подогнув колени передних ног, после чего скла­дываются его длинные задние ноги. Новичок-всадник усаживался между горбов, что являлось сигналом вер­блюду вставать. Поднимается верблюд в порядке об­ратном тому, как он опускается: задние ноги как бы отпрыгивают от земли. Новичок, получив резкий подброс под «мадам Сижу», закапывает редьку, т. е. ле­тит через голову животного прямо в песок.

Монголы-проводники были очень снисходительны к нашим невольным ошибкам в управлении верблюда­ми. Они требовали только строго соблюдать правило: никогда не привязывать узлом поводок вашего вер­блюда к седлу впереди идущего. Конец повода дол­жен быть только закинут или зацеплен, но отнюдь не завязан, потому что если верблюд, испугавшись чего-нибудь, бросится в сторону, то привязанный наглухо к переднему верблюду повод вырвет палочку и часть ноздри животного. Тогда верблюд перестанет быть звеном каравана и его придется отправить в табун — на поправку.

Из Сибири, через Урянхайский край, бежали в Монголию и присоединились к нам трое молодых пар­ней и фабрикант. Последний, чтобы избежать ареста большевиками, скрылся из дому, не успев переодеться. Так в парадном сюртуке он и восседал на своем вели­кане-дромадере.

Из-за длинной ли бороды или из-за атласных лац­канов сюртука, но гиды-монголы выделяли его своим вниманием среди всех нас, не исключая пяти женщин, наших спутниц. Мальчик и девочка ехали в корзинках, привешенных к бокам верблюда, а их мать, вдова-ка­зачка, посредине на горбе верблюда.

Загорелые, здоровые, беззаботные и веселые, мы покачивались на своих, ставших ручными, верблюдах, двигаясь через степи и луга Монголии, направляясь к сердцу Азии — Урге.

Молодые офицеры, в большинстве хорошие гим­насты, не преминули показать свою ловкость перед да­мами и пожилыми членами каравана, изобретя что-то вроде джигитовки на верблюдах. Простой способ ук­ладывания верблюда с просительным «Чох-чох-чох» был не по душе удальцам. Поэтому они придумали следующее: «джигит» притягивает морду животного к земле и правой ногой наступает на поводок у самой морды. Затем быстро заносит левую ногу и садится на шею верблюда. Поводок освобождается, верблюд метнувшейся вверх шеей забрасывает молодца на свои горбы.

Один из молодых парней научил монгола-провод­ника русским словам: «Поедем, красотка, кататься». Монгол, не зная значения этих слов, повторял: «Пояем расотка катана» к концу каждого дня, как бы желая нам спокойной ночи. После оба проводника начинали распевать свои молитвы. Мы же, окруженные лежа­щими, мирно жующими жвачку верблюдами, сидели у костров, пели песни под гитару или делились планами о будущей мирной, удобной жизни где-то вне России. Было уделено место и поэзии. Кто-то сочинил под Пушкина:

Мы, как цыгане, малою толпой

По Монголии кочуем,

Сегодня и всегда, в своих изодранных палатках,

Мы на берегу реки ночуем...

Нескладно, но точно.

В сентябре мы были в ста верстах от Урги. Дни стали короче и холоднее. Запасы муки почти иссякли. Но конец пути был недалек.

Какой-то путешествующий монгольский князь подъ­ехал к нашему привалу; он нам рассказал, что только что был в Урге, где несколько дней тому назад было крупное сражение между солдатами китайского гарни­зона и какими-то русскими, пришедшими с севера. Рус­ские потерпели поражение и отступили в горы. В ре­зультате местные русские колонисты подверглись пре­следованию. Князь видел, как русских, скованных це­пью, шея к шее, вели в тюрьму...

Он добавил, что белое восстание в России и в Си­бири было подавлено красными и что адмирал Колчак расстрелян в Иркутске.

Все эти сведения мало нас тревожили. Мы не чувствовали себя ответственными за действия тех при­шедших с севера воинственных русских. Мы ведь смо­жем доказать, что наш длинный путь вел на восток с запада, а не с севера.

В двух верстах от Урги наш караван был окружен эскадроном китайской кавалерии, который внезапно появился из рощи на берегу реки Тола.

Обыскивая нас, солдаты отняли у нас все наши оставшиеся деньги.

Я видел, как дернулась кверху голова хорунжего И. от сильного удара в рот, нанесенного китайским солдатом, когда русский отказался отдать свое обру­чальное кольцо.

Можно было подумать, что мы находились в ру­ках хунхузов в военной форме, но оказалось, что это был отряд Ургинского гарнизона.

Взяв нас под стражу, солдаты просто погнали нас к городу. Верблюды с нашими скромными пожитками были конфискованы и остались позади. Наш верный друг — монгол-проводник «напутствовал» нас в пос­ледний раз своим: «Пояем расотка катаца». Это про­звучало насмешливо и трагично...

Мы шли посредине улицы, подгоняемые криками китайских солдат, которые победоносно гарцевали по сторонам.

Пестрая толпа китайцев, монголов и тибетцев стояла молча, глядя на нас, пожалуй больше с удив­лением, нежели со злобой: очевидно наша группа с женщинами и двумя детьми не производила на них впечатления опасных разбойников. И вдруг несколько китайцев, точно ужаленные, почти завизжали, указы­вая... на меня и на мои китайские полуботинки. Толпа заволновалась, зашумела и, мне показалось, шатнулась в моем направлении.

Ясно донеслись слова: «хунхуза, хунхуза». Я стиснул зубы и весь похолодел в ожидании самосуда. Но это было уже у ворот тюрьмы.

Во внутреннем дворе тюрьмы, за деревянным ча­стоколом футов двадцати высотой, китайский чинов­ник каждому из нас задал те же вопросы: «Как зовес-си (имя)? Куда ходишь? Дяньги есси?».

Разделив на две группы, нас повели в тюрьму.

В том же дворе мы все обратили внимание на не­сколько длинных, деревянных ящиков, похожих на уд­линенные собачьи будки, наглухо закрытые, за исклю­чением круглых отверстий; из одного из них высуну­лась по шею взлохмаченная голова монголки и спо­койно провожала нас глазами.

Нас, двадцать два человека, замкнули в пустой камере размером 10 на 12 футов; мы опустились на холодный пол, потрясенные и изнеможенные. Но все-таки, несмотря на крайнюю усталость, холод, голод и возмущение, мы себя уверяли, что «все выяснится», «не может быть иначе», «мы ни в чем не виновны», «нужно дать знать об этом кому-то».

Вдруг легкий стук в стену из соседней камеры за­ставил всех нас сразу вскочить. Мы услышали слегка приглушенные русские слова:

— Меня зовут Федор...

Затаив дыхание, мы вслушивались. То было до­вольно длинное повествование.

— ..Я был в числе шестнадцати человек, посланных Сибирским правительством, точнее — Центро-Союзом в Монголию для закупки скота.

Мы пустились в путешествие на верблюдах, боль­шая часть которых была навьючена серебром и ману­фактурой для уплаты за скот.

Мы направились к Урге. В нескольких верстах от города нам повстречался русский колонист, который рассказал нам, что какой-то русский генерал со своей «дикой дивизией» наступал на столицу Монголии — Ургу. Его план был — захватить город и основать «Среднеазиатскую империю» и повести наступление про­тив большевиков в Сибири... Китайские власти в Урге очень встревожились, гарнизонные солдаты окружили город окопами и проволочными заграждениями и мно­го русских жителей были брошены в тюрьму только потому, что они были одной национальности с често­любивым генералом.

Но мы продолжали наш путь нисколько не беспо­коясь. Наша группа была мирной делегацией, явившей­ся в эту сторону по приглашению монгольских торговых фирм для товарообмена. Уж мы-то ни в коем случае не могли быть ответственны за планы и действия на­ступающей на город «дикой дивизии».

При въезде в город нас остановил китайский кон­ный патруль и сразу же, без всяких вопросов, не за­глянув в наши письменные полномочия, отнял у нас не только все мешки с серебром, но и наши личные вещи.

Нас вели глухими улицами через город, чтобы не привлечь внимания населения. В версте от китайского поселка Маймачен, нас всех замкнули в каменном ба­раке.

К концу дня нам удалось подкупить стражу и по­слать одну из наших спутниц, Фаню, в город купить какой-нибудь еды, а главным образом связаться с рус­ским консулом. Поздно ночью, когда мы спали, целая банда вооруженных китайцев, освещая себе дорогу ке­росиновыми лампами и свечами, ворвалась к нам в ба­рак. С дикими, непонятными для нас возгласами, они согнали нас в один угол и стали связывать нам руки веревками. Вытолкнув нас в темный двор они сразу же стали расстреливать в упор. Я слышал (голос Федора дрожал) трескотню выстрелов, крики ужаса, стоны ра­неных».

Федор замолчал, молчали и мы... Молчали, поняв, что наши надежды на свободу погибли.

— Во время расстрела, — снова начал Федор, — я метнулся в темноту и побежал к кустам на берегу ре­ки, где, освободив руки от веревки, бросился в ледя­ную воду, переплыл реку и снова бежал к горе, покры­той лесом. Я полз на четвереньках через густые за­росли, карабкался все выше на крутую гору, пока не выбился из сил и лег. И тут я слышал, как ясно доно­сились пушечные выстрелы с восточной стороны Урги. Я понял, что русский генерал повел наступление на го­род. Может быть канонада и заставила китайцев прек­ратить погоню за мной.

Утро застало меня на верхушке горы. Отсюда я видел всю картину упорного, жестокого сражения меж­ду китайцами и русскими.

На следующее утро длинная линия повозок потянулась с запада в город; это были, временно эва­куированные, китайские обозы возвращавшиеся в Ургу, а русские отступили в горы...

Четыре дня я бродил по этой, как я потом узнал, священной горе — Богдоул, где было много дичи, но без оружия я не мог раздобыть себе пропи­тания. Голод и холод мучили меня. Глубокие царапи­ны и порезы на руках, ногах и теле кровоточили. На­летевший снежный шторм сделал мои страдания сов­сем невыносимыми. Я решил спуститься и сдаться на милость китайских властей.

Китайский патруль привел меня в ямынь. Там я рассказал китайским чиновникам все, как было. Они были сконфужены. Я судил об этом по их деланным улыбкам в мою сторону, переглядываниям и перешеп­тываниям. Но все же, по окончании моей исповеди, меня отправили в эту тюрьму. Я здесь уже три недели. Они могут расстрелять меня в любой день, потому что я остался единственным свидетелем истребления ни в чем неповинных людей китайскими солдатами и пре­ступной небрежности китайских властей».

— Вас же, — продолжал Федор, — арестовали по подозрению, что вы — остатки дивизии того генерала. Китайцы решили, что он послал вас в качестве шпионов, а женщины и дети — это, чтоб придать вашей группе вид мирных беженцев.

Один из тюремного персонала, монгол, горячий патриот и ненавистник китайцев, помогает мне дер­жать связь с Фаней. Она все еще в Урге и старается помочь мне и, я уверен, также теперь и вам.

В эту ночь из нас никто не спал.

Весь следующий день мы пробыли без пищи и питья. Исповедь Федора окончательно убила все наши надежды. Преобладало молчание, изредка прерываемое малозначащими словами.

Бушевавшая снаружи метель усугубляла мрачное настроение заключенных, чувствовавших свою обречен­ность.

Второй день утром в коридоре раздался шум и и громкие голоса; это вывело нас из оцепенения.

Мы все молча сгрудились к двери. Кто-то из ста­риков молился.

— «Хорин хайир» (двадцать два), — прокричал тюремщик и, отомкнув нашу дверь внес деревянное вед­ро горячей воды и небольшой мешок муки. Каждый из нас получил по чашке горячей воды и по горсти поджаренной муки (толкан). Если смешать горячую воду с мукой, получится жидкая кашица. Она и была нашей ежедневной пищей.

Вечером давали только ведро горячей воды. На третий день тюремщик вызвал из нашей камеры «четверку» — сибирского фабриканта и его трех молодых спутников. Вне себя от радости, они пыта­лись запомнить все мольбы и просьбы остающихся.

Прошел час, и мы, возбужденные этим радостным событием, все еще продолжали обсуждать его воз­можные последствия.

Как вдруг, под звон и лязг цепей, наша «четверка» была втолкнута обратно в камеру. Каждый из них был скован по рукам и по ногам.

Их лица были искажены от внутренних страданий, их трясло, как в лихорадке, они всхлипывали и сто­нали.

Пораженные их горем, мы как окаменели...

Первым пришел в себя сибирский миллионер-фаб­рикант. Дрожащим голосом и прерываясь, он нам рас­сказал, что пока их заковывали в кандалы, китайский чиновник грозил кулаком перед носом у каждого из них, выкрикивая: «Урянхай русский человек» (он брал себя за горло) «китайский человек». Это значило, что русские душили китайцев.

Сразу же обратясь к сибирскому интеллигенту — Федору, мы получили объяснение.

В 1912 году в Урянхае русские поселенцы, в боль­шинстве своем уголовные преступники, отбывшие тю­ремное наказание, во время спора о границах полей с китайскими колонистами, поголовно их вырезали.

Китайцы это, конечно, не забыли и восемь лет спустя отомстили на нашей несчастной «четверке».

Дни шли за днями. Мы получали порцию муки по утрам, глотали липкую кашицу, не замечая ни вида ее, ни вкуса. Затем следовало обязательное и довольно долгое занятие — истребление вшей.

Бесполезные жалобы и ворчание сменялись мечта­ми и надеждами. Часть нас сидела на полу, часть стоя­ла, прислонившись к стенам, жалуясь друг другу на холод, грязь тюрьмы, на несправедливость китайцев.

Кто-нибудь из нас вспоминал, с глубоким вздо­хом, те вечера, когда мы еще свободные, счастливые, сидя у костра, ели такие вкусные, поджаренные лепеш­ки, янтарный суп из молодого барашка и запивали ча­ем, по-монгольски, с молоком яка.

Это было сигналом к тому, чтобы воображение узников начало изощряться в самом подробном описа­нии любимых, лучших аппетитных кушаний, их вида, запаха и вкуса.

Исхудавшие и ослабевшие от голода и жажды, мы холодные, грязные, лохматые, с горящими глаза­ми обсуждали воображаемые сытные обеды, которые были перед нашими глазами так же близко, как и ми­раж в песках пустыни.

А в пять часов вечера опять раздавалось «Хорин хайир» и тюремщик вносил ведро с горячей водой.

С наступлением темноты, страдающие от жажды, негромко просили у монгола за окном: «Угочь, угочь!», и он бросал в камеру снежки. Кто сосал этот снег, а кто им умывался.

Зимние дни коротки. Темнота в камере наступала как только солнце спускалось за двадцатифутовый ча­стокол, окружавший тюрьму.

Была выработана система укладки спать: ноги од­ного лежат на ногах его соседа и только до полуночи, затем положение меняется и остается таким до утра.

Закованные в цепи, фабрикант и его спутники, за­нимали много места, потому что никто не мог выно­сить неудобства и тяжести их цепей на своих ногах, к тому же, они, обремененные этим грузом, ворочались и метались во сне.

Чтобы сэкономить место, «параша» подвешивалась на ночь к решетке окна и закрывала единственный дос­туп свежего воздуха.

По истечении трех недель, Федор обрадовал нас, сообщив, что Фаня уговорила местных русских коло­нистов посылать нам в тюрьму продовольственную пе­редачу. Разрешение от китайских властей обещано, но пока не дано.

Прошел месяц. Однажды вечером наш друг-монгол внезапно появился в окне и, бросив в камеру буханку хлеба, исчез в темноте.

Завесив окно тряпками, мы зажгли единственный огарок свечи и, возбужденные, ждали дележа.

Когда полковник Ф. разрезал хлеб, то внутри на­шел записку:

«Нас, женщин и детей, освободили три недели на­зад благодаря настойчивым хлопотам нашего дорого­го друга—Фани; она упросила представителей иност­ранных торговых фирм в Урге посетить вас в тюрьме, надеясь, что это повлияет на китайцев и заставит их, если не освободить вас, то хоть улучшить условия ва­шего заключения».

Хлеб разделили; его медленно и долго жевали и, потом, подбодрившись, обсуждали приятные новости.

Но дни шли за днями, не принося нам ни перемен, ни новостей. Один за другим, одиннадцать из нас заболели. Распростертые на холодном полу, они бре­дили и метались, и отняли у нас еще больше места. Нам пришлось спать сидя.

В некотором отношении мы им завидовали: чело­века с высокой температурой вши не тревожат. К тому же больные в бреду наслаждались свиданиями с род­ными и вкусными обедами и, конечно, не беспокои­лись о будущем.

Болезни, холод и мрак согнали бы нашу недолго­вечную бодрость навсегда, если бы не пример выдерж­ки и мужества полковника Дроздова; он был терпелив и спокоен как всегда, несмотря на незаживающую ра­ну в боку.

— Унывать нечего, пока у нас есть наш ангел-хра­нитель Фаня, — приговаривал он, промокая полуодервеневшим шерстяным чулком гной из раны между вы­пиленных ребер.

Фаня сдержала свое обещание. Она убедила русских колонистов подкармливать своих соотечественников в тюрьме.

Мы стали получать регулярно раз в неделю по од­ному фунту хлеба, лук и соль.

Больные в нашей камере все выздоровели, но не так благополучна была соседняя камера, где умер быв­ший комендант города Кобдо, полковник Л. Уцелев­ший участник трех войн, не уцелел в монгольской тюрьме; он погиб от гангрены отмороженных ног. Его тело было вынесено на свалку, где его съели собаки. По местным верованиям, это означало, что умерший был — хороший человек. Трупы людей, неугодных богам, псы оставляют нетронутыми.

Смерть полковника вывела нас из пассивности и апатии. Ожидает ли такой же конец каждого из нас? Не лучше ли, пока есть еще силы, попытаться выр­ваться отсюда? Но как?

Мы обсуждали различные планы, но все они каза­лись такими невыполнимыми, пока поручик Б. не при­знался нам, что у него в рукаве ватной куртки зашит, в разобранном виде, маленький браунинг и одна обой­ма к нему...

Это было очень важное открытие. Предложения, как использовать это единственное оружие при нашей попытке к бегству, нас оживили.

Большинство из нас, бывших военных в прошлом, не раз заглядывали в лицо смерти, а те, кому это не приходилось, всецело поддались общему настроению.

План, предложенный владельцем браунинга, был принят.

Каждое утро нас вели через коридор на двор тюрь­мы для переклички, где мы выстраивались в одну ли­нию. Мы ждали, пока двое из нас (строго по очереди) вынесут парашу (несколько шагов в сторону), опорож­нят и возвратятся в строй. Тогда чиновник, в присут­ствии двух китайских часовых, начинал выкликать на­ши фамилии. Получалось у него это крайне растянуто и неразборчиво. Поэтому, на выклик обыкновенно вы­ходило двое.

Чиновник, подозревая обман или насмешку, с пе­рекошенным от злости лицом кричал что-то солдату, тот замахивался прикладом и загонял обоих обратно в шеренгу. Перекличка начиналась снова. Снова, пожи­мая плечами, нерешительно, выдвигались из линии двое, а то и трое...

Наконец, почувствовав свою несостоятельность, чи­новник стал попросту пересчитывать нас.

Наш план побега был приурочен к утренней перек­личке.

Бабин, вынося парашу с Аршиновым, как бы поскользнувшись, опрокидывает ее под ноги китайцу-ча­совому. Воспользовавшись замешательством последне­го, Бабин стреляет из браунинга ему в голову. Тем вре­менем капитан Аршинов хватает винтовку часового и вместе с Бабиным нападает на второго часового. Вес­товой Дроздова, Архип — борец и гиревик взял на себя обязанность «позаботиться» о чиновнике. Мы все бросаемся в караульное помещение, где, по словам на­шего друга монгола, спят после ночного караула двое других солдат.

