Главная              Рефераты - История

Книга: Красное колесо Солженицын А И Апрель семнадцатого

Выход... один — революция, революция кровавая и неумолимая... Мы будем последовательнее не только жалких революционеров 48 года, но и великих террористов 92 года, мы не испугаемся, если увидим, что... приходится пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами... С полною верою... в славное будущее России... первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик "в топоры"

Прокламация "Молодая Россия", 1862

КАЛЕНДАРЬ РЕВОЛЮЦИИ

(ст. ст.)

21 марта — Разгром двух русских дивизий на р. Стоход

— Германское мин. ин. дел затребовало у мин. финансов еще 5 миллионов марок «для политических целей в России»

— Ф. Платтен по поручению Ленина вошел в конспиративный контакт с германским послом в Берне

24 — На Западе Страстная пятница

— Соединенные Штаты объявили войну Германии

— Германское правительство сообщило ленинской группе согласие на их проезд в изолированном вагоне

25 — 28 — Съезд партии к-д в Петрограде

27 — Выезд группы Ленина-Зиновьева из Цюриха в Германию. Германский посол в Берне: «Крайне необходимо, чтобы немецкая пресса полностью игнорировала происходящее.»

29 — 3 апр. — Всероссийское Совещание Советов в Петрограде

30 — Группа Ленина плывет в Швецию. Император Вильгельм распорядился: если Швеция не примет их — перепустить через Восточный фронт

31 — Встреча Плеханова на Финляндском вокзале

1 апреля — День Ленина в шведской глуши, скрытый от биографий (встреча с Парвусом?)

2 — Первый день православной Пасхи

3 — Встреча Ленина на Финляндском вокзале

4 — Ленин в Таврическом дворце выступает с тезисами («апрельскими») об углублении революции

8 — Встреча на Финляндском вокзале Чернова, Дейча, Авксентьева, Савинкова

ВСТУПЛЕНИЕ

ДОКУМЕНТЫ — 1

24 марта

ЛИЧНЫЙ СЕКРЕТАРЬ ГЕОРГА V СТАМФОРДАМ —

МИНИСТРУ ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ БАЛЬФУРУ

... должен умолять вас передать премьер-министру, что все, что Ко роль слышит и читает в прессе, показывает, что присутствие императора и императрицы в этой стране не понравится публике и конечно ухудшит позицию Короля и Королевы... Бьюкенен должен сказать Милюкову, что недовольство в Англии против приезда императора и императрицы так сильно, что мы должны отказаться от нашего прошлого сог ласия на предложение русского правительства...

ДОКУМЕНТЫ — 2

31 марта

ПОСОЛ В ПЕТРОГРАДЕ БЬЮКЕНЕН —

МИНИСТРУ ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ БАЛЬФУРУ

... Я полностью согласен с вами... Будет намного лучше, если бывший император не поедет в Англию.

1

Это возникло перед сибирскими социал-демократами внезапно: к Церетели, в два дня ставшему хозяином Иркутска, пришли спрашивать: пропускать ли подошедшие на станцию эшелоны снаряжения из Владивостока — на фронт? И Церетели, нисколько не задумавшись, воскликнул: „Конечно пропускать!” Так родилось то, что через несколько недель стали дразнить „революционным оборончеством”.

Война! Сколько о ней переговорено и передумано в эти годы ссыльными. Их всех объединяло страстно отрицательное отношение к этой безумной войне, особенно бессмысленной для России, которая не нуждалась ни в вершке территориальных приобретений. Но — не состоялась надежда, что социалистические партии Европы будут бороться каждая с империалистическими стремлениями у себя дома: дико, но оказалось, что там рабочий класс испытывал больше общности с национальной политикой своих правящих классов, чем с международными задачами пролетариата. Только мы, русские, были ото всего этого свободны! — и не желали быть такими близоруко-практичными и не принципиальными, как наши западные братья. Однако мало было надежды, что эта война окончится в условиях народных восстаний, — а тогда чьей же стороне желать победы? Из Европы приходили издания, что Ленин выставлял „национализм наоборот”: желать и добиваться поражения России. Но сибирские социалисты (как Церетели с товарищами по партии — Даном, Войтинским, Вайнштейном, Горнштейном, Ермолаевым, так и дружно с эсером Гоцем) приняли линию абсолютного нейтралитета. (То есть они конечно сочувствовали бы западным демократиям, но вместе с ними победит и царизм? — а это ужас. Надежда только, что коренные интересы российской буржуазии непримиримы с самодержавием и будут расшатывать его.)

И вдруг — грянула революция! И получила по наследству эту войну. И русские социалисты из гонимой безответственной оппозиции вдруг превратились в хозяев революционной страны. И это вызвало психологический перелом к войне, его даже ещё не сформулировали теоретически, а внезапно это вот так проявилось у Церетели.