Так как тюрьма находилась на пустыре между Ургой и Маймаченом, то пока весть о наше побеге дой­дет до властей, мы будем далеко.

Федор нас уверил, что как только мы очутимся за воротами тюрьмы, он нас проведет ему известными пу­тями на ту же, ему знакомую священную гору Бог-до-ул...

Как дикий зверь, загнанный в угол, бросается на охотника первым, чтобы только уйти, так и мы реши­ли броситься на наших тюремщиков первыми.

Где-то на краю рассудка все это рисовалось бре­довой мечтой. Но эта мечта была такой желанной, что скептиков не оказалось.

В одно ближайшее утро мы услышали нечто но­вое, необыкновенное: кто-то подметал коридор — это­го никогда не случалось раньше.

Не успели мы обсудить причины такого события, как послышался шум шагов и иностранная речь.

Наша дверь широко распахнулась. Пришло трое... Бритые, чистые, в меховых шапках, в дорогих шубах.

Они сразу же подались немного назад, когда мы все — двадцать два волосатых, бородатых оборванца, вдавились в дверной проем.

Трудно было определить, кто кричал. Кричали мы все. Кричали люди без страны, без защиты, взывая к закону, к справедливости, к людям своей расы.

Тут были возгласы на немецком и на французском языках, но всех покрывал высокий тенор есаула И., который «строчил» по-русски:

— Харбин, Товарная 20, моя сестра, моя сестра-Харбин.

И только, когда краснощекий американец поднял ладонь кверху — все утихли.

Тогда полковник Франкман на французском языке пытался описать наше ужасное положение.

Американцы кивали головами, но их глаза все еще выражали не то испуг, не то непонимание.

Вдруг один из них «загорелся» и, глядя на меня, крикнул: «Америкэн?». Но сразу же и погас, когда я отрицательно замотал головой. Я почувствовал, точно я кого-то обманул и был уличен. На мне была куртка американского солдата, мне ее выдали из интендант­ства взамен моей износившейся гимнастерки.

В ответ на слова Франкмана, полуседой америка­нец, пересыпая ломаные французские слова английски­ми, сказал, что они все в негодовании от ужасных ус­ловий нашего содержания в тюрьме, о чем немедленно заявят местным властям и, что через два-три дня они отправляются в Пекин, где, конечно, сообщат о нас русскому консулу.

Эти обещания иностранцев воскресили нас. Появи­лись улыбки, новые планы, начались новые обсужде­ния.

Мы терпеливо ожидали вестей о нашем освобож­дении. С большой щедростью мы набавляли сроки по­ездки американцев — несколько дней на возможные починки мотора, шин или задержка из-за плохой по­годы.

Прошло три недели. Сначала пришло недоумение, а потом и сомнение.

Были ли это только слова подбадривания от лю­дей, сильно тронутых нашими незаслуженными страда­ниями?

А может быть, все ходатайства о нас не имели ни­какого влияния на местных сатрапов.

Внезапно освободили полковника Франкмана. Его как военного инженера китайцы заставили сконструи­ровать все легкие и тяжелые укрепления для защиты Урги против барона Унгерна.

Это звучало парадоксом:

Русский в Монголии, вынужденный китайцами вы­ступить против своих же русских, победа которых обеспечивала бы нашу свободу...

Все же мы были рады его освобождению. Каждый из нас на свободе был бы полезен нам оставшимся, а к тому же, грузный полковник занимал много места на полу камеры.

Перед Рождеством (1920 года) нам повезло. Мон­гольский князь, арестованный за критику действий ки­тайцев в его стране, подарил три барана для всех узни­ков нашей тюрьмы.

Как и всегда, с криком: «Хорин хайир», тюремщик внес деревянное ведро, наполненное супом из пшена и баранины.

Первый раз за почти три месяца мы были сыты, согреты и счастливы...

Мы даже запели. Сначала славу монгольскому кня­зю, а потом церковные тропари, пока китайский часо­вой не застучал прикладом в железную ставню окна.

На Рождество мы помылись снегом, подхваченным на перекличке.

В нашей пищевой передаче мы нашли сахар и двойную порцию хлеба.

Сидели тихо, разговаривая вполголоса о прежнем и о своих.

И вдруг, на звук женского голоса во дворе, все бросились к окну.

Только какой-то взрыв или пламя может заставить людей так стремительно метнуться и залепить это единственное отверстие в темнице. Пожилые и старики остались позади.

— Да говорите же, черт побери, что там такое?! — раздался истерический возглас старика-полковника, изнемогавшего от неведения и любопытства.

— Фаня во дворе! — бросил кто-то из присосав­шихся к окну.

Мне был виден нежный профиль девушки в серень­кой шубке, в шапке с наушниками и в валенках. Она что-то кричала по направлению окна соседней камеры. Китаец-часовой, крича тянул ее за рукав в сторону ка­раулки; она немного отступила, теперь я видел лицо. Ее пунцовые губы быстро шевелились, красивые, тем­ные глаза все еще были устремлены на тюремное окно.

Слышно было только, как кричал Федор в сосед­ней камере:

— Слышу, слышу, — но когда, когда? Как только девушка исчезла со двора, мы повер­нулись друг к другу.

У всех лица сияли радостью, смешанной с какой-то торжественностью, точно после совершенной какой-то победы; широко открытые глаза, где были тени удив­ления, одобрения и восхищения как бы подтверждали наши возбужденные восклицания:

— Бесстрашная! Прямо через караулку пробежала к нам во двор!

— Героиня, одним словом, героиня!

— Молодая, красивая, и какая настойчивая... Упер­лась, китаец чуть шубку с нее не стащил, а все-таки не ушла, пока о чем-то не известила Федора.

— Она была, как подарок нам на Рождество.

Федор, дрожащим от .волнения голосом сказал, что в конце концов, Фаня уговорила русских в Урге подать прошение в Ямынь о том, чтобы взять заключенных на поруки. И теперь разрешение на это было дано.

Почти всю ночь напролет, мы возбужденно, пере­бивая друг друга обсуждали эту новую, первую, на­стоящую радостную весть.

Только к утру взволнованные узники улеглись на покой и можно было с уверенностью сказать, что все они заснули на этот раз с улыбкой на губах и с обра­зом этой самоотверженной еврейской девушке в мыс­лях...

На следующий день Федор передал нам имена шести русских колонистов, которые обязались перед ки­тайскими властями взять нас на свою полную ответст­венность и иждивение..

Трех заключенных и меня взял г. Хитрово, кото­рого мы не знали, но к нему немедленно почувствова­ли глубокую благодарность и уважение за смелость, с которой он покровительствовал нам, якобы врагам ки­тайцев.

В середине января (1921 года) нас вывели на тю­ремный двор и, наконец, за ворота тюрьмы.

Глаза, привыкшие к полумраку тюремной камеры, слепило солнце. Опьяненные радостью свободы и све­жим, морозным воздухом зимнего утра, мы шли, ша­таясь от головокружения и слабости.

Нас понукали криками, а иногда и прикладами, но нас это уже не трогало.

Мир вне тюрьмы был так прекрасен! И эта его красота, точно сейчас открытая, доступна пониманию только — освобожденному узнику ( Я это уже однажды испытал, после одиночного заключения в Таганской тюрьме в Москве в 1918 году. Автор)

На улицах было мало встречных. Но те, кто по­падался нам навстречу, глядя на нас — прямо засты­вали от изумления: они привыкли видеть европейцев свободными, чистыми, бритыми, хорошо одетыми, а тут шли какие-то белые волосатые, грязные в лохмо­тьях с видом полузверей.

Нас ввели в дом, который раньше служил баней для местных русских. Эта была довольно просторная ком­ната с бревенчатыми стенами, с большой угловой кир­пичной печью и низким, закопченным потолком.

Три ступенчатых полки служили нам местом для отдыха. Теперь мы могли ходить, сидеть на полках и спать на полу вытянувшись, без опасения ночью брыкнуть кого-нибудь в лицо.

Поручик Бабин, отточив свой перочинный нож о печные кирпичи, сбрил нам усы и бороды и мы стали неузнаваемы друг для друга.

В тот день «кто вы?» — было дежурным вопросом.

Сытые, бритые и обмытые, мы могли выходить во двор, окруженным высоким забором, за которым ле­ниво прохаживались китайские часовые, а вечером, сно­ва поев супа с бараниной, сидели у горящей печки и тут... тут уже не было никаких, никаких сомнений, что абсолютная наша свобода близка...

Но мы ошиблись.

На третье утро нашего пребывания в бане, взвод озлобленных китайских солдат ворвался к нам, выпих­нул нас наружу и, понукая, подталкивая, торопливо погнал нас назад в тюрьму.

По раздавшимся тяжелым пушечным выстрелам, мы сразу догадались о причинах возвращения нашего в тюрьму.

Барон Унгерн возобновил осаду Урги...

Тюремщики спешно растолкали нас по разным ка­мерам. Капитан Л., русский колонист и я попали в ма­ленький цементный каземат, стоявший близко от во­рот. Окно было закрыто наглухо ставней. Из темного угла на свет зажженной мною спички, смотрели испу­ганные лица трех монголов в остроконечных шапках.

Стены были мерзлые, цементный пол был мокрым.

На расспросы колониста, трясущийся монгол, гор­танным шепотом нам рассказал, что они в поисках убе­жавших лошадей в горах натолкнулись на русский ла­герь. Отняв у них весь табак, унгерновцы их отпусти­ли; один казак-бурят сказал им, что отряд перенес очень суровую зиму в горах, испытывая лишения во всем, в то время, как огни Урги были так близки и манящи. Теперь у них единственный выход — это взять город во что бы то ни стало. Возвращаясь с гор, мон­голы были арестованы китайцами по обвинению в шпионаже для русских.

Время ползло особенно медленно в этой холодной сырой темноте. Мы не различали дня и ночи. На оск­лизлом полу нельзя было сидеть, к промерзшим на­сквозь стенам нельзя было прислониться.

Услышав, что монголы что-то жуют, мы обнару­жили, что один из них прятал у себя на груди под каф­таном, баранью ногу.

Им пришлось с нами поделиться... Оставшуюся од­ну китайскою сигарету выкурили все по одной затяж­ке, хотя в темноте это было трудно контролировать.

Звуки выстрелов полевой и тяжелой артиллерии приближались. По нашим расчетам, бой шел в 5-7 вер­стах от города.

Затем канонада прекратилась.

Мы были в панике. Неужели русских опять отби­ли?

Но, очевидно, это была только артиллерийская подготовка, потому что, совсем недалеко, быть может, в версте от нашей тюрьмы, затрещали пулеметы. Им отозвались взрывы ручных гранат и отдельные винто­вочные выстрелы.

Эти звуки разгоревшегося боя также быстро утих­ли, как внезапно возникли.

Из этого мы заключили, что одна из сражающихся сторон — проиграла, но которая? Мы этого не знали.

И тут, вдруг, какой-то приглушенный гул стал над­вигаться в нашу сторону. Первая наша мысль была о том, что это отступающие разъяренные китайские сол­даты идут, прикончить нас, прежде чем город попадет в руки наступающих русских.

Всем была памятна судьба спутников Федора.

Шум приблизился, и мы как бы почувствовали, как земля гудела под колесами тяжелой артиллерии.

Теперь мы знали, что китайцы оставляют Ургу.

...Радость сменилась тревогой... Мы молчали и слу­шали. Шум и гул прошли мимо. Все замерло. Могиль­ная тишина царила на тюремном дворе и в нашей ка­мере.

И, когда наше нервное напряжение достигло той точки, когда оно должно было прорваться или в ис­терическом визге, или в зверином вое, послышались шаги по хрустящему снегу, удары металла о металл и вдруг вырвавшееся резкое «ура» — где-то совсем ря­дом с нами.

Мы бросились к окну... и тут же отпрянули от него... Кто-то сильными ударами сбивал нашу железную став­ню.

Яркий свет нас ослепил. В окне, вглядываясь в темноту нашей камеры, стоял широкоплечий казак с желтыми погонами Забайкальского войска.

— Двери, двери, открой двери! — кричали мы.

Через открытую дверь мы вывалились в тюрем­ный двор. Сверкающая белизна снега как бы запятналась сразу появлением невообразимо грязных фигур двухсот лохматых освобожденных узников.

Они плакали и смеялись, обнимали казаков и друг друга, молились и ругали китайцев.

Торопясь, все устремились к открытым наружным воротам; проходя через караульное помещение, каж­дый набивал себе карманы булочками из мешков, за­бытых убегающими тюремщиками.

Пустая улица перед тюрьмой сразу заполнилась выпущенными из тюрьмы, которые растерянно озира­лись, не зная куда же идти и что делать.

Наши попытки остановить скачущих мимо казаков были напрасны. Бой все еще продолжался на окраине города. Мы отлично знали, что первое что нам нуж­но это лошади. В случае, если китайцы все же отобьют атаку, мы смогли бы отступить с дивизией барона и тем избежать тюрьмы в третий раз.

Наш полковник Дроздов, блуждая по улицам Урги, наткнулся на всадника — офицера; он его остановил и просил помочь достать лошадей и оружия для толь­ко что освобожденных из тюрьмы офицеров.

Всадник — офицер оказался генералом Резухиным, правой рукой барона Унгерна; он посадил несчастно­го Дроздова на крышу и там же расстрелял его «за распространение паники». (Быть посаженным на кры­шу без пищи и воды — было одно из наказаний, при­менявшихся в унгерновской дивизии).

Так неожиданно трагически окончилась жизнь быв­шего инспектора артиллерии Южной армии адмирала Колчака.

Я не видел тела убитого полковника Дроздова, но лица, заслуживавшие моего доверия, говорили об этом убийстве, как о неоспоримом факте.

В числе нескольких освобожденных из нашей груп­пы, я отправился в сторону Маймачена — китайского пригорода, который был взят первым. Пройдя некото­рое расстояние, капитан Л. и я от слабости и возбуж­дения решили остаться и отдохнуть у костра стороже­вого охранения, где сидели несколько казаков.

Удивленные нашим видом, они только качали го­ловами; выслушав нас, напоили чаем, накормили, под­жаренным тут же на костре, мясом и снабдили таба­ком.

Вскоре всадник в белой папахе и на белой лоша­ди подскакал к костру, спешился и подошел к нам. Это был высокий, худощавый, но широкоплечий человек в грязном полушубке без погон, но с офицерским Ге­оргием на груди. Серые глаза на его малом лице быстро и внимательно нас оглядывали; из-под висящих вниз, редких, рыжеватых усов, меж тонких губ, торча­ли передние зубы. Он был без оружия. На его руке висел ташур — бамбуковая палка, употребляемая мон­голами, погонщиками верблюдов. На поясе висели две гранаты.

На вопрос, кто мы, — мы вкратце изложили пере­житое.

— Так вы все большевики! — выкрикнул он высо­ким тенором.

Мы как-то пропустили это замечание мимо ушей, ко все же отрицательно мотали головами.

— Я слышал, что большинство ваших оренбург­ских офицеров занялось торгашеством!

Этот странный человек вселил какое-то непонят­ное беспокойство. Окинув нас еще раз испытующим взглядом, он умолк. Мы молчали тоже, ожидая сле­дующего вопроса. Но при звуке пулеметной очереди где-то вблизи, он легко вскочил на коня и, подняв его с места в галоп, скрылся из глаз.

— Сам, барон, — ответил один из казаков, на наш вопрос, кто был этот необыкновенный всадник.

В течение следующих шести месяцев, барон Унгерн фон Штернберг — новый правитель Монголии, промчался как грозный смерч над этой мирной стра­ной; он затемнил красочную панораму монастырей с живыми богами, пророками ламами, заменив все это видом пушек, пулеметов и мортир и вместо торжест­венного, священного спокойствия, породил громовые раскаты войны...

***

Мы потерялись среди этого военного сумбура, поте­ряли других... Потеряли Фаню, нашу путеводную звез­ду, которая неустанно вела нас от апатии, мрака и отчаяния на путь к жизни, вселяя в вас бодрость и на­дежды, своей неиссякаемой энергией в заботах о нас, совершенно незнакомых ей двадцати двух людях. Фа-ня! Где вы? Откликнитесь! Хорин хайир вас ждут...

В ВОЕННОМ СУМБУРЕ

В Монголии с Унгерн-Штернбергом.

Просидев 104 дня в монгольской тюрьме, мы, офи­церы бывшей Южной армии адмирала Колчака, были освобождены казаками дивизии барона Унгерна так же внезапно, как были туда посажены китайцами при нашем въезде в Ургу в октябре 1920 года.

Генерал-лейтенант барон Унгерн граф Штернберг Фрейхер фон Пильхен-Пильхау родился в 1878-м году. Происходил он из рода остзейских рыцарей, пришед­ших в 13-м веке. Образование получил в Санкт-Петер­бургском Морском Корпусе, после окончания которого был произведен в чин мичмана.

Морская жизнь не понравилась барону. Его манил Дальний Восток с неограниченными возможностями; он хотел познакомиться с буддизмом, который так глу­боко захватил одного из его предков, что он, сменив католицизм на буддизм, поселился в Индии, переняв все нравы и обычаи этой страны.

Барон поступил в 1-й Казачий Аргунский полк в чи­не хорунжего, в Зурухае, около Монголии. Здесь он стал энергично изучать, до тех пор ему незнакомую, кавалерийскую службу и вскоре стал одним из лучших наездников полка. Он часто бывал в Монголии, где ка­заки закупали провиант и лошадей для своего полка. Во время этих поездок барон познакомился с мисти­ческим учением буддийских лам.

Первая мировая война застала барона уже в чине сотника. На фронте он проявил исключительную храб­рость: часто ходил на вылазки, перерезывал проволоч­ные заграждения, проникал глубоко в тыл немцев, при­водил с собой пленников и добывал ценные сведения о расположении частей противника. Однажды он был обнаружен врагом, и раненный повис на проволоке, которую резал. Его спасли подоспевшие казаки. За исключительную храбрость он был награжден орденом Св. Георгия.

Накануне ликвидации Белого Движения в России и в Сибири барон со своей Азиатской Дивизией (850 сабель) ушел в Монголию с тем, чтобы, захватив сто­лицу ее — Ургу, создать там военную базу для даль­нейшей борьбы с большевиками. После третьей атаки Урга была занята казаками, а выгнанный девятитысяч­ный китайский гарнизон ушел вглубь Китая.

Кроме безумной отваги барона, необходимо ука­зать на другую положительную черту его характера: он вел почти аскетическую жизнь, пренебрегая возмож­ным комфортом, и пользовался только необходимыми, самыми простыми жизненными удобствами. К деньгам он относился почти с пренебрежением.

Будучи вождем Белого Движения в Монголии, ба­рон Унгерн вел борьбу с большевиками умело, упор­но и успешно. Доказательством этого являются слова советского корреспондента в советском журнале:

«...Унгерн затем безжалостно обезглавил советское революционное подполье в Монголии» (В. Масленников. «У книжной полки». «Знамя» № 6, стр. 241, 1969 г.)

Барона до болезненности угнетал упадок воинско­го духа и дисциплины среди офицерства. Подтвержде­нием этого может послужить следующее происшествие:

Как только казаки Дивизии Унгерна освободили нас, офицеров Оренбургской армии (до этого армии Колчака) из монгольской тюрьмы, мы, опьяненные сво­бодой и свежим морозным воздухом, выбежали за во­рота тюрьмы. Капитан Л. и я направились в сторону уже освобожденного от китайцев Маймачена, пригоро­да Урги. Обессиленные стодневным пребыванием в по­лутемной камере, мы смогли доплестись только до ко­стра первого сторожевого поста. Два казака с желты­ми погонами Забайкальского Казачьего Войска с удив­лением глядели на нас — грязных волосатых оборван­цев.