Когда во Второй Государственной Думе 2 июня 1907 года уже видно было, что остаются считанные минуты или до ареста фракции с-д или до разгона Думы, — молодой стройный грузин, недоучившийся студент, но уже и вождь московского студенчества, но уже и лидер думской фракции с-д — Ираклий Церетели, с благородным изяществом движений, независимостью в поставе головы, волоокий, черноокий, в 11 часов вечера ещё успел получить слово, последний раз взбежал на трибуну и полнозвучным гневным голосом бичевал это правительство военно-полевых судов, это торжество безграничного насилия, когда штык поставлен в порядок думского дня. В тот день государственная громада самодержавия казалась непробиваемо вечной, а наши груди, особенно уже тронутые горловой чахоткой, — обречёнными на раздав.

А вот, не прошло полных десяти лет, как в столицу Сибири Иркутск, к малосмысленным обывателям и ртутно-восприимчивым ссыльным стали притекать, частными поздравительными телеграммами, известия о немыслимом и мгновенном крушении этого проклятого самодержавия. Чего угодно ждали — но только не этого! И вдруг политические ссыльные, до сих пор лишь на частных квартирах да летом на дачах перекипавшие в своих кружках спорами о социалистических установках (ну, правда, иногда выпускали журналы, а Гоц умудрялся — и регулярную газету циммервальдского направления), — в три дня были признаны как единственная тут власть. И сразу же возглавил Церетели комитет общественных организаций, устанавливал 8-часовой рабочий день, на площади перед городской думой выступал к выстроенному гарнизону и затем пропускал войска маршем мимо себя, и восторженно они рявкали комитету, и неохоче — командующему Округом.

Надо было испытать этот переход после шести лет тюрьмы (по слабому здоровью Ираклию заменили каторжные работы тюремной отсидкой), потом четырёх лет усольской ссылки (вполне ужитой и плодотворной, 60 вёрст железной дорогой от Иркутска, и можно поехать в любой день, — однако же вечного безнадёжного поселения, если не бежать за границу), — и к этому вдруг сказочному мгновенному крушению векового строя (да прочен ли успех? да слишком легко достался), к этому состоянию опьянения и властного напряжения.

Но с первых же дней — и острая тревога за судьбы революции. С этой орущей солдатской массой на самом деле не было понимания, это не рабочий класс, это — стихия без определённых социальных идеалов, она даже не отдаёт себе отчёта в совершающемся и таит в себе опасность как анархии слева, так и контрреволюции справа. Российские социал-демократы давно знают из марксизма: революция не может совершить прыжка от полуфеодального российского строя и сразу к социалистическому, предел возможных завоеваний сейчас — демократизация страны на базе буржуазно-хозяйственных отношений. Но такое внезапное присоединение к рабочему классу многомиллионной вооружённой армии заманивает социалистические партии на самые крайние эксперименты, навязать волю социалистического меньшинства всей стране — а это может привести ко взрыву и контрреволюции, и будет распад революции.

Уже на десятый день этой лихорадочной бессонной иркутской обстановки у Ираклия пошла горлом кровь, и пришлось слечь. Надо же, чтобы в самые сияющие дни жизни — отказало здоровье! Телеграммами звали в Грузию друзья, родные, — но нет, тянуло ехать в самый центр революции! Потащился из Иркутска в Петербург „поезд Второй Думы”, на станциях его встречали оживлённые толпы, народ искал вождей, — но у Ираклия продолжалось кровохарканье всю дорогу, он не выходил с речами, только тихо беседовал в купе с членами местных советов.

Да обгоняя медленное движение поезда, они хватали встречные, всё свежее, „Известия” Петроградского Совета, глотки революции. Уже было ясно, что авторитет Совета стоит гораздо выше Временного правительства. Резкие статьи „Известий” диктовали недоверчивое отношение к буржуазии. Но одни статьи противоречили другим — кто их писал? кто печатал? — получалось, что у Совета нет своей ясной программы. И рвалось сердце — скорее туда, и скорее покончить с этим хаосом и неопределённостью! Теперь, когда революция переходит от отрицательных задач к положительным, — нужна прежде всего ясная программа, особенно о власти и о войне. С радостью и гордостью читали, перечитывали Манифест 14 марта — то международное слово, которого всю войну чаяли миллионные замученные массы во всём мире. Да! конечно — не безоглядное оборончество. Но и — не свержение Временного правительства. И как это трудно будет объяснить сейчас рабочим массам в Петрограде: что, вот, при безусловной победе революции надо самоограничиться в требованиях? как объяснить рабочим важность этого нематериального, неосязаемого влияния технически образованных культурных кругов?

И в первый же вечер возврата в неузнаваемый теперь Таврический дворец, откуда был вырван и сослан, — Церетели говорил так в речи. И папаша Чхеидзе потом упрекнул добродушно, что в такой оголённой форме мы тут ещё не говорили, не решались ясно выразить линию Исполнительного Комитета относительно войны.

Да ещё не такой и „папаша”, хотя принял Ираклия как сына, — ему всего 53 года, но очень истрёпан. Особенно он исходил и тратился в публичных выступлениях (в дни революции забыл и свою палочку), а в простых беседах выказывал осмотрительность взглядов, совсем не было в нём того революционного кремня и железа. А ещё нужны были ему силы на большое будущее: по своему сегодняшнему положению почти несомненно Чхеидзе будет председателем Учредительного Собрания, если и не будущим российским президентом.

Церетели, как и все члены всех с-д фракций четырёх Дум, сразу получил в ИК совещательный голос. А войдя туда, за два дня увидел себя и готовым вести Исполком за собой. До сих пор самой видной фигурой тут был, кажется, Нахамкис-Стеклов. Но он же, оказывается, и издавал эти бестолковые заплутанные „Известия”. А при всей своей видности он, ближе присмотреться, был решительно неспособен к серьёзному политическому делу. (Керенский пригласил негласно встретиться на квартире у Соколова и нервно жаловался, что Стеклов и другие левые дискредитируют его систематически. Но сам он не решался предпринять против них. Он хотел бы — чужими руками.)

Сибирские циммервальдисты приехали с нежностью к Манифесту 14 марта: он действительно соответствует принципам революции: и борьба за демократический мир — и одновременно защита страны. Но оказавшийся автором Манифеста юркий въедчивый проницательный гомункулус Гиммер-Суханов — теперь деятельно возился повернуть ИК к одному лишь требованию мира, без забот об обороне страны. И собрал подписи под такой платформой, и на многолюдном заседании ИК 21 марта с холодным раздражением, маленький, выговаривал своим крупнотелым товарищам, что Исполнительный Комитет не выполнил обязательства, взятого в Манифесте: не борется против империализма Временного правительства, но приспосабливается к военной идеологии Милюкова-Гучкова. Он не отрицал оборончества в лоб, но: что всякая активность в укреплении армии отвлекала бы нас от борьбы за мир, а поэтому — все наши силы борьбе за мир; обороной пусть занимается без нас кто хочет, а мы откроем массовую кампанию в армии и в рабочем классе — против империалистической политики Временного правительства.

За свои три дня в Петрограде хоть и заметил Церетели бестолковость деяний и бросаний ИК, всё же с изумлением оглядывался: так даже без попытки соглашения с Временным правительством предлагают тотчас его отстранять, что ли? — и никто не даст этому едкому гному отпора?

Не гному! — над задымленной комнатой ИК нависал террор обезумелых крайних интернационалистов, а остальные не смели в полный голос спорить с ними. И Церетели, по струне негодования и при полной сибирской безбоязненности, с десятью годами тюрьмы и ссылки за спиной, поднялся в свои полные полуторный рост и стать:

— Революция — не должна отдавать своих завоеваний на разгром извне! В условиях русской революции нельзя сравнивать оборончества — с поддержкой империализма! А кто же будет защищать страну до заключения мира? Оборона страны — не чуждое нам дело и не компромисс, она одна из основных задач революции. Никогда ещё российская демократия не имела такой силы внутри страны — а значит и такой ответственности перед человечеством.

Он выговаривал эти мысли то одним складом фраз, то другим, совсем не коротко и может быть не лучшим образом — и видел, как менялись лица исполкомовцев, — но и сам ещё не понимал, какой силы взрыв произвёл тут.

Он заварил два дня бурных прений. Против его непредвзятой сибирской трезвости — растерялись большевики, и даже узкомыслый Шляпников, с его примитивной рабочей ненавистью к буржуазии, не осмелился повторить призыв свергать Временное правительство и заменять его рабоче-крестьянским. (Упускалось, упускалось время слиться с большевиками в одну партию! Не с кем тут разговаривать! — скорей бы Ленин приехал!) А полупарализованный Лурье, с болезненным неуспеванием губ, век, движений лица за энергичным смыслом слов, лишь поучал неопытного сибирца, что вся Европа созрела к миру, и надо только кинуть смелый клич, — как говорил Дантон: спасение революции в её смелости!