Выслушав описание нашего долгого заключения, они снабдили нас табаком и кусками сырой баранины, которую мы тут же поджарили на веретеле.

Мы обернулись на звук топота копыт и увидели всадника в белой папахе на рослой лошади. Он спе­шился и подошел к костру. Для его высокого роста и широких плеч голова казалась маленькой; полушубок на нем был грязен, на груди висел офицерский геор­гиевский крест; он был без оружия, но с двумя ручны­ми гранатами на поясе, а на правой руке висел ташур.

— Что за люди? — глаза его нас зорко ощупы­вали.

— Мы офицеры бывшей Оренбургской армии, только что освобожденные из тюрьмы. Мы повторили нашу историю, не переставая жевать мясо, которого мы не видели около четырех месяцев.

— Так вы же большевики!? — воскликнул он вы­соким голосом, в котором была и тень вопроса.

Понимая это как полушутку, мы только отрица­тельно мотали головами. Рты были заняты...

— Это вы занимались коммерцией в Чугучаке? — он сделал паузу — и торгашеством?

В этих словах легко было уловить осуждение и презрение. Незнакомец обвинял нас в том. в чем мы оба были не виновны, хотя знали, что такие «коммер­санты» встречались в Чугучаке на базаре. 0н продол­жал молча нас разглядывать, мы тоже молчали, ожи­дая следующего вопроса. В это время недалеко разда­лась пулеметная очередь; он сорвался с места, легко вскочил на коня и ускакал в сторону раздавшихся выстрелов.

— Сам дедушка барон, — ответил казак на наш вопрос, кто был этот георгиевский кавалер.

Мобилизованные нашими освободителями, мы по­лучили китайскую одежду (за неимением ничего дру­гого), чтобы сменит наши износившиеся в тюрьме, грязные покровы.

Странно было видеть военных в долгополых ки­тайских халатах с погонами полковников, капитанов и поручиков; это продолжалось до тех пор, пока не сформировалось интендантство, которое постепенно за­менило халаты, — вновь сшитой формой забайкаль­ского казачества.

Каждый из нас сразу же был направлен в ту часть дивизии, которая соответствовала его роду оружия.

...Как бывший начальник автомобильной команды штаба Южной Оренбургской армии, я был назначен в только что сформированную автомобильную команду Штаба дивизии генерала Унгерна. Постепенно нас, шо­феров (в большинстве бывших офицеров), одели в куртки, подбитые мехом. Мне выдали что-то вроде ко­роткого полушубка из какого-то редкого, золотисто­го пушистого, мне неизвестного меха. Очевидно, рек­визиция среди местного населения шла полным ходом, а по военному выражению — была данью от «благо­дарного населения».

Капитан Л. и я были назначены на постой к рус­скому колонисту К., который много лет работал для иностранной меховой фирмы в Урге. Все мы устрои­лись в одной большой комнате. Сам хозяин спал на кровати, а его жена, очень полная женщина, рядом с той же кроватью, но на полу, уверяя нас, что так ей больше простора.

Она нам рассказала про Ургу, про то, что напротив их дома открылся было кафе-ресторан (она его назы­вала (кофе-ресторан), но из-за недостатка посетителей он закрылся. — «Кофею издесь не пьють, а хучь бы чайная, дык и мой бы захаживал», — говорила она с искренним сожалением об неудавшемся коммерческом предприятии и сразу же вслед за этим неоднократно упоминала про каких-то девушек: черненькую и бе­ленькую, которые очень бы понравились нам, ее пос­тояльцам.

Ее муж, смуглый, с черными усами, с медлитель­ной речью, недоумевал, как это мы могли выжить пос­ле ежедневной голодовки в тюрьме; он однажды заб­лудился в степи и целый день ничего не ел, так это было «просто ужасно».

Когда я пришел домой в моей, только что приоб­ретенной меховой куртке, его внезапно округлившие­ся глаза уставились на куртку, а потом и на. меня. На мой настойчивый вопрос о том, что его так расстрои­ло, он приглушенным голосом сказал мне, что — «На прошлой неделе на перекладине ворот своего же дома, по приказанию коменданта города Урги, полковника Сипайлова, был повешен русский купец-колонист, ча­совщик. На груди повешенного висела вывеска — за спекуляцию и укрывательство большевиков, — и на этом мертвом купце была вот эта самая рысья курт­ка, что на вас». — закончил он почти что полушепо­том.

Я посмотрел на сразу ставшую ненавистной курт­ку и расстроился. Капитан Л., выслушав все это, сразу же разогнал мое грустное настроение, сказав:

— Разве вы не знаете, что все картежники толь­ко и мечтают о возможности приобрести хоть кусок веревки от удавленника, приносящий удачу и выиг­рыш, а у вас целая пушистая теплая куртка, — это же гора счастья.

Это прозвучало легкомысленно, но как-то помогло. Эта «суеверная подсказка» вдруг родила в мне надеж­ду на спокойную и счастливую жизнь впереди. По мо­ей просьбе, в интендантской швальне наружный мех куртки перекрыли кожей, после чего ургинские горо­жане перестали испуганно таращить глаза на мою курт­ку, напоминавшую им о трагической гибели несчастно­го купца.

***

Из двух десятков автомобилей, захваченных у ки­тайцев, мы с трудом пустили в ход половину этого числа. Несколько автомобилей в хорошем состоянии были даны «добровольно, во временное пользование» иностранными подданными г. Урги, это временное поль­зование превратилось в постоянное, так как законные владельцы таинственно исчезли... и возвращать эти ав­томобили было некому.

Однажды капитан Ф., закончив свой автомобиль­ный наряд для Унгерна, вернулся на автомобильный двор и, созвав нас, офицеров, в угол, сказал дрожа­щим шепотом:

— Дерется!

— Кто? Где? Почему? — посыпались вопросы.

— Барон, ташуром (Ташур — 3-4 фут. 1 инч диам. бамбуковая пал­ка, употребляемая монголами, чтобы погонять скот. Вместо кнутов и нагаек она вошла в употребление в Унгерновской Дивизии.). Меня... по голове...

— За что? За что? — повторяли мы в нетерпении.

— Занесло на льду... боком сшиб китайскую дву­колку... заставил поднимать... сам помогал.

— Как, бить офицера палкой? Как он смел?

— Да капитанские погоны на тебе были ли?

— Братцы, надо что-то предпринять, это так оста­вить нельзя!

— Зови Бориса! Он пришел с бароном из Даурии. Он нам даст совет, что сделать, чтобы предотвратить это позорное обращение с офицерством...

Мы все были возмущены до степени восстания. Глаза сверкали, щеки горели; слова под напором ле­тели...

Пришел Борис, высокий, широкоплечий, молчали­вый, с лицом белого негра. Выслушав спокойно наши отрывистые, нервные протесты, он, пожевав губами и по очереди обведя нас своими выпуклыми глазами, ска­зал:

— Напрасно волнуетесь, господа, дедушка (Несмотря на то, что Унгерну было немного больше сорока лет, его приближенные звали его (с его одобрения) дедушкой.) зря не бьет, вспылит и ударит; вас не застрелит, он знает свой характер и поэтому никогда не носит револьвера...

Он помолчал. — Что касается оскорбления... — глаза Бориса сузились и, слегка покачивая головой, он продолжал:

— Хуже оскорблений, чем вы и все русское офи­церство перенесло от своей же солдатни, которую на­уськали на вас их комиссары, представить трудно... На вас плевали, погоны срывали, вас били и убивали. Что­бы спастись от этого, вы бегали, прятались, меняли свой облик, свою речь, а иногда и убеждения... Здесь вы под нашей защитой. Здесь вы в безопасности от распущенной солдатни, которая подстегиваемая выкри­ками Троцкого: «Ату их!», охотилась за вами, а вы... вы бегали, скитались, прятались на чердаках, в подва­лах, сеновалах и в стогах сена...

После некоторой паузы и в спокойном настави­тельном тоне добавил:

— Свое недовольство спрячьте! Недовольные бы­ли... шестьдесят человек из офицерского полка тайком ускакали на Восток.., а попали еще дальше — на тот свет... Дедушка послал в погоню тургутов, которые пе­рестреляли беглецов всех... до единого.

Борис помолчал, обвел нас глазами и с легкой улыбкой продолжал:

— А что дедушка иногда любит «протянуть» ташуром, так это началось с тех пор, как кто-то сравнил его с Петром Великим и с его дубинкой... Кладите ру­кавицу в шапку — пусть бьет, больно не будет... — И зашагал прочь, выделяясь среди других своим малино­вого цвета монгольским кафтаном, на котором желте­ли есаульские погоны, и в папахе, которая еще более увеличивала его и без того саженный рост.

Мы переглянулись и молча разошлись. Наша новая, неприятная страница жизни началась.

Только наша неотступная мечта о мирной «штат­ской» жизни дала нам силы и волю перенести все труд­ности перехода Каркаралинских, Тургайских и Иргизских степей, заставила сушить своими легкими сырые землянки китайского лагеря, понудила на унылое, трех­месячное «качание» на верблюдах к сердцу Азии — Урге, где нас арестовали китайцы и заперли в Монголь­ской тюрьме... И наконец, — освобождение. Но мирная жизнь осталась призраком и снова настала военная страда.

Китайцы, вытесненные из Урги дивизией генерала Унгерна фон Штернберга, сначала направились к Кяхте, но по каким-то причинам обстрелянные большеви­ками, повернули к югу, пробиваясь к Среднему Китаю. Два их полка были отрезаны конницей Унгерна, взяты в плен и влились в дивизию, как вновь прибавленная боевая часть.

При переправе через реку Селенгу, Унгерн, разд­раженный медлительностью китайцев, приказал казакам загонять китайских солдат ташурами в воду. Тридцать китайцев, не умевших плавать, утонули... Остальные, приуныв, разбежались под покровом ночи по сопкам, а затем и вслед за прежде ушедшими своими главны­ми силами в глубину Китая. Остался только один эс­кадрон китайцев, мобилизованных из местных ургинских жителей.

Говорили, что до взятия Урги к дивизии барона присоединился отряд японцев под командой их под­полковника. Японцы участия во взятии Урги не прини­мали и таинственно исчезли. Были слухи о том, что подполковник возглавлял отряд политически-разведы­вательного назначения.

Начальником Штаба Дивизии был ускоренного вы­пуска Генерального Штаба (г. Томск) капитан Д. Он долго не пробыл в этой должности. Его выдержка, хладнокровие и медлительность вывели из терпения барона, который сослал капитана рядовым в Чехарскую сотню.

Его заместил старик В-ий — инженер Путей Со­общения — «лукавый царедворец»; он действовал успо­коительно на горячего барона своими льстивыми сло­вами. Это, говорили, он вбил Унгерну в голову идею о его, барона, сходстве с Петром Великим, Вой-ий также умело ушел в сторону, упросив Унгерна освободить его от должности начальника Штаба, ссылаясь на то, что из-за ишиаса он на своем коне не поспевает за скакуном барона.

Инженера заместил присяжный поверенный из Вла­дивостока Ив-ий. Он ладил с бароном, но иногда тоже «посиживал» на крыше — правда на короткие сроки, так как он был нужен в Управлении Штаба.

Говорили, что атаман Семенов, узнав о взятии Ур­ги, сообщил:

— МОЙ Унгерн покорил Монголию, за это я про­извел его в генерал-лейтенанты.

— МОЙ, МОЙ, — повторял барон с негодующим смешком, — попробуй, возьми сам Монголию!

Этим он отвергал всякую зависимость от атамана и подчеркивал собственную идею и стратегию захвата; тем не менее погоны генерал-лейтенанта с вензелем атамана Семенова он все-таки надел на свой монголь­ский брусничного цвета бушлат.

Большинство офицеров дивизии Унгерна были «сфабрикованы» самим бароном. Преобладали подъ­есаулы, хорунжий, произведенные из подпрапорщиков, урядников, строевых казаков. Все они были типа сор­виголов и были преданы барону не столько по любви к его личным качествам, сколько за ту вольную жизнь, которой он их вознаграждал за их храбрость, отвагу и преданность.

***

Первый день после взятия Урги очередь станични­ков у китайского банка не прекращалась, — кто сколь­ко мог набивал свои карманы китайскими долларами, японскими иенами, русскими червонцами, царскими се­ребряными рублями; бумажными деньгами пренебре­гали.

Когда же возобновилось преследование врага — горе было тому, кто нарушил военную дисциплину. Наказания были жестокие, как физические (50-100 ударов ташуром, расстрел), так и моральные, особые

по дикости их изобретения: — сидеть на льду и под­держивать костер на берегу реки, сидеть на крыше, — конечно, и в том и другом случае без пищи и питья.

Барон стоял горой за своих бойцов. После пора­жения под Кяхтой, обходя ночью поле, он увидел ра­неных, лежащих на земле, в то время, как единствен­ный врач К. спал в юрте. Разъяренный Унгерн ворвал­ся в юрту, подскочил к спящему доктору и одним ударом ташура сломал ему ногу.

Кроме постоянного состава офицеров, в дивизии были и те штаб- и обер-офицеры, которые примкнули одиночками или группами, спасаясь от большевистско­го преследования в Сибири. Около пятидесяти офице­ров бывшей Оренбургской армии было мобилизовано Унгерном. Все эти «чужаки», — и как не проверенные политически, и как боевой элемент, — уважением унгерновцев не пользовались.

Во время какой-то тревоги на окраине Урги, на автомобильный двор прискакал комендант Штаба Ди­визии, хорунжий Бурдуковский, с громким требовани­ем предоставить ему немедленно автомобиль. Шоферы были в разгоне. Дежурный офицер, оренбуржец, шт.-капитан Л. сразу же стал наливать воду в радиатор ближайшего автомобиля (воду на ночь выпускали по случаю заморозков) эта процедура показалась «до черта» медленной горячему хорунжему. Он локтем бьет по шее штабс-капитана, тот «клюет» носом прямо в ра­диатор. Бурдуковский, видя окровавленный нос и гу­бы, понял, что это уж совсем усложняет заправку ав­томобиля. Он садится на коня, осыпая ругательствами капитана, и скачет на улицу...

Этот инцидент был доложен начальнику авто-ко­манды полковнику М. Он обещал расследовать. Мы знали, что из его расследования ничего не выйдет. Бурдуковский бывший денщик Унгерна, был его любим­цем.

Однажды выпала моя очередь подать автомобиль барону. Он вышел в сопровождении монгола, одетого в яркий желтого цвета шелковый халат. На его голове была круглая, черного бархата, шапочка с темно-красным шариком и павлиньим пером, указывающим на его княжеское достоинство.

Барон занял заднее место, а князь сел со мной и указывал дорогу. Вскоре мы въехали в Маймачен, при­город Урги, и начали крутиться в лабиринте узких улиц, пока не въехали во двор, где на деревянном по­мосте (признак богатства) стояла белого войлока юр­та. Судя по количеству монгольских «цириков» — сол­дат, — около юрты, я решил, что здесь живет боль­шой чин монгольского правительства.

Мои пассажиры скрылись в юрте, я же пыхтел, за­ворачивая свой длинный Чандлер на ограниченном пространстве двора, потом обошел автомобиль кругом, оглядывая шины, которые нужно было изредка подка­чивать ручным насосом.

Вскоре барон вышел, а за ним хозяин юрты, высо­кий, стриженный, с круглым кирпичного цвета лицом, одетый в красного шелка халат. Они оба низко кланя­лись друг другу, и я вдруг опешил, когда увидел, как этот «бог войны», «грозный барон» пятился на полу­согнутых ногах от приседающего монгола, с самой веж­ливой и дружественной улыбкой...

Когда барон повернулся к автомобилю и поймал мой растерянно-изумленный взгляд, его лицо передер­нулось и превратилось в каменную маску, с глазами, как горящие угли. Я знал, что он не простит мне то­го, что я видел его в таком необыкновенном для него «размякшем» виде.

Назад мы ехали вдвоем. Барон изредка ерзал на заднем сидении. Приближаясь к Урге, мы увидели всад­ника монгола, который гнал табун лошадей вдоль до­роги.

— К табуну! — услышал я приказ барона. Я свернул с дороги и тихонько направил автомо­биль к табуну. Дикие лошади рванули в сторону и скрылись за облаком пыли... Моя голова дернулась вперед от удара ташуром и я выпустил руль из рук.

— Остановись ! — заорал барон. Растерянный, я послушно остановил и даже заглушил машину.

Он вылез и крупными быстрыми шагами пошел к всаднику... и немного «отошел», когда услышал желае­мый ответ от испуганного монгола: — Да, эти лошади были для его тургутского полка...

Молча мы оба ехали назад в Штаб, где барон так же молча вылез и скрылся за дверью. А я возвращался домой со звоном в ушах от сильного удара по голове и сам себя ругал: как это я забыл... забыл вложить ру­кавицу в мою меховую шапку...

***

Прощал ли Унгерн кого-нибудь, когда-нибудь, и оставлял ли без наказания за неисполнение его прика­зания?

Да, и я могу это подтвердить следующим эпизо­дом.

Вскоре после занятия Урги, начальник авто-коман­ды, полковник М. пришел на автомобильный двор и вызвал механика.

— Сандро, — сказал он, бледный, мигая встрево­женными глазами, — барон приказал приготовить для поездки на север все имеющиеся в городе автомобили, и если хоть один из них не дойдет до конца путешест­вия, то он лично застрелит меня там же на месте.

Все молчали. Каждый из нас понял, какой смертельной опасности подвергался полковник. Из двух дю­жин автомобилей, которые были захвачены в Урге, только одна треть их была на ходу, другие же были разобраны и служили запасными частями для ремон­та. В общем же все автомобили были в механическом отношении ненадежны, в особенности для длинных пе­регонов на предательских монгольских дорогах — вер­нее монгольском весеннем бездорожье...

После бессонной ночи и тяжелого труда, к утру мы приготовили пять автомобилей годных и готовых для поездки.

Эти автомобили выстроились вдоль дома, где по­мещался Штаб. Разогреваемые, гудящие моторы, гром­кие перекликания шоферов с последними напоминания­ми о том, чтобы не забыть... Суетливые и немного не­уклюжие, робкие монгольские князья в шелках и в своих тяжелых гутулах (сапоги с острыми носами квер­ху) занимали места в автомобилях, не забывая своих седел. Все это создавало атмосферу готовности, дея­тельности и планированного порядка.

Унгерн, по-видимому, был в хорошем настроении. Он стоял, высокий, худощавый, в белой папахе, в ко­ротком монгольском бушлате с генеральскими погона­ми на широких плечах и Георгиевским крестом на гру­ди и улыбался сквозь редкие рыжие усы своими тон­кими губами, показывая передние торчащие зубы, слу­шая перебирающего свои длинные четки старика-ламу.

Очевидно, барон был доволен тем, что этот авто­мобильный отряд произвел впечатление на монгольских князей, взволнованных предстоящей поездкой.

С ревом моторов, так как глушителей не было, эта кавалькада из пяти автомобилей быстро промчалась по улицам города, пугая на своем пути лошадей, вер­блюдов, ослов и зазевавшихся пешеходов.

В поле, по бокам дороги, протоптанной верблюжьими караванами, еще лежал снег. Здесь и там, у са­мой дороги, лежали одиночные, парами и группами, труппы китайцев, большинство раздетых и без обуви. Это были убитые из арьергарда, защищавшего отступ­ление китайцев из Урги.

Автомобиль с текущим радиатором стал кипеть, перегрелся и остановился в 30-35 верстах от Урги. Два монгола со своими седлами пересели в мой автомобиль. Бюйк Унгерна был следующим, который сдал. Он не смог взять крутую гору; его шофер-немец, на больших оборотах мотора включал конус, автомобиль подавал­ся рывком вперед на несколько футов, икал и глох...