Но как возвысились голоса искренних оборонцев, задавленных до сих пор тут! Богданов осмелел указать, что ведь молчит Германия, молчит Европа, никто на наш Манифест и не откликнулся, а все воюют! А Гвоздев предупреждал, что если будем молчать об обороне — натравят на нас солдат. (Этих двух рабочегруппцев особенно резко упрекали слева за сотрудничество с Гучковым.) И Гольдман-Либер произнёс пылкую революционно-оборонную речь: главная опасность для нашей революции — от Германии. Теперь и папаша Чхеидзе сюда склонился, и легко-надувной Скобелев заговорил о „государственно-революционном расчёте”. И ещё, и ещё, и почти кто ни выступал — все были за оборону. (И уже уму нельзя было представить: да кто ж из них тут придумал и подписал „приказ №1”?) Брамсон горячо горевал о разгроме на Стоходе (как раз случился он в первый день этих прений). И разумеется — поручик Станкевич: что разлагает армию всякая постановка вопроса о мире, что солдат и стоек в походе и в бою только до тех пор, пока никто не внушил ему возможности мира, и в европейских армиях этого не допускают, — и как же смеем мы начинать „кампанию за мир” в армии? Солдат не призван произносить слово „мир”. Резолюция Гиммера полезна только немцам. Но даже и резолюция Церетели — лозунг обороны, параллельный лозунгу мира, уже разлагает армию. (Станкевич очень был прямолинеен, и даже может быть слишком, и веяло от него чем-то чуждым нашей партийно-социалистической психологии, — не наш, не полностью наш.) А высокий, сухощавый, хорошо сохранившийся старик Чайковский, энесовец и кооператор, тот даже и перехвалил Церетели за государственный дух, и что надо изгнать из советской среды предрассудок против обороны, враг занял десятки наших губерний — а нам внушают мир. И отвоевание Армении, мол, вовсе не империализм, и нужда в проливах есть законное стремление России к открытому морю. От таких похвал справа пришлось Церетели уже и защищаться. И — нет, отвечал он Станкевичу, армия стала фактором политики, и её уже не отстранить от задач революции и от кампании мира в ней.

Но так били интернационалистов, что стало вырисовываться нечто более широкое: в ИК создавалось новое разумное большинство, которого до сих пор не было, менялось само лицо ИК.

И должно быть потому, что почуял это неотвратимое, — сенсационно выступил Нахамкис. Этот мясник, жаждавший крови главных генералов, гремевший в „Известиях”, что Ставку надо судить и вешать, этот видный крупный широкоплечий бородач — трусливо славировал к большинству и объявил себя сторонником активной обороны. (Да вот что: не был он на самом деле ни левым, ни правым, а персонифицировал собой политику „от случая к случаю”. И увидя бесповоротность образования нового большинства — поспешил к нему примкнуть.)

И так разваливался большевицко-гиммеровский фронт левых. И оставалось им хитрить: просить включить в резолюцию борьбу за мир как идеал, а после голосовки изобразить такое понимание, что завтра эту кампанию за мир против империалистического правительства мы и открываем всенародно...

Э, нет. Прежде мы, Контактная комиссия (а Церетели, с первого дня такой видный и значительный, уже вошёл и в неё), будем переговариваться с правительством.

Это всё — Гиммер мутил. Замысловата была его позиция от первых же дней революции: пустить буржуазию в правительство, перевязав её левыми путами, и тут же начинать против неё всенародную борьбу — но и так, чтобы не сразу свергнуть. Однако такая путаная сложность могла удерживаться в голове Гиммера, но не может удержаться при крупных массовых течениях, — вот почему его мартовская игра уже была отыграна.

23 марта на грандиозных похоронах жертв сквозь миллионную толпу Церетели продвигался в одном автомобиле с Верой Фигнер. На всём пути её приветствовали с такой сердечностью, будто все лично знали её, многие подходили и пожимали ей руку. Её глаза сияли счастьем: освобождённый народ помнил и воздавал почести соратнице Желябова и Перовской! Ираклий был глубочайше растроган — не представлял он такой молодой революционной веры и такого воодушевления несметных манифестантов!

Но вот насмешка! Не в какой-нибудь день, но именно в этот день народного торжества, через ночь после того, как ИК с таким трудом свергнул интернационалистов и провёл свою поддержку обороны, — именно в этот день Милюков дал своё наглое интервью о расчленении Австро-Венгрии, изгнании Турции из Европы и о проливах. Он — издевался над революционерами? над Манифестом 14 марта?