Другой, Додж, попробовал подтолкнуть его и сор­вал себе заднюю полуось.

Лицо барона хмурилось и передергивалось, но он угрюмо молчал, сдерживаясь в присутствии монголь­ских князей, а может быть шоферы своими честными попытками и тяжелой работой в преодолевании ненор­мальных условий дороги, убедили его в том, что ви­новных не было.

Немец взял мой Додж; осененный счастливой мыс­лью, он подвернул автомобиль и... задним ходом лег­ко взобрался на вершину горы. Некоторые из монгол набились со своими седлами в два автомобиля и с ба­роном на переднем сидении, со своим шофером-нем­цем укатили. Только три молодых князя с их седлами остались на макушке горы в ожидании лошадей. Мы же, три шофера в Бюике барона, повернули назад в Ургу, таща на буксире Доджа с сорванной полуосью и с четвертым шофером за рулем.

В долине, в которой еще лежал снег, нам пришлось остановиться — у автомобиля на буксире спустила ши­на, и вдруг мы были ошеломлены и напуганы, когда кто-то выстрелил три-четыре раза в нас. Пули просвис­тели мимо, но мы спрятались за кузова автомобилей.

С дальнего косогора спускались в долину несколь­ко всадников. Они остановились настороженно, а по­том скрылись в соседнюю рощу, когда мы дали по ним залп из наших четырех винтовок. Мы не знали, кто были эти горцы — остатки ли китайских шаек (гамины) или заблудившийся патруль дивизии барона. Вы­яснять это было для нас опасно.

Я сомневаюсь в том, что автомобильная шина могла быть сменена БЫСТРЕЕ чем эта, которую меня­ли мы — четыре шофера, подстегиваемые жужжанием пуль поверх наших голов... А затем задние колеса на­шего Бюика подняли целое облако снежной пыли — так мы рванули с этого места домой.

Позже, вечером, когда мы сидели за обеденным столом в нашем бараке, явился немец. Платиновые кон­такты прерывателя в магнето забились медными струж­ками от плохо пригнанной крышки. Барон, потомок прибалтийских немцев, даже не рассердился на своего шофера-немца, когда ему пришлось пересесть в пос­ледний, оставшийся на ходу Форд. Немец, только пос­ле часов подробного исследования причин остановки мотора, смог вернуться домой.

Мы даже рассмеялись, когда вскоре явился капитан Е-ф, его «Фордянка» не могла закончить путешествие— мост был снесен разлившейся рекой, и последние 12 верст до фронта барон и монгольские князья проска­кали верхом,

Итак не только один, но и все пять автомобилей не дошли до конца пробега и... никто не был наказан.

Раза два по вызову и наряду Штаба Дивизии, я возил Чин-Ван -Джембулвана, который занимал боль­шой пост в монгольском правительстве и в то же вре­мя был посредником между живым богом Богдо-Хутухта Геген и бароном. Я слышал, что в прошлом Джембулван (смесь бурята с монголом) был скотопро­мышленником около русской границы. Он бегло гово­рил по-русски.

Унгерн пригласил его к себе в дивизию, зная, что этот ловкий делец будет служить ему, как носитель и как проповедник среди религиозных монгол новой идеи и плана барона о возвращении на монгольский трон Богдохана, в то время находившегося под домаш­ним арестом по распоряжению китайских властей, ок­купировавших Монголию. За это монголы должны бу­дут помочь Унгерну образовать военную базу, откуда начнется поход против большевиков.

Очевидно Джембулвану понравилось, как я его во­зил, потому что в приказе по автокоманде наряду с указанием об откомандировании автомобиля великому князю Чин-Ван Джембулвану, шофером был назначен я.

Юрта, в которой жил Джембулван, была поставле­на на деревянном помосте с перилами. Она была пок­рыта белым войлоком и украшена разноцветными лен­тами. Внутри стены и пол были покрыты дорогими персидскими коврами. В средине юрты на полу, вместо обыденного очага, стояла круглая, кафельная печка; на низком резном столике помещалось изображение Буд­ды и другие религиозные реликвии; на двухспальной кровати лежала горка расшитых золотом подушек; на этажерке, украшенной яркими медными шарами — граммофон.

Юрта, в которой я жил с сержантом его личной охраны, была установлена на земле. Мы оба спали на железных кроватях. В юрте, соседней с нашей, поме­щалась охрана, денщики и наш повар-монгол. Автомо­биль Додж, выпуска 1918 года, как я потом узнал — реквизированный у корейского доктора, стоял между юртами, на ночь закрытый войлоком.

Приготовление к поездке сопровождалось энергич­ной работой очень заинтересованных моих подручных монгол, выбранных и обученных мною из чинов стра­жи. Двое следили за шинами, — норма — 150 раз кач­нуть каждую спустившую воздух шину ручным насосом. Один следил за уровнем бензина в баке и масла в моторе; следующий кипятил воду для радиатора и, на­конец еще несколько энтузиастов полировали капот и кузов. Самому сильному приходилось крутить завод­ную ручку (самопуска не было). Этот силач крутил лихо, постоянно откидывая свою длинную косу, кото­рая вот-вот намотается на заводную ручку...

Я заводил мотор; не привязанные монгольские ко­ни дрожали, поджимали зады и жались к юртам, дети разбегались.

Выходил Джембулван, высокий, сутулый, сухоща­вый, с тонкими чертами красивого, оливкового цвета, лица, одетый в брусничного цвета, шелковый, с длин­ными рукавами, халат, поверх которого была застег­нута голубого шелка безрукавка. Его бархатная круг­лая шапочка с темно-красным шариком наверху была украшена тремя павлиньими перьями, — это свидетель­ствовало о его титуле — хана.

Джембулван, не открывая дверки, заносил свою ногу в красного сафьяна ичиге через борт открытого автомобиля, плюхался на сиденье, и его «Пошел, па­ря !» было сигналом к движению.

Главным визитом было посещение Богдохана в од­ном из его трех дворцов, двухэтажных, деревянных домов, выкрашенных в зеленый, красный и белый цве­та, в которых по очереди жил Богдо, в зависимости от предсказаний лам.

Пока Джембулван совещался с Хутухтой, я допус­кался в нижний этаж дворца, где на полках были соб­раны нужные и ненужные предметы европейской культуры: граммофоны, пианино, химические аппараты, хи­рургические инструменты, коллекции часов, ружья, ре­вольверы, пистолеты различных времен и конструкций.

Из граммофонных пластинок мне был приказ от Джембулвана — брать только марши и польки.

Чтобы убить время, я слонялся по двору, заходил в гараж, где находились три автомобиля с воздушным охлаждением марки «Франклин» и один Форд с китай­ским паланкином вместо кузова; и когда мне было больше не о чем говорить с разодетым в шелка, но в европейских ботинках с крагами, личным шофером Богдо-хана, я шел в зверинец.

Чтобы дойти до клеток диких зверей, до белого слона и до белых, необычайной величины, дромаде­ров, надо было идти по деревянному тротуару. С двух сторон на меня бросались громадные псы. Они, все прикованные, стояли на задних ногах, поддерживаемые натянутыми цепями, из открытых пастей изрыгая страшный лай и пену. Оступиться на тротуаре было очень опасно.

Город Урга был окружен кучами отбросов. На эту свалку монголы выносили умерших. Собаки были свя­щенными санитарами: по ритуалу умерший должен быть съеден собаками, если он угоден богам. Собаки тысячами жили на этих кучах в диком состоянии. По ночам лай этой тысячи тысяч собак сливался в шум, подобный резкому воющему ветру во врему морского прибоя. Горе заблудившемуся пешеходу ночью на этой свалке. Самые крупные экземпляры этих собак-людое­дов и были представлены в этом коридоре.

Довольно часто по дороге домой мы останавлива­лись в деревянном бревенчатом доме купца-бурята. За чайный стол с самоваром приглашался и я. Джембулван «приглядывался» к пригожей молодой, «сдобной» дочери бурята. Мне говорили, что его эти «ухаживания» увенчались успехом. У нашего автомобиля, за от­сутствием батареи, огней не было. По вечерам Джембулван посещал бурятку на коне.

К молодому монголу, начальнику стражи — «цирику», моему компаньону по юрте, приходила строй­ная, грациозная, краснощекая монголка. Их деловитая, без объятий, без поцелуев и без стыда, любовь внача­ле меня шокировала, но потом... превратилась в забав­ный и волнующий спектакль, которого я стал дожи­даться даже с нетерпением.

Пока монголка оглядывала меня своими нескром­ными глазами-щелками с головы до ног, ее любовник перевел мне ее предложение... Соблазн был велик. Но в моих путешествиях по Азии (Монголии), я встречал безносых женщин, у которых висел маленький перед­ник, подвязанный за уши и закрывавший ужасную ды­ру, которая заменяла разрушенный сифилисом нос. И только недавно я привез русского доктора К. и под­слушал через войлочные стенки юрты его лекцию Джембулвану об опасности и последствиях шанкра, а затем денщик вынес ведро с кусками окровавленной ваты. Я не был уверен в том, что эта монгольская «га­зель» не разделяет свое любовное ложе и с нашим ше­фом.

Я был доволен «новой страницей» моей жизни. Вместо вилки я подносил пищу ко рту палочками, вгрызался в только раз вскипяченную ножку барашка и отрезывал кусок от нее моим острым ножом как можно ближе к моим губам, пил зеленый чай с овечь­им жиром и молоком яка, курил монгольский табак из длинной трубки и, кроме того завел себе табакерку с нюхательным табаком с тем, чтобы предложить «по­нюшку» табака монголу-другу, который в свою оче­редь даст мне насладиться тем же из его табакерки.

Я научился приветствовать моих монгольских друзей, выставляя (протягивая) вперед мои руки ладоня­ми кверху, на которые приветствуемый клал свои руки, если он чувствовал себя выше меня по своему положе­нию. Но как бы верх вежливости — он мог подвести свои руки под мои, желая показать этим, что он при­знает мое превосходство над ним. И пока происходил процесс этого «рукоприложения», мы, промодулировав наши голоса в тонах самых дружественных, мягких и уважительных, говорили друг другу: «Сайхум байна!..».

Здесь я научился любить монгол. Они, потомки Чингиз-хана, унаследовали характерные черты, только в обратном смысле их значения: вместо воинственных, грубых, жестоких победителей-деспотов — предков, они стали скромными, робкими, миролюбивыми, рели­гиозными, часто эксплуатируемыми разными обманщи­ками и самозванцами.

КОРОНАЦИЯ БОГДО-ХАНА

Незадолго до коронации, Унгерн приказал началь­нику автокоманды приготовить автомобиль в виде по­дарка Богдо-хану. Этот подарок должен был быть вы­крашен в священный для монголов желтый цвет.

Из немногих автомобилей команды был выбран 4-х цилиндровый Шевролет — выпуска 1916 года, с коробкообразным кузовом и плоской крышей, а так как при работе его мотора муфточки клапанных толкателей звенели почти так же, как бубенчики, то автомобиль был назван нами «табакеркой с музыкой».

Опыта в покраске автомобилей ни у кого не бы­ло. Красили, подкрашивали, закрашивали все в коман­де, стараясь хоть немного подравнять грубые мазки кистей, которые упрямо не желали исчезать под пок­ровом новых мазков. Но автомобиль стал желтым.

Чтобы предстоящая коронация Хутухты получила мировую огласку, Унгерн отправил застрявшего в Урге писателя Осендовского послом в Пекин, в иностран­ную миссию.

— Это мы с вами будем страдать, пересекая Го­би? — спросил меня тучный, с эспаньолкой и испуган­ными глазами, Осендовский. Но я ему сказал, что его повезет прапорщик Л. и что будет не страдание, а сплошное удовольствие. Они доехали до Харбина бла­гополучно.

Успел ли этот польский профессор-писатель что-нибудь сделать в смысле международного оглашения об образовании Средне-Азиатской Империи в Монго­лии — неизвестно. Вскоре он опубликовал свою книгу:

«Боги, люди и звери», в которой фантастически непра­вильно описал некоторых людей, принимавших учас­тие в унгерновской эпопее.

Вторым гонцом за пределы Монголии к атаману Семенову был послан безногий генерал К-ий. Ему местный фельдшер в Кобдо ампутировал (пилой плот­ника) ступни отмороженных гангренозных ног. О его передвижении в сторону ст. Даурия и о его судьбе там, мы ничего не знали.

До взятия Урги бароном, Монголия была под про­текторатом Китая. Правитель Монголии — живой бог, Хутухта, БогдоТеген, был лишен трона и по приказа­нию генерал-губернатора Суй-Шу-Чанг, находился под домашним арестом в его дворце.

Перед последней (третьей) атакой на Ургу, барон послал гонцов в Тибет к Далай Ламе, призывая его к священной войне для защиты Желтой Веры. В ответ ему прислали отряд, состоящий из 100 тургутов (во­инственное племя). Во время последней атаки на Ургу, этот же отряд выкрал Богдо-хана из его дворца и ум­чал в горы. В благодарность за его освобождение и взятие Урги, Хутухта дал барону титул хана. Барон же в свою очередь, чтобы еще более склонить монгол на свою сторону, целью которой было образовать Сред­не-Азиатскую Империю для борьбы с большевиками, провозгласил день коронации Богдо-хана и возвраще­ние ему его отнятого трона.

В день коронации вся дивизия Унгерна растянулась от дворца Хутухты и до центра города, где возвышал­ся храм Мардари с его 80-футовыми башнями, выстро­енными в тибетском стиле — там хранился трон Гегена.

Процессия открывалась ламами, которые шли парами и несли тугие свертки из леопардовых шкур, ими они отгоняли богомольцев, бросавшихся под ноги не­сущим паланкин с полуслепым, в темных очках, Богдо-ханом. За ними шли 12 пар телохранителей (гетуи) и 6 флейтистов. Замыкали шествие члены монгольского правительства, ламы и толпа. Войска взяли на караул. Оркестр играл монгольский гимн.

Барон на белом коне, с золотой уздечкой, одетый в темнокрасный шелковый монгольский халат, с Геор­гиевским крестом на груди и генерал-лейтенантскими погонами на плечах, произнес речь на монгольском языке, в которой он напоминал о былой славе монго­лов, потомков Чингиз-хана, и закончил ее заверением, что эта слава воскреснет с восшествием на престол Богдо-Гегена. Церемония коронации и горячее моление были произведены в храме Мардари.

Мне говорили, что этот религиозный экстаз колос­сальной толпы, заполнившей храм и запрудившей все наружное пространство вокруг него поддерживался священнослужителями — ламами, которых было 15 тысяч в одной Урге.

Однажды, перед самой Пасхой, я был назначен вспомогательным шофером для поездки в сторону Кяхты. Шофером автомобиля (Бюик 1918 года) был Ни­колаев, старый колонист города Урги, отец многочис­ленного семейства. Он никогда на военной службе не был, а занимался перевозкой пассажиров от Урги до Калгана на своем автомобиле. Его мобилизовали в ди­визию Унгерна вместе с его автомобилем. Для этой предстоящей поездки выбрали его, за его знание и опыт в езде по монгольским дорогам; меня же полков­ник М. выпросил у Джембулвана только на пару дней, потому что все шоферы команды были в разгоне. На­шим пассажиром был начальник Штаба Дивизии, бывший присяжный поверенный г. Владивостока, Ив-ий.

Дорога от Урги на север, в сторону Кяхты, была в очень плохом состоянии, — это было время распути­цы. Мы ехали по узкой долине, зажатой между рекой Тола с одной стороны и монгольскими гольцами с дру­гой. Было много препятствий в виде сломанных мос­тов, разлившихся ручьев, ям, наполненных грязью, и местами сыпучего песка. Попадались крутые подъемы, на которые надо было взбираться, повернув автомо­биль задним ( самым цепким) ходом, и даже в этом случае помощник шофера должен был стоять на под­ложке автомобиля с большим камнем в руках, чтобы успеть подложить его под колесо скатывающегося на­зад автомобиля, в том случае, если перегруженный мо­тор внезапно заглохнет.

Довольно часто, прежде, чем переезжать раздув­шийся ручей, я вылезал из автомобиля и шел по воде, выискивая самое мелкое место с твердым дном. Если вода была выше колпаков на колесах, то мы обворачивали магнето резиной от разрезанной старой каме­ры и отработанные части газа из выхлопной трубы вы­водили резиновым шлангом кверху. (Выхлопная труба автомобиля, оставленная под водой, глушит мотор моментально). Только после всех этих приготовлений Николаев решался переезжать воду, Немудрено, что к концу второй половины дня, мы проехали всего около ста верст и остановились у брошенного уртона (Небольшой поселок, иногда станция для смены лошадей.).

Обгорелые юрты, разбитые глиняные горшки, кир­пичи и стекло, брошенные и втоптанные в грязь, высох­шие, потрескавшиеся овечьи шкуры — все это указы­вало на недавнее какое-то насилие и разрушение.

Весь этот печальный вид привел нас в насторожен­но-беспокойное состояние, к тому же наш автомобиль застрял в грязи. Заднее левое колесо провалилось в глубокую яму. Автомобиль так круто накренился на левую сторону, что правое заднее висело в воздухе. Пришлось оставить мотор работать на малом холос­том ходу, потому что перед автомобиля задрался квер­ху и было бы очень неудобно крутить заводную руч­ку, чтобы завести выключенный мотор.

Мы все разошлись по сторонам, ища что-нибудь, чтобы подложить под утонувшее колесо. Из живых су­ществ в этом гиблом месте оказался только длинноно­гий, страшно исхудалый, черный щенок. Он смотрел на нас издали, но не лаял. За ближайшей полуобгорелой юртой лицом вниз лежал труп монголки. Я повернул застывшее мертвое тело на спину. Убитая была моло­дой и большой. На левой стороне ее лба была неболь­шая дыра с обожженной кожей вокруг. Очевидно, выст­рел убийцей был сделан в упор.

Ив-ий сказал нам, что отступавшие китайские сол­даты расстреливали монгол беспощадно за поддержку их освободителя «Белого Хана», барона Унгерна.

Вывернутым столбом, который служил для привя­зи лошадей, мы подняли автомобиль, но тут же приш­лось опустить его назад в яму, потому что мотор вдруг заглох, и потому, что правое заднее колесо все еще было над землей, мы вдвоем смогли (включив ско­рость), вращая его, завести мотор снова. Пришлось прибавить больше оборотов мотора, который забур­лил. Щенок отбежал еще дальше, а мы забеспокоились о том, чтобы не остаться без бензина.

Пока мы трудились, поднимая автомобиль, засыпая яму битыми кирпичами, камнями и кусками войлока от погорелых юрт, день подошел к концу. Огней на автомобиле не было. Ив-ий решил спать в автомобиле до рассвета. Мы подняли верх автомобиля, закрыли целлулоидовые боковинки, съели свои бутерброды и приготовились к ночи. Николаев и я на переднем, а Ив-ий на заднем сиденье. После краткого обмена мне­ниями о нашей дневной поездке, как о медленной и малоудачной, и высказав надежду, что вторая поло­вина пути будет лучше, мы приготовились ко сну.

Мои высокие сапоги, которые не раз намокали и высыхали, за прошедший день, жали горевшие ступни ног; на спине, несмотря на меховую куртку, чувство­вался ночной холод ранней весны.

Сон не шел. Кругом была тишина, только изредка тихонько скулил щенок, но вскоре перестал и шуршал чем-то, где-то невдалеке.

Только утром я согрелся, крутя заводную ручку автомобиля, масло в картере загустело от мороза. По­ка заведенный мотор разогревался, я обошел уртон в последний раз, чтобы содрать куски войлока с разо­ренных юрт на тот случай, если мы опять засядем в грязь. Зайдя за юрту, я увидел, что щенок, который упирался своими передними лапами в шею мертвой монголки, сожрал половину ее лица. В омерзении я хотел ударить собаку камнем, но вспомнил о монголь­ском похоронном ритуале: мертвые, угодные богам, съедаются собаками. Невинная жертва мести, монголка, погибшая насильственной смертью, будет угодна любо­му богу...

Оставшуюся часть дороги мы проехали без задер­жек. У деревни Хорал, пока Ив-ий совещался с коман­диром полка, мы наполнили бак бензином, поели го­рячей пищи в полковой кухне и, подобрав начальни­ка Штаба Ив-го, тронулись в обратный путь, надеясь проделать его до конца дня, все еще засветло. Нам сказали, что у деревни есть мост через реку и что если мы, переехав его, поедем домой по другой стороне реки, то дорога будет лучше и короче. Мы последова­ли этому совету, и действительно дорога, утоптанная караванами, была настолько хороша, что мы иногда ехали со скоростью 40 верст в час.

Все были в хорошем настроении. Предстоящая ночь — Пасхальная ночь. Ив-ий сказал нам, что при русском консульстве есть православная часовня, в ко­торой будет пасхальная заутреня. Там будет вся рус­ская колония и, конечно, добавил он — он надеется, что все мы встретимся там опять.

Темы наших разговоров были разнообразные, но все они были бодрые, веселые и забавные. Ив-ский допытывался у Николаева, как это случилось, что только один его нос был весь изрыт оспой, в то вре­мя как все его лицо было чисто и гладко и не носило никаких следов этой болезни. Мы все рассмеялись пос­ле того, как медлительный в своей речи Николаев рас­сказал нам, как он забыл химический порядок напол­нения батарей-аккумуляторов и, наливая кислоту в во­ду, вместо того, чтобы это сделать наоборот, не успел отклониться, когда вскипевшая смесь брызнула на его нос.

В полдень мы подъехали к довольно широкому, раздувшемуся от весенних вод, ручью, который впа­дал в реку Тола. Мы остановились. Я снял свою мехо­вую куртку и пошел в сапогах в мутную воду. Дно было твердое. Я сделал шаг вперед и... очутился в яме по пояс в воде.

— Влево, влево! — кричал Николаев. Влево было мелко, но топко. Я с трудом вытащил ноги и чуть не оставил сапоги в тине. Пришлось идти вправо от ямы. Усмотрев верблюжьи следы на другой стороне ручья, я вскоре обнаружил направление линии брода. Осто­рожный Николаев бросил мне нарезанные с прибреж­ных кустов прутья, чтобы обозначить желаемый пере­езд, что я и сделал. Только после всего этого автомо­биль благополучно переехал через воду.

Дрожа, я разделся, выжал воду из моей одежды, вылил воду из сапог. Николаев искал сухих тряпок под передним сиденьем, чтобы я мог обернуть в них ноги вместо моих мокрых носков. Тряпок не было, но зато он нашел маленькую электрическую лампочку для автомобильных фар. Мы обрадовались. Теперь, имея хоть один освещающий передний фонарь, мы сможем приехать в Ургу даже с темнотой.

Но тут же пришло и разочарование. Лампочка бы­ла одноконтактная, а гнездо в фаре требовало двух­контактный патрон. Нам сразу взгрустнулось. После не­которого раздумья, Николаев, который считался у нас в команде хорошим механиком, не сдался и обнадежил нас, сказав, что разрезав металлическую базу лампоч­ки и зажав тонкую проволоку в разрез, мы добавим второй нам нужный контакт. Что он и сделал.

Точно радующиеся малые дети у зажженной елки, мы радовались, глядя на немного тусклую в заржав­ленном рефлекторе, но все же светящую лампочку... Мы тогда не знали, сколько этот внезапный успех при­несет нам страданий и горя.

Дорога была ровная и твердая. Мы ехали не ос­танавливаясь со скоростью 35-40 миль в час. Хорошее настроение продолжалось. Всем хотелось говорить. Ив-ий рассказал про маловероятный, но действительный случай, как лама-гадальщик и пророк, разглядывая ли­нии, трещины и пятна на обожженой косточке совы, предсказал суеверному Унгерну абсолютную победу во всех его военных начинаниях, но за это барон должен был послать драгоценные подарки хану подземного царства, и что вход в это подземелье известен только ему — ламе одному. И как два казака, по приказанию Унгерна, выпороли бедного ламу ташурами за то, что он не мог найти этого входа в подземное царство.

В свою очередь Николаев рассказал о группе мо­лодых монгольских князей, которые захотели учиться автомобильному делу — как управлять, а также полу­чить знание о работе мотора.

Полковник М-, начальник автокоманды, посовето­вавшись с кладовщиком команды, решил, что князья должны начать школу с самых начальных шагов — ухода за автомобилем и так как в команде был ост­рый недостаток в исправных шинах и камерах, то, уса­див князей, за отсутствием другого помещения, в за­дымленную баню, заставили их клеить латки на каме­ры и вставлять резиновые манжеты в пробитые пок­рышки.

Итак, князья голубой монгольской крови сидели на банных полках и при свете свечей клеили латки на уже много раз латаных шинах. Вскоре ученики запро­тестовали, заявив, что они хотят учиться управлять ав­томобилями. Полковник М. сразу же распустил эту школу, сказав, что вследствие недостатка исправных автомобилей в команде, он не может рисковать имею­щимися на ходу автомобилями для обучения монгол;

к тому же монголы не говорили по-русски. Так неожи­данно закончилась неудавшаяся попытка потомков Чин­гиз-хана изменить способы передвижения — вместо коней машинами.

Темнота застала нас недалеко от Урги. Хотя оди­нокая светящая лампочка и помогала, но все же ско­рость нашего передвижения свелась к 15-20 милям в час.

Сначала меня стало морозить, а потом, когда мок­рая одежда стала действовать под меховой курткой, как согревательный компресс, мне стало жарко. — Это пустяки, — думал я, — скоро дом и сухая перемена.

Около 8 часов мы подкатили к дому Штаба. У ос­вещенного окна стоял маленький, лысый, с усами за­порожца, полковник Сипайлов, подергивая щекой, он возбужденно показывал кому-то в комнате на перед нашего автомобиля. Ив-ий, поблагодарил нас за бла­гополучную поездку и поздравив нас с наступающей Пасхой, ушел. Николаев, быстро проехав пустые ули­цы, вкатил во двор автомобильной команды. После то­го, как мы доложили вкратце наши дорожные прик­лючения полковнику М. и я стал приготовляться сме­нить мою сырую одежду на сухую, зазвонил телефон.

Обоих шоферов, привезших начальника Штаба Ив-го, требуют явиться в штаб немедленно, — сказал капитан Л., принявший приказ из штаба. — Очевидно, Ив-ий доложил барону о ваших затруднениях в доро­ге и о том, как в конце концов поездка выполнила свое задание и окончилась благополучно. Я уверен, что вы оба получите хорошие наградные к Пасхе, — добавил он.

Мы, Николаев и я, не имели в этом никакого сом­нения. В спешке я даже оставил мою меховую куртку на своей кровати, и мы быстро зашагали к штабу.

— Не важно — будут ли это царские серебряные рубли, японские иены или китайские слитки серебра — все сгодится для покупки пасхальных подарков для моей жены и шестерых детей, — довольно оживленно проговорил, отдуваясь, шагавший Николаев.

Как только мы вошли в подъезд, из боковой две­ри штабного дома вырвался хорунжий Бур-кий.

— За мной! Он гаркнул и, не дожидаясь, зашагал во внутрь двора. Он шагал высокий, широкоплечий, в папахе и в монгольском кафтане, с ташуром в руке.

Опешенные, предчувствуя что-то недоброе, мы сле­довали за хорунжим. Прошли первый внутренний двор, где стояла большая, белого войлока юрта, в которой, как мы знали, спал барон, прививавший всем и само­му себе монгольский уклад жизни. Во втором дворе Бур-ий подвел нас к лестнице, прислоненной к крыше навеса.

— Залезай наверх! — Он крикнул, показывая та­шуром на крышу и шипящим сдавленным голосом:

— Сукины сыны ! (Он не знал, что я офицер, я был в гимнастерке, без погон). Когда доставить важ­ное донесение от дедушки на фронт — огней в автомо­биле нету, а когда домой к Пасхе — они есть... А?

Мы окаменели. — Наверх! — уже заорал хорун­жий и замахал ташуром так близко к нашим головам, что мы поспешили наверх...

На почти плоской земляной крыше стоял с давно небритым лицом и грязными погонами артиллерист-фейерверке. Понемногу приходя в себя, мы начали шептаться. Зашептал и он.

— Будучи дежурным, он проспал тот момент, ког­да верблюды, отпряженные от пушек, забрели на свя­щенную для монгол землю вокруг храма Богдо-хана и, потравив и затоптав ее, улеглись на ней. Барон, по словам фейерверкера, в начале своего правления в Мон­голии был особенно внимателен, подчеркивая свое по­кровительство и любовь к монголам. Только во время своих вспышек гнева он забывал эти добрые намере­ния. Мы вспомнили рассказ Ив-го о ламе, битом ташурами за его ложь о подземном храме. Поэтому, по мне­нию артиллериста и наказание ему было скорее показ­ное. Но все же он сидит здесь уже вторую неделю.

Наступила холодная ночь. Артиллерист спал, на­крывшись своей длинной шинелью. Очевидно он не­много привык уже к этому наказанию за свое недель­ное пребывание на крыше.

Николаев и я легли с ним рядом. Несколько плос­ких, высохших и грязных овечьих шкур, которые ва­лялись на крыше, послужили нам и подстилкой и по­крывалом.

Я лежал на спине с закрытыми глазами и думал: вот мы «без вины виноватые», загнаны на крышу вместо заутрени... Думал о несправедливости судьбы, о тех страданиях, которые выпали на мою долю в такой ко­роткий промежуток времени. Точно в полубредовом сне, передо мной пробегало мое недавнее прошлое.

Разгром красными нашей Южной Оренбургской армии адмирала Колчака... Мы бежим через Каркаралинские пустыни. Чехарда наших командиров — гене­рала Белова сменил атаман Дутов. Дутова заместил атаман Анненков, Анненков передал нас генералу Бакичу. Все это на бегу в Китай...

Я выползаю на четвереньках из землянки на ки­тайской земле навстречу весеннему солнцу. Распухший язык принуждает к молчанию, ноги полупарализованы, но я оживаю после сыпняка.

Полторы тысячи верст на верблюдах к такому да­лекому сердцу Азии, к так манящей и желаемой Урге, где наступит конец скитаниям и начнется свободная, мирная, «штатская» жизнь...

Арест, и тюрьма в Урге. Тяжелое обвинение. Мы, якобы, остатки разбитого и отогнанного от Урги от­ряда барона Унгерна... 104 дня в монгольской темнице. Взятие Урги Унгерном и наша свобода, но... опять во­енная страда.

Наплывала нестерпимая тоска и страх перед неведомым будущим... Я лежал и старался... не думать ни о чем...

Вдруг из-под крыши внизу раздался страшный че­ловеческий крик, заставивший вскочить нас троих... Крик перешел в визг по мере того, как удары станови­лись чаще, громче, сильнее. Мы застыли в ужасе.

«Будем ли мы следующими? — пронеслось у ме­ня в мозгу. — О нет, только бы не это!».

Резкий крик перешел в плачущий, просительный, умоляющий, а затем затих. Только слышны были глу­хие голоса.

Следующее, что до нас донеслось, это был звук приставляемой лестницы к нашей крыше. Это согнало нас в кучу, как пригнанный скот на бойне. Мы обня­лись и передавали дрожь друг другу.

На крышу поднялся молодой монгол в мятой шел­ковой куртке. Он дрожал, всхлипывал и изредка икал. Его лицо было покрыто полосами грязи, в одной ру­ке он зажал свою остроконечную шапку с павлиньим пером, а другая поддерживала его спадающие штаны.

Дав ему немного времени, чтобы успокоиться пос­ле порки, Николаев узнал искреннюю исповедь моло­дого князя. Барон назначил его представителем груп­пы молодых монгольских князей, распространявших его новые идеи о восстановлении независимой, новой, воскресшей Монголии и его призыв к монголам о по­мощи людьми и провиантом в борьбе против больше­виков.

Князю был дан автомобиль с шофером. Голова вскружилась у обрадованного такой почестью молодо­го монгола. Не удержавшись от некоторых соблазнов жизни, он напился ханшина и «закуражился». Прика­зав шоферу целый день ездить по улицам Урги, он сам сидел в обнимку с монголкой, а в другой руке держал древко с желтым флагом с Чингиз-ханской свастикой на нем.

Приказ взбешенного Унгерна был: «всыпать» про­винившемуся князю 50 ударов древком этого самого желтого флага и вытрезвить на крыше. Мы, Николаев и я, были глубоко уверены в том, что нам тоже не ми­новать бы порки ташурами, если бы не было недостат­ка шоферов в Дивизии... После порки наказанный не мог сидеть шесть недель.

Рассвет застал нас на ногах, трясущимися от хо­лода. Вся крыша была покрыта инеем. Внизу на кухне китаец повар разводил огонь. Он вышел и, точно счи­тая нас, молча посмотрел на нашу жалкую группу, по­том скрылся.

С нашей крыши вид был один и тот же, как впра­во, так и влево: плоские земляные крыши, китайские пагоды, задымленные верхушки юрт. С гребня нашей крыши была видна часть главной улицы и выходящий на нее узкий переулок.

Николаев вдруг вздрогнул, вспрянул и заволновал­ся. Вдали на деревянном тротуаре переулка стояла его жена и шестеро его детей. Они глядели печально на своего отца, который, стыдясь этой унизительной фор­мы наказания, сдержанно и застенчиво махал им ру­кой, а его жена плакала, платком вытирая слезы.

Когда я отвернулся, чтобы не видеть этой удру­чающей картины, я заметил, что китаец-повар украд­кой швырял куски хлеба и холодный картофель к нам на крышу. Он исчез сразу же, услышав чей-то кашель в соседнем дворе. Фейерверке подобрал картофель и хлеб и, разделив их на четыре части, сказал:

— Этот китаец-повар хороший парень! Он это делает каждый день. Вечером он ставит на крышу чай­ник с горячим чаем. Нам, сидящим здесь, не полагает­ся ни пищи, ни питья, и если его поймают, то ему не миновать порки ташурами.

«Какие бывают различные китайцы — промелькну­ло у меня в голове. Китайцы, которые нас, невинных, били, морили и гноили в тюрьме, так не похожи на этого самоотверженного повара, втихомолку подкарм­ливающего совершенно чуждых ему белых людей».

Мы ели лежа, закрывшись шкурами. День тянулся. Мы сидели, стояли, ходили кругами, заглядывали во двор, где жизнь шла своим чередом, и прятались за кирпичную трубу, как только замечали, что кто-то смотрит на нас снизу. Нам было стыдно встретиться глазами с кем бы то ни было: будь то глаза любопыт­ные, насмешливые, сочувственные или угрожающие.

Молодой князь спал, вздрагивая, всхлипывая и вскрикивая во сне. А мы — в который раз — обсуж­дали наше несчастье и ругали маленькую электриче­скую лампочку.

Вечером семья Николаева опять выстроилась в пе­реулке. Поджав губы, со скорбным лицом, он помахал им рукой, как бы извещая, что он жив и все еще на крыше.

Когда стемнело, китаец-повар с ловкостью жонг­лера поднял на бамбуковой палке с гвоздем на конце горячий чайник и поставил его на нашу крышу. Затем он бросил несколько китайских пышек, которые мы быстро подхватили прежде, чем они скатились вниз. Пили чай по очереди, обжигая губы, рот и горло — прямо из носика чайника, в надежде зарядить теплом тело на предстоящий ночной холод. Пышки рассовали по карманам с тем, чтобы съесть их безопасно под покровом ночи.

Ночью, когда мучительные переживания нашего унизительного ареста были особенно остры, я думал о бегстве... С крыши на крышу можно было пройти че­рез весь город, так тесны были одноэтажные построй­ки в Урге. Но вспомнил судьбу бежавших «недовольных шестидесяти», зная, что белый беглец всегда будет выдан монголами, которые это сделают из благодар­ности Белому Хану — генералу Унгерну, освободивше­му их от китайцев и посадившему их живого бога Ху-тухту снова на монгольский престол.

Я лежал, накрывшись вонючей овчиной, глядел в беззвездное ночное небо, слушал унылый, протяжный и гулкий вой тысяч и тысяч собак и думал: когда же будет конец нашему наказанию? Прощал ли барон ко­го-нибудь когда-либо и оставлял ли провинившегося без наказания? Ну да, прощал. Я вспомнил поездку пя­ти автомобилей на фронт, под Кяхту, когда все пять «вышли из строя». Несмотря на угрозу Унгерна смер­тью Мит-у, если хоть один из пяти не дойдет, Мит-н жив и здоров и по сей день. Я передал это двум дру­гим, с упованием и надеждой на скорое освобождение. Николаев угрюмо молчал. По каким-то причинам его семья больше не появлялась на тротуаре в переулке.

Степан (так звали фейерверкера) пожевал губами, почесался здесь и там, оглянулся в сторону двора, за­тем на храпевшего невдалеке князя и пододвинувшись вплотную к нам двоим, зашептал своим простуженным голосом, который сипел и шипел как осенний ветер:

— Вы, братцы, новички в нашей Дикой Дивизии. Я же попал в нее у города Акши, откуда начался зах­ват Монголии бароном. Я участвовал во всех удачных и неудавшихся налетах, наступлениях, победах и по­ражениях. Я знаю, чем «дышит, живет и действует» отряд, его начальники и сам барон. Но все же мне не­однократно было сказано, что я не подхожу «по духу» Дикой Дивизии... Как же это подойти? У барона его дивизия составлена из русских, татар, монголов, бурят, чехар, тургутов и китайцев. Ими командуют свои офи­церы, произведенные бароном из своих казаков, уряд­ников, старшин. Для них его воля — закон. Японский отряд был подчинен японскому подполковнику Хироя-ма. Они ушли до взятия Урги, а чехарский отряд для связи был под командой русского еврея из Харбина В... Ну куда ж мне было подтасовываться в такую разно­шерстную, разноцветную «семью»?..

Обычно флегматичный Степан, вспоминая, оживил­ся и его шепот стал более беглым.

— Дважды в октябре мы бросались на Ургу и оба раза были отбиты. Китайский девятитысячный гарнизон Урги был отрезан тысячью верст от своей родной зем­ли — Китая, и защита города была для него вопросом жизни или смерти. Он защищался яростно... После от­ступления, барон увел свою дивизию в Тирильджу, где и зимовал в гольцах. Страшно вспомнить это время-Степан замолчал, как будто собираясь с духом, чтобы передать нам об этом страшном времени.

— Правду надо сказать, что без вины никого ни­когда не наказывали. Но для виновных наказания бы­ли жестокими: порка ташурами, сиденье на льду реки, и в то же время надо было поддерживать костер на бе­регу, сидение на крышах землянок без воды и пищи... 60 человек офицерского полка, недовольные Унгерном, бежали на восток... Беглецы проскакали 2-3 дня без преследования, так как их отсутствие было обнаруже­но только через двое суток случайно вернувшимся из госпиталя офицером, который нашел офицерские зем­лянки пустыми. Унгерн послал сотню тургутов в пого­ню. Коварные азиаты-тургуты знали как ослабить и обезвредить безмятежно спавших беглецов: под покро­вом ночи они угнали всех офицерских лошадей. Два дня шла перестрелка, окончившаяся смертью всех 60-ти недовольных офицеров...