А вечером Контактная комиссия заседала с правительством в Мариинском дворце. (Скобелев и Нахамкис брали с собой толстые портфели, но набитые газетами и ненужными бумагами.) Церетели с интересом следил за лицами и повадками министров, никого он их раньше не знал. Нашёл он, что как они ни были внешне любезны, а под тем — осмотрительны. Ничего не поделать, представители буржуазии, и с ними надо востро. Доброжелательный князь Львов поразил тем, будто он совсем не понимает: о каких целях войны можно говорить, когда немцы стоят на нашей земле? и кто же в мире сомневается в демократизме нашей политики? Церетели, хотя и новичок тут, сразу взялся проникнуть сквозь этот классовый эгоизм: как же можно не считаться с народным настроением? Если есть непорядок на заводах или в армии, то лишь от неясности с целями войны: все опасаются затяжной войны из-за чужих целей. Совет только и может оказать влияние на усталые массы, если внушит им уверенность, что новых жертв требует спасение страны, а не завоевания, — и об этом правительство должно опубликовать декларацию, тогда и Совету будет легче мобилизовать рабочих и солдат защищать революцию от внешнего врага. Энергичный Некрасов и Терещенко отозвались, что рады получить поддержку Совета в обороне. И тут Церетели показалось, что этим самым коллеги по кабинету уже и отделяются от Милюкова (как Керенский на следующий день выразил и публично). А Милюков — завёл, завёл с профессорским апломбом: Россия нуждается сохранить доверие союзников, а декларация, требуемая ИК, может быть истолкована ими как начало сепаратной акции, министр иностранных дел не может взять на себя ответственность за такой акт.

Короче, видно было, что не согласен он на одну оборону, нет, хочется ему прихватить к России нечто.

Но не могли же министры не понять разумно, что без соглашения с Советом им не устоять? И Церетели — с новой силой убеждения: мы и не требуем шагов, ведущих к разрыву с союзниками. Пусть Россия заявит об отказе от завоевательных планов, а после этого обратится к союзникам с предложением пересмотреть программу действий. Даже если мы не убедим их дипломатически — мы подействуем на них кампанией через печать.

Вдохновенно видел Церетели этот выход: вот так — неожиданно, необычно и достойно может выйти Европа из своей небывалой войны!

Скобелев тут неглупо пошутил:

— Вы же сами, Павел Николаич, в прошлом году против Штюрмера объясняли нам с думской трибуны, как трудно, как небывало тонко и трудно было убедить Англию признать наши претензии на Константинополь. Так если теперь мы от него откажемся — почему вы думаете, что они будут так задеты?

А Милюков корил встречно, что вот же не откликаются европейские социалисты на Манифест.

Но тут — не было правды, одна увёртка. Хорошо! — восклицал Церетели, зная это убедительное своё состояние, когда пылают глаза, — хорошо, пусть мы не преуспеем никак в Европе — но зато мы все сплотимся внутри страны, а это главная наша сила!

И недоверчиво, недружелюбно молчавший Гучков тут сказал:

— Для единства армии — я согласен.

И Шингарёв, подвинутый сердцем: ваша вера — передаётся мне! согласен и я — если вы сумеете сплотить массы к обороне. Но — можете ли вы нам это гарантировать?!

Тут — не ответить на одном пыланьи. Конечно, никто не может дать гарантии заранее, имея дело с миллионами солдат. (Да когда уже так испорчено нами самими, только это не вслух.) Но настроение большинства революционной демократии — поддержать.

А Милюков — один, по-прежнему, упирался, ничем не растроганный, ничем не захваченный. Когда он упирается — он абсолютно несдвигаем.

Решили, что правительство ещё будет обсуждать и пытаться выработать декларацию.

Через два дня Контактная комиссия снова поехала в Мариинский дворец. Милюков сидел непроницаемый, а Львов прочёл проект декларации правительства. Как будто, как будто так, по тону, а нет, — был тут уклон от ясного ответа по главному пункту. „Не отнятие у них национального достояния” — это смутно: а чьё достояние Галиция? Армения? а может быть и Константинополь? Да вы напишите ясно: Россия отказывается от захвата чужих территорий! и всё.

Как стопор держал их всех Милюков. Они, мол, уже сделали — максимум уступок. И сам момент прямого обращения к союзникам министр иностранных дел должен резервировать за собой.

Да это — пусть, это и лучше, что декларация сперва — к народу, поднять энтузиазм тут у нас. Но вы — откажитесь ясно от завоеваний!

И когда уж так успел Милюков приобрести все приёмы дипломата? Не прямым ходом, а крюком: а вы — толкуйте текст по-своему, а министерство иностранных дел — по-своему.

Да — не по-своему! Да не толковать! Нужно открыто для народа изменить направление внешней политики! Без этой поправки декларация неудовлетворительна — и мы объявим о непримиримости взглядов Совета и Временного правительства!

Зияет бездна непоправимого разрыва. Большинство министров и даже Гучков понимают: ради единства — надо уступить. Но как же окостенело владеет буржуазными умами законность старых целей войны!

Спорили, спорили. Около полуночи вызвали Чхеидзе к телефону. Он вернулся с мёртвым лицом, еле на ногах, и снова сел к совещанию. Церетели, рядом, шёпотом спросил: что? Оказалось, звонила жена: Стасик, единственный сын, в гостях у товарища играл с ружьём и тяжело ранил себя. „Так езжайте домой!” Но Чхеидзе блуждал взором: решается судьба революции, как же уехать?

Сын!?!