Поручика Ч., который тра­вил ядом своих же раненых в санитарном обозе, что­бы после их смерти присвоить их деньги, барон прика­зал пороть три дня ташурами а потом сжечь его живьем. Всей дивизии было приказано бароном присут­ствовать на этом кровавом спектакле. Со связанными ногами и руками за спиной Ч-в был подвешен к дере­ву над горящим костром, и со страшными проклятиями и ругательствами Унгерну медленно умирал этот греш­ник на огне... Офицер, посланный полковником Казагранди (Оперировал против красных в районе Улясутая. ) для установления связи с бароном, не выдер­жал этого аутодафе и взорвал себя своей же гранатой.

Степан замолк. Вдруг Николаев так затрясся, что с него сползла овечья шкура, я ее натягивал на него сно­ва. Его зубы щелкали. Стал дрожать и я...

Степан, заметив как он смертельно нас напугал своим рассказом, молчал...

Рассветало. Николаев откатился от нас в сторону. Из-под овечьей шкуры были слышны его рыдания, постепенно перешедшие в всхлипывания и вздохи. По­том он стал недвижим, как мертвец... А я, от отчаяния и безграничного горя своего, готов был завыть так же, как выли тысячи собак на свалке, города Урги...

Последующие несколько дней были без перемен. Изнуренные от нервного потрясения, холода и голода, выговорившись, мы покорились нашей судьбе и апа­тично ждали ее решения.

Шестой день начался каким-то необыкновенным движением и суетой на улице внизу. Мы слышали шум автомобильных моторов, звуки катящихся колес, то ли пушек, то ли тяжелых фургонов, громкие голоса вес­товых на скачущих галопом лошадях и ездовых, под­гонявших своих, так характерно «клекающих» при беге рысью, верблюдов.

Было ясно, что мимо прошел какой-то большой военный отряд, после чего стало так тихо, что до нас четко доносились временами визгливые нотки разгово­ра китайцев внизу на кухне.

Этот день был богат новостями. В полдень во дво­ре послышалось цоканье копыт кованой лошади, и к моему удивлению и моей крайней радости, почти у са­мой крыши появилось лицо Джембулвана в его бархат­ной шапочке с павлиньими перьями. Сидя на своей рослой лошади, он оглядел меня печальным взглядом и вдруг обрадовал меня коротким приказом:

— Паря, поедешь за Гегеном-Хутухтой на Керулен! Потом он повернулся к подошедшему справа к его лошади коменданту Штаба, хорунжию Бур-у.

— Никто, — хорунжий грозил пальцем в воздухе, — никто не смеет отменить наказание, данное дедуш­кой, кроме... кроме его самого, а он отправился сегод­ня с дивизией под Кяхту.

Джембулван повернулся ко мне, глаза его сузились.

— Слезай, паря! Я буду ответный!.. — и повернул своего скакуна так круто, что Бурд-ий быстро прижал­ся к стенке юрты.

Потом я бежал на непослушных ногах, задыхаясь от охватившей меня радости свободы — неописуемой радости, радости понятной только освобожденному уз­нику, и которая вот уже в третий раз обласкала меня в моей молодой жизни. (Одиночное заключение в Таганской тюрьме в Москве в 1919 году, 104 дня в монгольской тюрьме — 1920-21 г. и арест на крыше в Урге — 1921 г.).

Потом, в нашем шоферском общежитии, я жадно хлебал горячие щи, слушая сочувствия других и новос­ти в команде. Потом, в дымной, но уютной жаркой ба­не, смывал следы недельного пребывания на крыше и липучую вонь овчины.

На следующее утро я выехал из Урги. Со мной в автомобиле было двое лам и семифутовый монгол-цирик (солдат). Они все раньше никогда не ездили в ав­томобиле — огненной телеге — и на всякий случай захватили с собой седла.

Наша цель поездки была встретить Гегена-Хутухту около монастыря на Керулене и привезти его в долину у священной рощи, где будет совершен ритуал боже­ственного поклонения ему кочующих в этой области монгол.

После пяти часов езды по довольно хорошо утрам­бованной караванами степной дороге, мы увидели не­большое пыльное облачко на горизонте, которое бы­стро приближалось к нам навстречу. Мы остановились.

Подкатила четырехколесная безрессорная повоз­ка с паланкином. Никакой упряжки не было. Поперек переднего конца дышла колесницы был прикреплен са­женный шест, который был в руках четырех монголь­ских всадников.

Живой бог — Хутухта, в желтом шелковом халате, с обшитыми мехом рукавами, увешанный четками, был поднят ламами и посажен ко мне в автомобиль.

Я приложил руку к фуражке, отдавая ему честь. Он же, улыбаясь, с поспешной готовностью приложил свою руку к виску. Я заметил следы оспы на его лице. Спокойные приветливые глаза светились мудростью. Я чуть услышал его «Сайхум байна!».

Что-то детское, веселое и извиняющееся блеснуло в его улыбке и глазах, когда заторопившийся, запыхав­шийся лама принес из колесницы большой золотой таз к нам в автомобиль. Я не знал, для чего был этот таз, но судя по многим радостным восклицаниям ан­туража бога, он был каким-то нужным сосудом.

Кроме Хутухты в автомобиль уселись трое лам, и мы были готовы начать путешествие.

Как только я завел автомобиль, он, будучи без глушителя, сначала выстрелил, а потом так зарокотал, что смертельно испуганные лошади рванулись в сторо­ны, точно их сдунуло каким-то смерчем. Они подпры­гивали, становились на дыбы, бросались на передние ноги, чтобы подбросить в воздух задние, крутились и метались... Но ни один всадник не вылетел из седла, только упали и покатились их остроконечные шапки. И, как бы в одобрение и похвалу этим лихим всадни­кам, я услышал сзади добродушный, мягкий, доволь­ный смешок Хутухты.

Катили быстро по дороге, которая шла степью. Изредка приходилось брать между колес норы торбоганов и сбавлять скорость, чтобы не наехать на диких коз, которые упрямо перебегали дорогу впереди нас, вместо того чтобы умчаться в сторону необъятных лу­гов.

Седоки сзади молчали. Для них скорость автомо­биля была чем-то новым. Монголы любят быстроту своих передвижений. На лошадях они скачут. Тут они переживали эту неиспытанную ими прежде скорость. Это новое ощущение и видимость этой скорости были им приятны. Я судил это по тем коротким восторжен­ным цоканьям, горловым восклицанием, которыми они обменивались.

Путешественнику по Монголии кажется, что вся эта необъятная, зеленая, до самого горизонта раскинувшая­ся, степь людьми необитаема. Но стоит автомобилю остановиться, как точно из-под земли появляются оди­ночки и даже небольшие группы монгол, которые дер­жатся на безопасном для них расстоянии и смотрят на вас молча. Они, оставаясь невидимыми, наблюдают за всем, что совершается на их земле, и с такой же быст­ротой эта весть о случившемся передается от юрты до юрты, от поселения до поселения, от уртона до уртона... И вы можете быть уверены, что не зависимо от то­го, где будет ваша следующая остановка, там вас то­же встретят зрители-монголы. Мы, русские, называли это — монгольский телеграф. Очевидно, он работал во­всю теперь, во время нашего движения.

Насколько хватал глаз, с обеих сторон дороги, от самого горизонта были видны скачущие наперерез на­шему автомобилю монголы. Те, которые успевали опе­редить нас, бросались на землю и лежали распростер­тыми, пока Хутухта не проносился мимо. Один из этих скачущих пилигримов пытался даже состязаться в ско­рости с нами. Чтобы подбодрить его, я сбавил ско­рость. Скосив глаза, я видел вначале небольшую с раз­дутыми докрасна ноздрями голову лошади и изуми­тельно быстрые выбрасывания ее передних ног. Я еще замедлил ход, она продвинулась вперед; мохнатая, ка­залось она вся вытянулась в беге, бросая комки зем­ли из-под копыт и неся на себе довольно крупного, в красном халате, с непокрытой стриженой головой ламу. Он стоял на стременах вполоборота, лицом в сторону мчавшегося автомобиля.

Дав ему возможность взглянуть на Гегена, я уве­личил скорость и под довольно оживленные победо­носные восклицания — «Бохко арат, бохко!» моих пас­сажиров, мы оставили ламу в облаке пыли далеко по­зади.

На ночь мы остановились среди гор в долине. Вдоль реки были видны белые юрты. Одна из них бы­ла на деревянном помосте и украшена разноцветными лентами. К ней-то я и подкатил своего божественного пассажира — Хутухту.

В центре юрты, отведенной мне, уже горел костер, на котором в котле варилось мясо. Лама и молодой по­слушник накормили меня ужином, состоявшим из бара­нины с рисом. Тут же был высушенный на солнце овечий и козий сыр. Все это я запивал зеленым чаем с мо­локом яка и закончил урюком и убенами.

После моей голодовки на крыше, этот обильный ужин просто «распростер» меня на войлочной подстил­ке. Я закрыл усталые глаза. Пахло войлоком, лошади­ным потом и чем-то копченым, но поверх этих запахов — и побеждая их — через открытый полог юрты плыл ночной, слегка дурманящий аромат полевых цветов и трав... Это последнее меня и усыпило...

Я проснулся с восходом солнца, вышел из юрты и... остолбенел. Вся долина была покрыта юртами и монголами.

Мне представилось словно я очутился в стане древ­него Чингиз-хана, с той только разницей, что здесь не было ни воинов, ни оружия, ни диких криков и на­силия.

Я шел точно во сне, среди белоснежных юрт, ко­торые, как круглые шапки гигантских грибов, усеяли зелень долины, и среди них колоритные группы мир­ных, дружественных и набожных монгол. Они, спешив­шись, сидели на корточках, сняв свои остроконечные шапки, курили свои длинные трубки и внимательно слушали наставления ламы. Он, увидев меня, понес на­встречу мне свои, вытянутые вперед ладонями кверху, руки на которые я положил свои. Затем мы обменялись табакерками и, сделав вид, что «понюшка табака» — свершилась, вернули их друг другу. Этот же лама ука­зал мне на другую сторону реки, говоря, что там ско­ро начнутся скачки на верблюдах.

Я никогда еще не видел этого увлекательного зре­лища и кстати хотел проверить такой малоизвестный и маловероятный слух о том, что скачущий верблюд вы­брасывает свои длинные ноги во все стороны, только не вперед.

Поэтому я решил непременно отправиться через реку, как только заправлю автомобиль для обратной поездки в Ургу.

Проходя через небольшую лужайку у самой рощи, я наткнулся на — «цветник» — на группу монгольских, с подрумяненными лицами, женщин, в ярких, разно­цветных, шелковых дели-халатах, с серебряными укра­шениями в их тяжелых косах, в цветных гутулах с ост­рыми, кверху задранными носками. Все они были на­столько красочны, что я, глядя на них, залюбовался ими.

Очутившись в фокусе стольких женских глаз, я да­же почувствовал какую-то легкую волну приятного смущения. Но все же не спускал с них глаз, стоял и... улыбался.

Они же в свою очередь уже, очевидно, зная мою роль водителя «мохортырга», который привез их луче­зарного Хутухту, кричали мне хором и вразбивку: «Сай-хут байна!». И потом, почти что тем же хором, смеясь, убеждали в чем-то молодую смуглолицую монголку. Из-под ее круглой, малинового цвета, шапочки выби­валась и лежала на ее лбу серебряная челка: серебряны­ми галунами была расшита голубая грудь ее дели, за­крытая рядами многоцветных бус. Она шла ко мне, улыбаясь всем своим широким, смуглым, в румянце, лицом и, как маленькая радуга, приблизилась и про­тянула мне свои руки в длинных, красного шелка, ру­кавах, на которые я с поклоном возложил свои... и вдруг я вздрогнул. Она больно ущипнула у локтя мою руку и, сверкая озорными глазами, звонко рассмеялась. Воз­бужденный, смеялся тоже и я... И не мог отнять своих рук, — края рукавов моей куртки были зажаты в ее смуглых кулачках, а она продолжала смеяться возбуж­денно, отрывистым серебряным смехом, который зву­чал в моих ушах, как щелканье соловья.

Мои восторженные, а потом — и вдруг — «размяк­шие» глаза дали ей знать о ее силе и власти надо мной.

Она стала серьезной, ее щелки-глаза вдруг округли­лись и в потемневших зрачках прочел я вызов...

Я опешил. В ответ на этот зов — остаться? А как же? Я перевел глаза на ту сторону реки. Там я увидел уже скачущих монгол-подростков на молодых верблю­дах. В досаде на этот момент, требовавший внезапного решения, я, презирая себя за свою виноватую улыбку, ушел... ушел, пообещав вернуться.

Расспрашивая про скачки и про место переправы на другую сторону реки, я немного задержался. Когда я вошел в мою юрту, в углу, на войлочной подстилке, на которой я спал прошедшую ночь, сидела улыбаю­щаяся монголка. Возле нее лежала малиновая шапочка с серебряной челкой. Я не пошел на скачки.

Перед отъездом я снова прошел по стану. У плот­но завешенного входа юрты Хутухты двое пожилых лам в желтых шелковых полу-кафтанах, принимали «хатуки» — подношения от коленопреклонных богомольцев.

Стопка из этих голубых шелковых платков уже доходила до пояса ламы, а он взамен касался лба пи­лигрима красной кистью шелкового каната, конец ко­торого скрывался в юрте и, как предполагалось, был в руке самого живого бога — Гегена.

Солнце было уже высоко. Словно падающие сереб­ряные бусы, доносились трели жаворонков из поднебе­сья. Я почувствовал радостный душевный подъем, точ­но я попал в какую-то удивительную волну, — она за­хватила и несет, передавая мне от этих восторженно-набожных, преисполненных благоговением почти до ре­лигиозного экстаза, монгол желание «весь мир заклю­чить в мои объятия».

Это все было, как чудный сон. И вдруг... мрачная мысль взметнулась в голове.

Что-то ожидает меня в Урге? И я вспомнил, как хорунжий Бур-ий предостерегал: «Никто», — он гро­зил пальцем в воздухе, — «никто не смеет отменить наказание, данное дедушкой, кроме... кроме него са­мого».

В мрачном настроении я возвращался в Ургу; я не знал, нужно ли будет мне сесть снова на крышу и ждать личного распоряжения барона о моем освобож­дении из-под ареста? Или, я снова поступлю в полное подчинение Джембулвану и, под его защитой, оста­нусь на свободе?

Со мной ехал стриженный, сухенький, обвешанный четками, в красном халате, лама. Я обещал довезти его до монастыря, расположенного в 10-15 верстах к западу от Урги.

Сначала он сидел молча, перебирая четки, но мо­нотонно жужжащий автомобильный мотор, очевидно, вызвал в нем желание к песнопению. Его приятный, хрипловатый голос изредка, переходил в высокие но­ты фальцета и пение его напоминало «йодлинг» альпий­ских пастухов...

Это действовало успокоительно на меня и я пере­ключился от подавленного настроения к бодрому, уве­ряя себя, что, несмотря на все временные несчастья, выпавшие на мою долю, впереди у меня еще много лет «ковать свою фортуну».

С последних холмов, окружающих долину реки Тола, показалась широко раскинувшаяся Урга. Среди низких построек, выделялся двухэтажный, темно-крас­ного цвета дом Русского Консульства. В нем, как на малом острове, среди бушующего океана, за все время упорных боев за Ургу, укрывалась группа русских, титулованных беженцев. Причиной их безопасности по­служило то, что здание было в версте от города, по дороге к китайскому пригороду Маймачен и то, что в нем все еще жил русский консул.

Абсолютное невмешательство этой группы в дело нашего освобождения из тюрьмы, очевидно, послужи­ло доказательством их лояльности к китайским властям и их не трогали...

Я ехал не торопясь, навстречу моему, такому неиз­вестному и, возможно, к такому грустному будущему. В моих мыслях, неотступно, был барон. Кто он был? Он не был сумасшедшим. Там, где приходилось проявить нормальные человеческие чув­ства — они у него были! желание внимания, влюбчи­вость, ревность. После взятия Урги, в Консульстве был парадный обед, на котором присутствовал барон. Как мне пере­давали, он сидел рядом с женой бывшего вице-губер­натора города О.

Нетерпевший, по его собственным словам «баб», он молчал и вел себя конфузливой букой, пока умница, черноокая аристократка, не приручила его своими раз­говорами о буддизме, его легендах, ритуалах и попу­лярных сказаниях.

Барон оживился, повеселел и, в свою очередь, го­ворил о переселении душ, о том, как он прислушивал­ся к шуму ветра в лесу и в траве, о том, как он наблюдал полет птиц и вслушивался в их крики и все это, вошло в его мышление для самосовершенствования наряду с христианством.

Слева, рядом с бароном, сидел его любимец, есаул Кучутов — сорвиголова, весельчак и обладатель при­ятного и мощного баса. Когда-то регент Иркутского архиерейского хора уверял, что только отсутствие сце­нической внешности препятствует Кучутову заменить Шаляпина. У певца-бурята было торсо циркового ат­лета, длинные, до колен руки и короткие, кривые ноги. Дима не горевал над своей внешностью; из бывшего молодого Иркутского дантиста он превратился в лихого наездника-казака. Он, вместе с Тубановым, во время атаки на Ургу, ворвались во дворец и вынесли на руках Хутухту и, поддерживая своими могучими руками жи­вого бога за его талию, между своих скакунов, умча­ли его на священную гору Богдо-ул...

За этот подвиг, Богдохан дал им обоим звание гунов (князей) и по арабскому коню из своих конюшен.

По настойчивым просьбам присутствовавших на обеде, Дима, под мастерски подобранный и также мас­терски сыгранный, аккомпанемент на рояле вице-губернаторши, спел застольную. Унгерн был заметно очаро­ван хозяйкой, а она, в свою очередь, своими гостями, в частности, бароном и певцом, Димой.

Говорили, что барон потом часто передавал пок­лоны, через Диму, баронессе А., а тот, передавая пок­лоны, очевидно, не забывал себя, напевая любовные мотивы и... «переиграл».

Однажды вечером, Унгерн, объезжая сторожевые посты, остановился у Консульского дома; вдоль ряда привязанных, оседланных лошадей, он усмотрел була­ного, арабского коня, который, переступив повод пе­редней ногой, запутался в нем так, что себя стрено­жил и стоял с своей мордой низко притянутой к своей передней ноге.

А из окон второго этажа, Димин сладкий голос, под аккомпанемент рояля, слал в душную Монгольскую ночь призыв: «О милая, доверьтесь мне...».

Взревновавший барон послал наверх, сопровождав­шего его, дежурного офицера по гарнизону с приказа­нием — есаулу Кучутову, за небрежность к казенному имуществу (коню), немедленно сесть на крышу.

Напрасно Дима уверял, что его араб находится на подножном корму в табунах и что запутавшийся конь не его, а Тубанова, все же он переночевал на крыше...

Как только я въехал в Ургу, какая-то перемена привлекла мое внимание: обыкновенно занятые скамейки, свободными от нарядов, солдатами перед Комендант­ским Управлением, были пусты; самого Коменданта, полковника Сипайлова, дом, рядом, был заперт и оконные шторы спущены; беговая двуколка, на кото­рой этот стареющий, полковник-щеголь, в синем, ме­хом опушенном кафтане, пускал, полной рысью, чис­токровного жеребца по улицам города, была прислонена, оглоблями кверху, у конюшни... Многие китай­ские лавки были закрыты... Редкие прохожие смотрели на мой автомобиль и на меня с какими-то насторожен­но-вопросительными взорами, точно спрашивая: «Кто ты и откуда?».

Переехав Ургу, я ссадил ламу, в верстах 10-ти к западу, у его монастыря. Там же я встретился с сани­тарным обозом.