Так и сидел, сидел на совещании — со всклокоченными редкими волосами вокруг лысины, бесформенно заросший по щекам и вкруг губ, затрёпанная бородка, — сидел до конца, и пытался участвовать, и никому не пожаловался!

Такой железной выдержки от усталого старика нельзя было ждать!

А кончили, в два часа ночи, всё равно без соглашения. Ираклий проводил земляка домой — он сильно ослабел в руках, в ногах.

А на лестнице встретили носилки, принесшие бездыханное тело сына.

В этот последний час заседания — он и умер.

Николай Семёнович упал на лоб мальчика.

На другой день Исполнительный Комитет без дебатов единогласно постановил: считать декларацию правительства неудовлетворительной.

Наступал — великий необратимый разрыв. Раскол бессмертной Февральской революции!

И в этот самый момент позвонил телефон — и князь Львов сообщил, что правительство приняло поправку, высылает.

Привезли. Весь до слова тот самый отвергнутый текст — упорен же Милюков! — но после „не отнятие у них национального достояния” — почерком князя вписано карандашом, не остро очинённым: „не насильственный захват чужих территорий”.

Вырвали!

Во взглядах мировой фанатично-империалистической буржуазии — какой же это будет поворот! — 27 марта — первый отказ воюющей державы от всяких захватных завоеваний!

ДОКУМЕНТЫ — 3

ОТ ВРЕМЕННОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА

К НАСЕЛЕНИЮ

4 апреля 1917

... Постановлением Временного Правительства от 18 марта даровано полное освобождение от суда всем призванным до сего времени к отбыванию воинской повинности, но уклонившимся от нее..., а равно и солдатам и матросам, находящимся ныне в побегах и самовольных отлучках, за исключением бежавших к неприятелю, — если они добровольно явятся в войска до 15 мая. Все эти лица будут освобождены от суда и наказания, хотя б они до 18 марта совершили обманные действия, повреждение себе здоровья... умышленную порчу, промотание, отчуждение выданного им казенного имущества и оружия... Все не явившиеся к 15 мая будут отвечать по всей строгости законов.

... ко всем гражданам Свободной России — с призывом способствовать направлению в войска этих лиц... Пусть те, чьи мужья, сыновья и братья честно стоят в рядах армии, придут на помощь местным властям и помогут собрать... Пусть будет стыдно тому, кто из малодушия...

Министр-председатель князь Львов

Военный министр Гучков

2

Светлую заутреню стояла Вера в своей Симеоновской, с няней, — и навстречу пасхальной радости молилась, молилась, чтобы дал Господь сил в её тоске.

Раньше думала: трудно решиться. Трудно решиться — Михаилу Дмитриевичу отказать.

Нет: трудно — после отказа жить.

Да, люди — слишком слабые существа, чтобы жить без освещающего фонаря: что о каждом нашем поступке и даже мысли каждой — знает Бог, а после смерти и те люди узнают, на которых мы злоумышляли, — и не укрыться, и не укрыться.

И ещё б, наверно, не собрала бы Вера в себе такого решения — если б не как всё поползло вокруг. Вместе с долгожданной бескрайней радостью Революции ворвалось, — да на пятки ей наступая, да оттесняя её самоё, — беспорядочное, безоглядное, вседозволенное, бесстыдное — теперь всё можно . (И — почему же??)

И вот ещё от этого — теперь-то никак не могла Вера взять своё счастье, отнять от тех двух , почти и не встретив их сопротивления.

Теперь-то особенно не могла, в этом потоке.

Но даже оттого ещё горше — как будто она отказала не добровольно, а вынужденно.

Оглушённая.

У крупных соборов заутреню служили в этом году ещё и открыто на папертях. В Казанском и Исаакиевском шли, как обычно, пышные архиерейские службы — со знатью, с членами дипломатического корпуса и даже нового правительства, и в Исаакиевский в этом году пускали без пропусков, — но туда не тянуло Веру, да и, в Москве выросши, петербургских соборов не смогла Вера полюбить, не прилегает душа.

А на улицах, в разных местах, в эту пасхальную ночь много стреляли в воздух — солдаты, или пьяные, или озорные — и среди богомольцев со свечками была паника.

Нева вскрылась на Страстной. Проходили льдины со снежными бахромами, левый берег очистился, у правого лёд ещё держался. При резком ветре с моря ещё подступала вода на прибыль, ломая лёд. Становились и заморозки по ночам. А как раз на Пасху привеяли тёплые дни, быстро изникал снег, дружно сливала с погрязневших улиц вода. (И впервые во время таянья вода в водопроводе стала мутна, что-то на главной станции мешало очищать.)

В ночь на третий день Пасхи ещё прошёл тёплый дождь, и в Светлый вторник стояла почти летняя теплота. Вера с сослуживицей отправились в лёгких пальто погулять в парк в Лесной — и там слышали зябликов и жаворонков, уже прилетели.

Но и туда и обратно через весь неметенный (только на Невском стали подметать) неубранный Петроград, где слой мусора, где невывезенные кучи, однако весь в красных флагах, нужно было пройти пешком: на трамваях висели гроздья и гроздья, на остановках сгущались сотни и сотни, и никакой очереди, а толпою, и солдаты, и мужчины кидались карабкаться, отбивая, отталкивая женщин. Милиционеры, с белыми повязками, вяло стояли вблизи, но ничего поделать не могли, да и не хотели!

Уже ворчали ответственные люди и газеты, что слишком много времени потеряно после революции, теперь ещё эта Пасха не вовремя, сбивает темп, необходимый повсюду, и „Речь” призывала сограждан самим сокращать себе неуместный сейчас праздник. Но всё равно типографы несколько дней не печатали газет, и почта не разносилась, из Москвы письма идут по две недели, и, говорят, миллионы их неразобранных на почтамте.

Говела Вера в этом году на пятой неделе, а с Вербной субботы и ещё на два дня Страстной выпал ей праздник особого рода: дали ей гостевой билет на кадетский съезд в Михайловский театр. И — такое облегчение было: уйти от своего внутреннего, забыться, как нет его.

Очень было торжественно! Говорили: это — смотр гвардии российского либерализма. Сколько-нибудь знаменитые в России имена — все были тут, и многие из них в президиуме, и почти все министры, но они опаздывали, приходили потом порознь — Милюков, Мануйлов, Шингарёв, — и каждого встречал шквал аплодисментов, прерывая оратора. (И только один Маклаков появился как-то незамеченным, скромно сел под ложей журналистов.) Делегаты съезда (триста с чем-то, не ото всех городов сумели приехать, а ещё от самого ЦК как бы не полсотни) сидели в желтокресельном партере, петроградские члены партии — в ложах бельэтажа, литерные ложи набиты журналистами, а в ярусах балкона, прослоенных рядами светильников, — гости. У входа в театр даже стоял часовой (но — одиночный, и лишь для парада, никого не задерживая). В вестибюле убрано кадетским партийным зелёным цветом, и студенты и курсистки-распорядители с зелёными повязками проверяли билеты, указывали места. Большинство делегатов — зрелого возраста, в проседи, в лысинах, с благообразными лицами адвокатов, врачей, членов управ, земского типа.

Открывать съезд вышел дюжий большеголовый князь Павел Долгоруков, но сбил ноту общего подъёма тем, что стал читать по бумажке, заикаясь. Сперва все встали почтить память положивших голову за народную свободу. Потом — впервые в истории кадетских съездов! — Долгоруков предложил „ура” в честь армии, и телеграмму генералу Алексееву. Потом избрали председателем съезда Винавера, а он выступил ещё с телеграммами — союзникам и президенту Вудро Вильсону. И читал телеграмму от „Нестора партии” Петрункевича (не смог лично участвовать, но просит присоединить его голос за демократическую республику, ого), — и тут же оглашали телеграммы от съезда Петрункевичу и Короленке. А потом выпустили с первым докладом хрупкого изящного Кокошкина — с тонкой задачей доказать, почему 12 лет в кадетской программе стояла конституционная монархия, и это было правильно, а теперь пришло время поставить республику, притом демократическую.

И Кокошкин доказал: монархия прежде сохранялась кадетами только из условий политического момента, на уровне понимания масс, а ныне этот символ стал не нужен населению, во время войны монархия разоблачила себя тем, что стала против Отечества. И это самое решительное изменение в программе тут же легко приняли бурными аплодисментами, затем и поднимая делегатские карточки. А профессор Лосский выступил даже так: теперь и октябристы вынужденно станут республиканцами, но буржуазными, а мы — демократы и, если хотите, даже социалисты. (По залу про кинулся как бы испуг.) Но мы отвергаем социальную революцию, мы, как фабианцы, за общество эволюционного социализма. И пылкий, всегда такой левый, Мандельштам из Москвы объявил, что деление кадетов на левых и правых — кончено, партия отныне едина, и пора ей назваться „республиканско-демократической”, чтобы быть точными, и вовсе это ложный предрассудок, будто для установления республики предполагается долгая культурная и политическая жизнь народа.

Два месяца назад кадеты ничего подобного не выговаривали, а сейчас — да, это казалось уже несомненным. И высокий статный, за пятьдесят, а видом свеж, с благородными чертами, даже и на трибуне перед залом углублённо-задумчивый, сам с собой, князь Евгений Трубецкой (очень было смешно, когда Мануйлов назвал его „товарищ Трубецкой”) тоже поддержал, что форма правления России уже решена жизнью, а думать надо только — как упрочить республику от военной угрозы и от анархии.