На передней телеге, с лицом белым как мел, лежал с забинтованной ногой, доктор К. Ко мне подошел фельдшер, сопровождавший этот обоз с ранеными и попросил меня довезти, страдающего от тряски в те­леге, доктора и его самого в Ургу. Я знал фельдшера Струкова, он сидел вместе со мной в тюрьме, и, ко­нечно, согласился.

Я ехал медленно назад в город, чтобы дать себе возможность выслушать все то, что мне говорил, си­дящий со мной на переднем сидении, фельдшер:

«Унгерн рассчитывал на дополнительную мобили­зацию среди русского населения на пути его дивизии к Кяхте. Каково же было его изумление, когда первые две русские деревни, к которым он подошел, оказались пустыми.

Разгневанный барон приказал сжечь всю, оставлен­ную населением, деревню. Из крайней избы, спасаясь от дыма и огня, вылез, кланяющийся в пояс, седобо­родый старик. Унгерн приказал подарить ему лучшую избу — в следующей деревне; она оказалась тоже пус­той, но ее не жгли, только для того, чтобы дать ста­рику хороший выбор.

Красные, давно поджидавшие наступление барона, выставили 50-ти тысячную армию для его встречи. Хо­тя Унгерн и знал о таком численном превосходстве красных, но он, все же, решил прорваться в Троицкосавск и Кяхту, где, по донесениям, было сильное белое «подполье».

В первом же бою, артиллерия красных, собранная со всего Иркутского Военного Округа и Забайкалья, картечью расстреляла значительную часть конницы ба­рона, отбив его дерзкую атаку. Сам барон был ранен в ягодицу.

— Дура, пуля — нашла же место, — ругался он, сидя боком в седле.

Дивизия, под давлением красных, отступила в гольцы к востоку, открыв дорогу на Ургу для боль­шевиков.

Эта крупная неудача имела большие последствия. Обходя ночью бивуак, Унгерн увидел раненых, лежа­щих рядами на траве, в то время как, врач спал в па­латке. Взбешенный барон вбежал в палатку и одним ударом ташура сломал ногу спящему...», — Струков кивнул головой назад на полулежащего на заднем сиденьи доктора К.

— После этого, барон спохватился и вдруг пообе­щал больше не пороть своих «трусливых овец — офи­церов». Но было поздно... «Трусливые овцы» набрались храбрости и, в одну темную ночь, открыли пулемет­ный огонь по палатке, правой руки барона, Генерала Резухина. Генерал был ранен и, в то время как, его адьютант перевязывал его рану, один из офицеров, бывшей Оренбургской армии, не могший простить Резухину расстрел полковника Дроздова, (См. «В Монгольской тюрьме».) выстрелом в затылок, убил его наповал.

— В двадцати верстах к востоку, где стояла дру­гая полудивизия, заговорщики употребили тот же при­ем «ликвидации» барона. Из-за темноты, пулеметный огонь, ошибочно, изрешетил палатку вестовых.

— Барон выбежал, вскочил на своего коня и по­скакал под защиту тургутской сотни.., за ним гнался сотник М. и, по его словам, стреляя по Унгерну кри­чал: — Остановись, дурак, трус...

Тургуты сочувствовали заговору; они, молча, на­валились на барона и, связав его, уготовили самую страшную для Унгерна меру наказания — оставили его связанным на дороге, где он и был подобран развед­кой, наступающих красных.

Барона возили по улицам г. Иркутска в клетке на телеге — напоказ жителям.

На суде над ним в Ново-Николаевске, Унгерн дер­жался вызывающе и, если не молчал, то ругал своих судей, пытавшихся допрашивать его о его «преступ­ных планах».

Там же он и был расстрелян...».

МОИ БЕСЕДЫ С А. Ф. КЕРЕНСКИМ В 1966 г.

О ТРАГЕДИИ НА ЛЕНЕ

Мы, гимназисты Черниговской гимназии, газет не читали. Не было нужды и привычки. Чтение газет не запрещалось, но сенсационный язык репортеров не одобрялся как засоряющий речь юношей, для сохра­нения чистоты которой, рекомендовалось читать клас­сиков.

— Что касается политики, то этим будете зани­маться будучи студентами, к этому времени молодежь созревает для противоречий и бунтов, — как-то ска­зал с горечью наш Инспектор классов, сын которого, студент, отбывал ссылку где-то за Уралом.

Но, когда я был в седьмом классе и в то же вре­мя воспитанником старшего отделения Дворянского Пансиона, я читал местную газету, довольно тщательно в продолжение целого месяца, в апреле 1912 года.

Однажды мой воспитатель позвал меня к себе в кабинет и, усадив рядом с собой на диван, спросил:

— Когда Вы получили последнее письмо от отца?

— Три недели тому назад, — ответил я, немного удивленный его вопросу.

— Тогда Вы, наверно, не знаете о тревожных но­востях, уже объявленных в газетах. — И он, сделав небольшую паузу, с какой-то настороженностью в гла­зах, протянул мне страницу местной газеты в которой я прочел:

«Сто сорок пять из бастующих шахтеров Ленского Золотопромышленного Товарищества, около г. Бодайбо, были расстреляны солдатами местного гарнизона»...

Дальше были подробности этой трагедии:

...«После зажигательных речей ораторов на дол­гом митинге, состоявшемся на Феодосиевском прииске, возбужденная толпа, в четыре тысячи рабочих, напра­вилась к Главной Конторе Ленского Товарищества, на­ходящейся на Надеждинском прииске, с требованиями об увеличении заработной платы и улучшения жилищ­ных условий.

Жандармский ротмистр Трещенков, назначенный Министром Юстиции Щегловитовым представителем Государственной Охраны и Безопасности, не надеяв­шийся на миролюбие толпы, заранее вызвал полуроту солдат под командой штабс-капитана Санжаренко, из Бодайбо; она была уже выстроена развернутым фрон­том, вдоль насыпи железной дороги, (Узкоколейная железная дорога на протяжении 60-ти верст соединявшая прииски с городом Бодайбо.) преграждая до­рогу идущим рабочим. Напрасно посредники, посланные Главноуправляющим Компании и представителями местной администрации, просили толпу остановиться и послать их представителей», чтобы обсудить их тре­бования.

Как последнее средство, чтобы остановить надви­гающуюся массу шахтеров, Правительственный Окруж­ной Инженер Тульчинский отправился к бастующим с той же настойчивой просьбой — разойтись, предвари­тельно выбрав своих представителей для переговоров с Управляющим Главной Конторы.

Его увещевания были напрасны... Толпа была в 5-стах шагах от группы административных лиц скучив­шихся за солдатами.

Кроме Мирового Судьи E. M. Хитуна, Товарища Прокурора Иркутского Окружного Суда Н. И. Преоб­раженского, Заместителя Главноуправляющего горного инженера Теппан, двух-трех горных инженеров заве­дующих отдельными приисками, в этой кучке были жандармский ротмистр, исправник и офицер Санжаренко.

Все они были не только встревожены грозным ви­дом надвигающейся многотысячной толпы, но и напу­ганы. В их памяти все еще сохранились жестокие рас­правы восставших крестьян над помещиками, экспро­приации и убийства должностных лиц революционера­ми. Эта волна прокатилась по всей России в 1905-м году... Под чьим-то давлением, а может быть и по соб­ственной инициативе, ротмистр Трещенков дал знак штабс-капитану Санжаренко и тот скомандовал полу­роте дать залп по толпе.

После первого залпа из 150-ти винтовок, забастов­щики легли, среди них лежал и их увещеватель Окруж­ной Инженер Тульчинский. Когда стрельба стихла, толпа бежала, оставив на месте сто сорок пять чело­век убитых и раненых.

Так трагически закончилась забастовка шахтеров и надземных рабочих на приисках Ленского Золотопро­мышленного Товарищества около г. Бодайбо — в ап­реле 1912-го года».

В течение нескольких недель, я читал в местной газете г. Чернигова подробности о Ленских событиях: доклады, обсуждения, горячие прения и обвинения в Государственной Думе. Левые вызвали на словесную дуэль правых следующей резолюцией:

«Контракт, по которому шахтеры и рабочие были наняты Ленским Золотопромышленным Товариществом, эксплуатировал их до предела полурабства. Рабочие были поселены в бараках; им выдали кредитные книж­ки для покупки продуктов в магазинах Ленского Товарищества потому, что частновладельческие лавки были только в городе Бодайбо — 30-40 верстах от приисков.

Да, заработная плата была вдвое больше, чем в Европейской России, но контракт покрывает шести-семимесячный период сезонной работы, так что в сред­нем годовой заработок рабочего низок. Цены на про­дукты в магазинах Компании высоки и качество това­ров плохое. Во время забастовки все подземные и над­земные работы были приостановлены. Главное Управ­ление «Лензолото» обратилось к Мировому Судье («Золотому Судье») (Должность по назначению Министра Юстиции. Исполнение обязанностей — Мирового Судьи, Следо­вателя и Нотариуса в одном лице с жалованьем разме­ра жалованья Товарища Министра. Только три таких «Золотых Судей» было в необычно-обширных трех зо­лотопромышленных районах: на Урале, Алтае и на Лене.) с просьбой о выселении рабо­чих из занимаемых ими бараков предоставленных им Товариществом бесплатно постолько-посколько они вы­полняют работу согласно заключенному контракту.

Судья Хитун, согласно закону, подписал акт о вы­селении рабочих, но где же было его «гуманитарное эго»? Что же могли поделать тысячи рабочих вы­селенные из их квартир? Не все хотели эвакуировать­ся в другие области на баржах предлагаемых Ленским Товариществом; не все хотели покидать насиженные и, если счастье улыбнется, доходные места... (3а выработанные самородки Компания платила особо. Был найден золотой самородок весом в 17 фун­тов; рабочий, на наградные деньги откупил у старате­лей, (само-золотоискатели) золотой прииск и разбога­тел баснословно. Найденный им самородок был поме­щен в Музей Горного Института в С-Петербурге.).

В действительности забастовщики никакого наси­лия, ни ущерба никому и ничему не принесли, когда была открыта стрельба по ним. Было ясно, что смер­тельно напуганная группа администраторов оказала дав­ление на жандармского ротмистра и тот приказал штабс-капитану Санжаренко стрелять в толпу...».

После бурных обсуждений была вынесена резолюция: «Назначить молодого присяжного поверенного, социалиста А. Ф. Керенского произвести строгое рас­следование на месте, привлечь к ответственности ви­новных в ненужном массовом кровопролитии и нака­зать их высшей мерой наказания».

Мнение правых в Думе о расстреле рабочих на Ленских приисках, резко разнилось от заключения ле­вых:

«Забастовка шахтеров была политического характера, а не экономического. Часть Сибири к северу от Иркутска полна политическими ссыльными, которые насаждали, поддерживали и распространяли антиправительственные идеи среди населения, которое было в большинстве случаев, бывшими уголовными преступниками на поселении.

Как только стрельба прекратилась, толпа разбежа­лась, оставив на поле кирпичи, камни, цепи, железные прутья, колья... Еще так недавние сумасбродные, жес­токие расправы и самосуды восставших масс над чи­новниками Государства, помещиками в 905-м году, под­сказывали кучке представителей закона и власти, при­нять меры к собственной безопасности и сохранению порядка.

Забастовщики были многократно предупреждены не идти всей своей многотысячной толпой, а выслать своих выборных для переговоров.

Заработная плата, условия жизни в бараках были во много раз лучше, чем их русский собрат имел когда-либо. Жалоба на то, что в одном из бараков в котле с супом была найдена задняя нога собаки — это просто провокационная ложь».

Лидер большинства правого крыла Думы, Марков Второй заявил что: «Россия не должна была предоста­вить концессию на разработку золота на Лене группе английских евреев - банкиров, которые способствуют «утечке» золота из страны; к тому же благодаря их из­лишней экономии и практичности, создается недоволь­ство среди рабочих.

Неудивительно, что Судья Хитун играл в их руку, подписав акт о выселении рабочих из бараков Лензолота: он сам — крещеный жид»... (Потомственное Дворянство было даровано ро­ду Хитунов Екатериной Второй «Со внесением в Часть Третию Дворянской Родословной Книги». Этот факт опровергает слова Маркова о вероисповедании Судьи Хитуна.).

Содержание резолюции правых было выжидатель­ного характера: «Окончательное решение вынести пос­ле получения донесений с места от Сенатора Манухина (от Правительства) и социалиста Керенского»...

После возвращения с докладами о происшедшем на Лене, как правые так и левые продолжали упорно от­стаивать свои прежде высказанные мнения, осуждения и обвинения. «Лензолото» немного улучшило условия жизни шахтеров и перетасовало членов администрации. Жандармский ротмистр Трещенков и штабс-капитан Санжаренко были отозваны для следствия над ними в Петербург; их судьба мне неизвестна.

Когда я, уже будучи студентом Петербургского уни­верситета, приехал на прииски через полтора года после расстрела рабочих, мне пришлось бывать в бараках для рабочих довольно часто по следующим при­чинам: Главноуправляющий Ленским Золотопромышлен­ным Товариществом горный инженер В. Н. Журин, уз­нав о моей принадлежности к спортивному клубу «Санитас» в Петербурге, предложил мне организовать спортивный клуб на приисках.

Я начал вербовать десять человек среди рабочих для футбольной команды. Возможно, что за эти пол­тора года Лензолото улучшило бараки и квартиры для рабочих; обходя их я не видел «ужасных квартирных условий». Были очень грязные, да, но это зависело от их обитателей, которые предпочитали жить в грязи, а не в чистоте. Но по просторности, теплоте и свету, конечно они были несомненно лучше подваль­ных помещений дворников Петербурга, квартир низ­ших служащих железнодорожников г. Минска, комнат дядек Черниговского Дворянского Пансиона, избушек с земляными полами лесников Могилевской губернии или лачужек еврейских районов Орши, Гомеля, Вилейки или Пропойска.

Других 10 футболистов я собрал среди конторских служащих. На спортивных состязаниях, натренирован­ные мною гимнасты гладко провели упражнения на турнике, кольцах и параллельных брусьях. Я поразил присутствовавшую публику прыжком с шестом через восьмифутовый бутафорный забор. Местные жители никогда не видели этого нового вида спорта. Что ка­сается футбола — крепыши рабочие забивали гол за голом нам конторским и за это были награждены ме­далями.

Мой отец оставался «Золотым Судьей» в продол­жение нескольких лет после Ленских «событий», пос­ле чего он был назначен Товарищем Председателя Ир­кутского Окружного Суда в чине Действительного Статского Советника.

Уже будучи в Америке в начале 20-х годов, я слы­шал, что отец был арестован Советской властью, как «косвенный» участник расстрела на Лене и посажен в тюрьму. После двухлетнего заключения, сначала в Ир­кутске, а затем в Москве, был освобожден, но вскоре, по причинам мне неизвестным, покончил жизнь само­убийством, бросившись с крыши шестиэтажного дома в Москве.

***

Весной 1966 года, я был приглашен профессором Штатного Колледжа в Сакраменто на лекцию А. Ф. Ке­ренского.

Когда я пришел, аудитория была заполнена сту­дентами; сидели даже в проходах на полу со своими книгами на коленях. Было ли это потому, что следую­щий час их лекции по расписанию должен быть в этой же аудитории или потому, что студенты Станфордского Университета, слушавшие симпозиум который вел Ке­ренский, находили лектора «very sharp» и это донеслось до Сакраменто.

Я с трудом нашел себе место в заднем ряду. На­чало лекции затянулось. Керенский опаздывал. Студен­ты углубились в свои книги, курили, переговаривались, менялись местами.

Я сидел и... волновался... там где сердце — был воздушный шар: еще немного и я увижу его... Послед­ний раз я видел его 49 лет тому назад, тогда он был «Велик и Славен»; но это было не сразу после того, как «Это» началось. А как «Это» началось? А вот так («Это» — Утро 27-го февраля 1917-го года, ког­да восставшие солдаты и рабочие «оповестили» нас юнкеров о Революции. См. в главе «Об одном из предков».).

***

Через три месяца после Революции, в Петрограде, по инициативе Совета Рабочих и Солдатских депутатов, был объявлен митинг в Государственной Думе для представителей комитетов гарнизона. Представитель ко­митета нашей роты, юнкер А. пригласил меня послу­шать Керенского, который должен был быть главным оратором.

Мы опаздывали. Зал был полон массой в солдат­ских шинелях. С трибуны доносились довольно гром­кие отрывистые фразы Керенского с ударением на глас­ных в посылаемых словах.

Он говорил об охране так долгожданной свободы, о восстановлении строгой дисциплины, построенной на взаимном уважении между выборным командным сос­тавом и подчиненными ему солдатами и о необходи­мости продолжать войну с немцами до победного конца....

Протолкавшись ближе, мы ясно видели его, хоть усталое, но молодое лицо, коричневый френч и такие же галифе.

Вдруг мой спутник, юнкер А., выждав удобный момент, громко крикнул:

— Арестуйте Ленина!

Очевидно, этот вырвавшийся, наболевший зов по­нравился многим:

Арестуйте Ленина! — разнеслось по залу.., но был и чей-то пронзительный свист... Керенский смотрел прямо перед собой; затем, когда крики стихли, подал­ся немного вперед и, отчеканивая каждое слово, сказал:

— Ученика, который ведет себя плохо в классе, учитель не высылает, а... (пауза) не замечает! — и со­шел с трибуны. Сомнений не было... это не умиротво­рило обе стороны.

Поднялся невообразимый шум. Трудно было ра­зобрать, кто и что кричал: тут были «правильно», «до­лой» и «ура» (звучало как «вра») и тот же свист и все заглушающие аплодисменты.

Такие были дела...

***

Раздались аплодисменты вернувшие меня к дейст­вительности. На сцену вышел ниже среднего роста, худенький Керенский, совершенно седой, в очках и, чуть-чуть вибрирующей походкой 85-летнего, напра­вился к кафедре. Сопровождавший его профессор пред­ставил его аудитории как бывшего Главу Временного Правительства России в 1917 году.

Снова были аплодисменты. В провале для оркест­ра перед сценой, заполненным представителями прессы с их аппаратами, треногами, трубами, микрофонами, тоже проявилось оживление.

Из заднего ряда я плохо слышал начало речи Ке­ренского, но четко чувствовал удары моего сердца, так я разволновался.

Я вытягивал шею вперед и не спускал напряжен­ных глаз с этой маленькой фигуры с подстриженны­ми ежиком белыми волосами и ждал... ждал какой-то особенной, зажигательной речи, речи — образца ис­кусства ораторского красноречия. К моему удивлению, он читал ее по записи. Его английский был безупречен, но в слабом звуке слов искра отсутствовала.

Он читал о трудностях Временного Правительства, перед которым выплыли многочисленные необходимые перемены; как после возникших проблем-разногласиц с Советом Рабочих и Солдатских депутатов, многие министры покинули свои посты и как трудна была их замена. Ему самому пришлось взять на себя звания Премьера, Военного Министра и Главнокомандующего.

Все это было мне знакомо. Я перестал вслушивать­ся и был опять, наполовину, в своих воспоминаниях о рождавшейся истории того смутного времени.

Свою речь Керенский закончил, сказав:

— С увеличением числа образованных, а не прос­то грамотных, настоящий Советский строй должен бу­дет изменить свои методы управления страной. Это по­литическое выздоровление неизбежно.

В одном месте его чтения, очевидно для усиления значения своего довода, он поднял свою руку с сжа­той в кулак ладонью.

Немедленно в провале для оркестра затрещали ки­ноаппараты, защелкали фотокамеры, загудели моторы телевидения. (На следующий день в столичной, Калифорний­ской газете «Вее», был портрет Керенского с кулаком над своей головой. В заметке, после краткого отчета о его лекции, было что-то о русских Премьерах склон­ных к видимым угрозам. Говорилось также о Хрущеве, барабанившем по столу своим ботинком.).

После окончания лекции было предложено студен­там задавать вопросы.

Из первых рядов поднялся молодой человек в се­ром костюме с кудрями до плеч. Повернувшись вполоборота к сцене и к слушателям, он повторял все по­ложения, высказанные к концу его речи, Керенским, только в условном — отрицательном: «что случится если свобода мышления американских студентов будет потеряна? Что случится, если студенты прекратят ве­щание миру о свободных идеалах их страны? Что... если победит пассивность в борьбе с коммунизмом?

Я сидел и боролся с лукавым дергавшим меня за язык — сказать мое: «что случилось бы если Вы, Алек­сандр Федорович, арестовали бы Ленина до июльского выступления большевиков в 1917 году?».

Но здравый смысл избавил меня от лукавого и я почувствовал самоудовлетворение, точно я выпустил из рук птицу на свободу.

Когда студент в сером костюме, прощеголяв своим пусторечием, наконец, сел на свое место, Керенский «пригвоздил» его тремя словами:

— Я не пророк! — вызвавшими шумные аплодис­менты...

В ресторане, где предполагалось чествовать Керен­ского, который отдыхал полчаса после своей лекции, за отдельным столиком, в ожидании начала банкета, си­дели три университетских профессора и я. Мы обсуждали недавнюю, весь мир поразившую, смелость Хру­щева, низведшего «Вождя Народов» на ступень манья­ка и убийцы.

Потом перебрасывались вопросами и ответами о былой «Силе и Славе» Керенского. Хотя я и был сви­детелем министерской чехарды того времени, но на вопросы американцев: «Кто был сильнее из вождей тех времен?», отвечал очень осторожно. Я знал резуль­тат подобного диспута в Нью Йорке. Русский горный инженер, возглавлявший группу студентов, посланных, незадолго до Революции, Российским Военным Мини­стерством в Америку для приемки артиллерийских сна­рядов, рассказал мне следующее:

«Директор завода, американец задал ему серию вопросов о политическом настроении в России периода власти Временного Правительства. Ему полюбился вы­бор вопросов-сравнений сенсационного оттенка: «О чет­верке «К» — Кто сильнее Керенский или Корнилов?». Позже, «Кто был популярнее — Крымов или Керен­ский? За кем последовали бы войска за Корниловым или за Каменевым?».

Директор запутал вопросами молодого инженера до того, что ответ получился подобный парадоксу в боксе: — боксер А побил боксера Б, а боксер Б побе­дил соревнователя В, и вдруг В нокаутом сваливает боксера А. Американцы говорят, что он (В) знал его (А) «номер» — слабое место.

Русский инженер, чтобы избавиться от раздражав­ших его вопросов-сравнений, загнавших его в тупик, замолчал. После чего директор завода авторитетно зая­вил: «Русские не выберутся из своей неразберихи до тех пор, пока они не выяснят кого из вождей им нуж­но поддерживать».

Как-то случилось, что когда в зал вошел Керен­ский в сопровождении профессора представлявшего его перед лекцией студентам, никто к нему не подошел сразу.

Был момент некоторой натянутости. Присутствовав­шие, я бы сказал, просто глазели на бывшего Прави­теля России. Я не вытерпел и подошел к нему первым.

Он протянул мне руку:

— С кем я имею..? — сказал он, вглядываясь в ме­ня через толстые стекла своих очков.

— Александр Федорович, говорит ли Вам что-ни­будь имя Хитун? Я заметил, что мой голос немного дрожал.

— Н-ну, — он немного развел свои руки в сторо­ны и, после небольшой паузы, — на Лене!

— Я сын Судьи Хитуна, судебные функции кото­рого Вы ездили проверять в 1912 году.

— Да, я это помню хорошо. Я ведь тогда еще не был в Думе.

— Каким образом Вы туда ехали в то время? — я спросил, чтобы начать его воспоминания пятидеся­тилетней давности.

— Иркутский Губернатор Бантыш предлагал нам свой автомобиль до места начала судоходности реки Лены, но мы предпочли более уютный способ пере­движения — на тройках. Но потом из-за обмелевшей реки нас в крытых больших лодках тянули идущими по берегу лошадьми... Как называли эти крытые лодки..? — Он потер свой лоб пальцами левой руки, на безы­мянном пальце которой, я заметил кольцо с крупным голубым опалом.

— Шитики, — подсказал я.

— Да, да. Вы знаете, на этих шитиках меня про­дуло и я захватил гнойное воспаление почек и все во­семь дней на пассажирской барже, которую тащил бук­сирный пароход по Лене, а затем и по Витиму до г. Бодайбо, я пролежал в своей каюте.

Я не хотел касаться событий двенадцатого года на Лене, надеясь выпросить у Александра Федоровича дополнительную аудиенцию, но все же у меня было много других вопросов, которые не требовали длин­ных ответов. Я торопился и задавал их один за другим.

— Александр Федорович, какова судьба Владимира Станкевича, которого Вы назначили Комиссаром Север­ного Фронта? Он был моим преподавателем Полевой Фортификации в Военной Инженерной Школе.

— Вашим преподавателем? — Он был удивлен. Я забыл его спросить — почему?

— Станкевич переменил свое имя на Валтер Станко и представлял Белорусскую Группу, — сказал Керен­ский. — Последние сведения о нем довольно печальны. Его разбил паралич и он, если еще не умер, то все еще в госпитале в Вашингтоне.

— Александр Федорович, хотя Вы и Станкевич бы­ли студентами С-Петербургского Университета на 15 лет раньше меня, но и мы так же как и вы увлекались лекциями мировой знаменитости Петражицкого, про­фессора Энциклопедии Права.

— О, да, Петражицкий, — повторил он задумчиво.

— Он ведь принял польское подданство и поселился в Польше. — А затем, — пожалуйста распишитесь здесь.

— Он протянул мне лист из блокнота. — Я хочу знать кого я встретил в Сакраменто. Вы должны писать пер­вую букву Вашей фалимии «КН» (Кей-Эйч), а не прос­то «Н» (Эйч) как Вы подписались. — И тут он про­явил наблюдательность в малозначащей мелочи.

Чувствуя себя виноватым в том, что я первым по­дошел к Керенскому и своими вопросами отнял у не­го так много времени, пока присутствовавшие терпе­ливо ожидали своей очереди представиться лектору, я отступил в сторону и продолжал наблюдать за проис­ходившим.

Группа молодых студентов, наблюдавших довольно долгий для данного случая оживленный разговор Ке­ренского со мной, решили, что я был по крайней мере членом его Кабинета и, окружив меня просили выска­заться о настоящем положении в Советской России.

Я уже был готов открыть свое инкогнито, как вдруг один из них воскликнул:

— Вы — отец Веры ! — Он раньше ухаживал за моей дочерью, бывал запросто у нас в доме и отлично знал мое «высокое положение»... Я в то время работал плотником...

Студенты, пошептавшись и борясь с усмешками, предоставили меня самому себе.

Два месяца спустя, я позвонил по телефону из Сак­раменто в Станфорд и попросил Керенского разрешить мне приехать к нему для повторного свидания. По всей вероятности он не был занят, так как он любезно пред­ложил мне приехать в любое время дня. Условились на три часа пополудни.

Он ждал меня на лужайке перед его «Kingscot Apartments», сидя на летней крытой качалке и указал мне на стул рядом.

После взаимных приветствий я спросил, как долго Александр Федорович пробудет в Пало Алто и где его дом?

Он сказал, что его Симпозиум в Станфордском Университете окончится в июле, после чего он уедет в Нью Йорк, а затем в Европу и что у него дома нет. Потом на его просьбу рассказать про себя, я сжато описал ему:

Как мы, офицеры и солдаты бывшей Южной Ар­мии адмирала Колчака, отступая от Аральского моря через пески Иргиза, Тургая и через весь Казахстан, по дороге сменяя командиров, генерала Белова на атама­на Дутова, затем на другого атамана Анненкова и на­конец, на генерала Бакича, перешли границу Западно­го Китая в Чугучаке.

Оттуда, на верблюдах, через три трудных месяца, подошли к столице Монголии — Урге, где была арес­тованы китайским кавалерийским патрулем, как якобы остатки дивизии барона Унгерна, пытавшегося взять Ургу незадолго до нашего прихода.

После ста с лишним дней заключения в Монголь­ской тюрьме, мы были освобождены тем же генера­лом Унгерном, (Унгерн никогда генералом не был.., — вста­вил Керенский.) наконец, взявшим Ургу, прогнав 9.000-й китайский гарнизон дерзким налетом своей «Дикой Дивизией» в 900 сабель.

Потом, как Унгерн — Новый Правитель Монголии — промчался как грозный смерч над этой мирной страной, затемнив дымом грохочущих пушек, мортир и пулеметов красочную панораму монастырей с живыми богами, священными ламами и пророками.

Как я, назначенный на должность личного шофера Хана Джембулвана — посредника между бароном и Хутухтой, живым Буддой Монголии — остался в сто­роне от этого военного вихря и оказался наблюдате­лем той полулегендарной эпопеи. Очевидно Керенский, так же как и большинство читающей публики, не знал подробно о Монгольской Оккупации бароном Унгер­ном.

— Ну, — сказал он довольно оживленно, — надо перевести на английский язык и, я Вам советую, пос­лать в Издательство Оболенского.

— Ивана Оболенского в Нью Йорке?

— Нет, нет, Сергея Оболенского. Того, который женат на Астор. Он будет заинтересован издать Ваши очерки с Русско-Монгольским фоном.

Я был счастлив тем, что наша беседа идет гладко, в дружественной атмосфере. Александр Федорович ни­сколько не устал и проявил интерес к тому, что я ему рассказал. Пользуясь случаем, который может быть ни­когда больше не повторится, я задавал отрывочные вопросы Керенскому, вопросы имевшие мало связи между ними, на которые я получал ценные ответы. Я ведь был свидетелем его Величия и Славы.

В моих записях о Революции 17-го года я не мог точно указать дату зверского убийства Кокошкина и Шингарева потому, что хотя я и пробыл в Петрограде почти весь 17-й год, но начало 1918-го года провел в одиночном заключении в Таганской тюрьме в Москве. На этот вопрос Керенский ответил следующим:

— Будьте очень строги к себе, когда пишете об исторических фактах. Оба они, бывшие члены моего Кабинета, были заключены большевиками в Петропав­ловскую крепость. Оба серьезно заболели. Доктор пре­дупредил их о том, что они будут в безопасности ос­таваясь в их камерах. Доктор оказался прав. Они оба были застрелены в их же кроватях в Городском Госпи­тале в январе 1918-го года.

Наконец, мы перешли к обсуждению главного, ра­ди которого я и примчался за 150 миль из Сакраменто в Пало Алто, о Ленских событиях в 1912-м году.

Я спросил Керенского об его мнении насчет при­частности моего отца, как Судьи, в деле разбора тяж­бы между Ленским Золотопромышленным Товарище­ством и забастовщиками — тяжбы повлекшей расст­рел бастующих шахтеров.

Немного помолчав и глядя куда-то мимо меня, он начал:

— Я еще не был в Государственной Думе, когда меня группа левых-трудовиков назначила для рассле­дования на месте о причинах расстрела рабочих на Лене. Мы остановились в большом доме на главной улице города Бодайбо, а через дорогу была штаб-квартира назначенного Правительством Сенатора Манухина.

Нам приходилось довольно часто выезжать из го­рода на прииски расположенные по обе стороны реки Бодайбо (на протяжении 40-50-ти верст) и вести след­ствие на местах. Судья Хитун, (он не сказал Ваш отец) — его голос был четок и сух, — должен был по иску Ленского Товарищества, согласно закону, подпи­сать акт о выселении рабочих из занимаемых ими ба­раков. Он исполнял директивы его начальника — Ми­нистра Юстиции Щегловитого. Иначе, — его малень­кая рука сделала жест в сторону, — иначе он был бы... отозван. — А Щегловитов не хотел навлечь на себя неудовольствие «царства в Царстве» — Лензолото. (Ленское Золотопромышленное Товарищество, при добычи в 750 пудов золота в год, имело активные шэры очень заманчивые для биржевых дельцов.)

Поэтому-то он и послал жандармского ротмистра Трещенкова, заметьте, — Керенский сделал некоторую пау­зу, — не Терещенкова, а

Т-р-е-щ-е-н-к-о-в-а, (у нас в семье знали на память эту разницу) он отчеканил, — чтобы ротмистр подавил забастовку.

В течение нескольких недель, мы выясняли при­чины забастовки. Условия жизни рабочих были ужас­ны. Капитан Санжаренко, повинуясь беспрекословно ротмистру Трещенкову, приказал своей полуроте повто­рить залп даже после того, как толпа легла на землю. Среди 250-ти убитых (-а? С. X.) были женщины и де­ти, (-а? С. X.)... все это, — он продолжал, — было своевременно описано в книге составленной моим по­мощником Никитиным.

На мой вопрос о названии этой книги, Александр Федорович тер свой лоб, но вспомнить не мог...

There are always two sides of the story... and the facts Мой отец говорил мне, что всего за несколько минут до расстрела шахтеров к их группе, в волнении ожидавшей грозного приближения четырехтысячной массы, прискакал на взмыленной лошади пристав с тревожной вестью о том, что с Алдана спускается хорошо воору­женный отряд, около ста человек, сформированный из ссыльных на подмогу восставшим рабочим. Эта весть сыграла большую роль в решении Трещенкова немедленно открыть огонь по толпе.

На мой вопрос Керенскому об этом факте, он от­ветил довольно строго:

— Ничего не слышал об этом мифе!

— Мой отец своевременно донес об этом в Иркутскую Судебную Палату, на что был ответ: «Об этом, как возможном, но не проверенном, говорить в данное время не следует».

— Н-ну, — Александр Федорович приподнял свои плечи, — теперь уж совсем невозможно это проверить. Он был явно недоволен мною, усомнившемуся в полноте его отчета о Ленских событиях.

Кто-то сказал: «Забыть, дать прошедшему зарасти бурьяном путаницы, недомолвок, неправды? — Никог­да!».

Пятьдесят четыре года спустя, после расстрела ра­бочих на Лене, Елизавета Драбкина, в своей статье «Звезды в ночи» («Известия» — 30-го октября — 5-го ноября 1966 года, «Воскресное Приложение) писала:

«В тот день по глухой приленской тайге, среди тысячи верст бездорожья и безлюдья, пробирался не­большой отряд, вооруженный самым разнокалиберным оружием, частью самодельным. Он состоял из ссыль­ных большевиков, ими командовал Евгений Михайло­вич Комаров. Он спешил на помощь восставшим рабо­чим Ленских приисков, жертвам вошедшей в историю «Ленской бойни». Отряд не дошел до места назначе­ния; он был окружен и расстрелян стражниками».

Итак, миф стал фактом.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

По донесениям агентов Олекминского Золотопро­мышленного района (официальное имя описываемой области, к северу от г. Киренска, включая Ленские при­иски) исправнику А---кому, вожаки забастовки лелея­ли грандиозную мечту — зажечь рабочую массу и под­нять антиправительственное восстание, образовав „Социалистический Остров» на Ленских приисках, которые дважды в течение года отрезаны от всего мира из-за прекращения судоходства по Лене и Витиму. Берего­вого сообщения не было.

А оттуда, сорганизовавшись и вооружившись, имея много пудов золота Ленского Товарищества, рас­пространять восстание к югу до Иркутска, а от Алдана прямо к Чите.

Эти мечты лидеров забастовки, вначале принятые, как маловероятные и абсолютно невыполнимые, имели веские основания.

Я убедился в этом в средине июня 1918 года. Бу­дучи старшим офицером Автомобильной Команды Шта­ба Иркутского Военного Округа, и как побывавший прежде на Ленских приисках, я был послан с двумя шо­ферами на грузовике навстречу отряду атамана Красильникова который, установив власть Сибирского Прави­тельства на местах к северу от Иркутска, вез реквизи­рованное на Ленских приисках золото. Эти пуды золо­та должны были быть перегружены с подвод на наш грузовик.

В одном из «знаменитых» сел, Жердовке, (Ночью, пассажиры мирно спали в крытой поч­товой бричке. А тем, кто не спал резкий колокольчик над дугой коренника заглушал то, что происходило сзади: организованная шайка сибирских парей (парней) срезала веревки привязывающие чемоданы к багажни­ку повозки. В Иркутске рекомендовали употреблять цепи.)

ко мне подошел молодой человек интеллигентного вида и по­просил разрешить его группе учителей и учительниц в 25 человек, возвращавшихся из Иркутска после конфе­ренции, ехать в нашем грузовике и таким образом со­хранить время в передвижении на утомительных перек­ладных почтовых лошадях и расходы по оплате их.

Я, конечно разрешил. С веселыми разговорами, шутками, песнями эта молодая компания ехала по до­мам в жестком, но поместительном Пиккарде.

К моему удивлению, на остановках на почтовых станциях, где мы закусывали и заправляли автомобиль, на мои дружественные и заботливые вопросы о их са­мочувствии во время поездки в кузове грузовика, они все без исключения отведя свои глаза в сторону, пово­рачивались молча ко мне спиной.

Это было потому, что на мне были старорежим­ные погоны офицера Белого Движения, как мне шеп­нул шофер.

— Они сговорились вас бойкотировать, — добавил он.

Я был обижен и зол. Ехал в кабине с шоферами и боролся с злой мыслью — всех их высадить на следую­щей остановке.

Но это случилось само собою. Успокоившись, я задремал под ровное жужжание мотора.

Вдруг резкий толчок бросил меня вперед. Сзади «учительский персонал» повалился друг на друга... Гро­хотал мотор... На холостом ходу мы продолжали съез­жать с крутой горы. У ее подножья мы остановились, подняли капот мотора и увидели, что куски поршня, сорвавшегося с коленчатого вала, пробили чугунный блок мотора.

Шипела горячая вода, заливая раскаленные трубы. Мы молчали... В душе я сразу понял, что нахожусь в «стане врагов». Шофер Трусов (ему должны были бы выдать медаль за сорванную поездку те, кто в этом был заинтересован) что-то промямлил о том, что порш­невой подшипник «заело», хотя картер был полон мас­лом.

На самом деле, как я полагал, он, воспользовав­шись моим сном, выжав конус, разогнал с горы гру­зовик. Набрав большую скорость, включил конус — и поршень старого мотора, не выдержав безумных обо­ротов, «запросился наружу».

Вернувшись в Иркутск «на бычках», которые тяну­ли нас в изуродованном грузовике два дня, я не вы­дал Трусова только потому, что из-за моего сна я не мог поклясться, что это было его продуманное наме­рение сорвать поездку, хотя был почти уверен, что это было так.

Вот это мое «почти» и спасло его от верного су­рового наказания (Через две недели после нашего «жалкого» воз­вращения в Иркутск, население его было разбужено глубокой ночью громким шумом многих подвод и пес­нями с присвистом. Это отряд атамана Красильникова и Ленское золото прибыло в город на телегах.)

Эти 25 учителей и учительниц, будь они дети, вну­ки или правнуки политических ссыльных, закрепленных где-то к северу от Иркутска — в Качуге, Жигалове, Киренске, (в нем жила Брешко-Брешковская — «ба­бушка Русской Революции»), Витиме и Якутске, или просто ненавистники белого движения в Сибири, они доказали какое политическое настроение они унаследо­вали и какое они посеют в своих школах и родных мес­тах, уже достаточно насыщенных крайне левыми идея­ми.

Так что мечты вожаков забастовки на Ленских приисках имели много данных для Революции, которая не удалась в России в 1905-м году, но могла бы быть успешно проведена в Сибири в 1912-м году, если бы не... если бы не залпы полуроты Санжаренко...