Но что ж тогда достанется Учредительному Собранию?.. Сколько ни было блестящих ораторов в партии, но с докладом об Учредительном Собрании выпустили снова Кокошкина, — и откуда в этом слабом теле таилось столько настойчивости? И он убедительно объяснял, как сложна процедура выработки принципов и Положения о выборах, ещё сложней сами выборы в неподготовленной стране, это — задача не четырёх месяцев. Итак, иметь терпение.

На второй день съезда было много однообразных докладов с мест, как именно власть там и сям перешла в руки народа. А потряс и прокалил съезд — Родичев. Он вышел на трибуну сразу в ударе, в экстазе: „Пройдут века — а народы Земли будут помнить 1917 год!” — и гремящим голосом, пенсне отблескивало от люстр, увлекал, не давая времени вдумываться в отдельные фразы. Что враг не пришёл в Петроград лишь потому, что за нас заступился английский флот, и сколько английских и французских костей похоронено в Галлиполи, чтоб открыть нам дорогу к Константинополю, и мы не смеем нарушить обязательств перед союзниками: „Россия — с нами! не смущайтесь криками дерзких! умейте им возражать! Века будущего смотрят на нас!”

Как говорил! Зал был ошеломлён. Винавер тряс Родичеву руку: „Россия гордится вами! Тысячи сердец захвачены!”, а по предложению Трубецкого съезд постановил распубликовать эту речь в миллионах экземпляров. (А на утро, странно, прочла Вера газетные отчёты о речи — длинна, а мыслей мало, даже совсем нет. Вот что делает дух оратора!)

Неожиданная заминка вышла, когда оренбургский делегат возразил: „мы, русские мусульмане, любим Турцию, не хотим ей конца”, и если партия не изменит свой взгляд на проливы, то мусульмане откажутся от партии кадетов. Растерялись в президиуме, но кто же вышел отвечать? — снова находчивый и непреклонный Кокошкин: ислам тут ни при чём, ведь Мекка же восстала против Турции, а сейчас проливами владеет даже не Турция, а Германия, а если мы откажемся от перекройки карты Европы, от неотложных нужд нашей зерновой торговли — наш народ вынесет нам суровый приговор.

Да не политикой же Вера жила. Но тут, в лепно-бархатном зале, под потолочным плафоном с амурчиками, так единственен разогрелся политический воздух, как будто ни в каком кислороде, ни в каких птичках на зелёных ветках не нуждались сидящие тут, — а только в торжестве кадетской зелени, своего оттенка. Столько блистательных умов — и все собраны в одном зале, сразу. Даже не наплывёт такая мысль, что это всё — мужчины, которые выбирают же себе подруг и совсем не безразлично смотрят на женщин, — нет, в плотном электрическом воздухе зала как будто плавали лебедями одни интеллекты — и о чём бы речь ни пошла, то всё интересно. И главное: что в этом зале решат — то и будет близкая судьба России.

На третий день Винавер делал доклад о власти — приносил низкое спасибо петроградскому гарнизону за революцию. Мы должны поддерживать революционный подъём и во имя подъёма примиряться с временными неурядицами переходного периода. Революция — не спектакль, а мы не зрители, эксцессы неизбежны, и надо иметь мужество считаться с ними. Поддерживать тех, кто может впасть в уныние. Поддерживать бодрость и отразить всякую угрозу контрреволюционных сил — это и есть основной тактический лозунг минуты. Но Совет рабочих депутатов переступает границы критики и начинает прямо вмешиваться в функции правительства. Наш ЦК обращался в Совет дважды — и письменно и устно, что его „приказы” сеют раздор, граничащий с безумием и преступлением. И анархия уже вспыхивает в разных местах страны. Общественное мнение должно поднять голову и высказываться громче.

Однако тут же стали Винавера уверенно поправлять. Худо-унылый клинобородый князь Шаховской: что объявляя республику, мы именно сблизились с нашими соседями слева, разногласия устраняются, их программа-минимум как раз и совпадает с нашей сегодняшней, они благоразумны. И надо с ними блокироваться. И даже крестьянство, аморфные слои народа, в сущности недалеки от кадетства, но левые партии быстрее вербуют там сторонников, и нам тоже надо вести пропаганду. А то в деревнях царит тьма и уже хотят делить землю. Неприемлем для нас только максимализм большевиков, но и большевики становятся с каждым днём всё благоразумней. И — снова порывистый Мандельштам: как мы близки к левым партиям, и как неисчислимы заслуги Совета рабочих депутатов.

Но не доспорили: тут-то и появился под громовые овации Милюков — и Мандельштам, его вечный оспорщик слева, приветствовал его как дорогого и мудрого вождя, и это вызвало новый восторг зала.

Большой овацией был встречен и Некрасов — молодой, а тоже растущий в партийные вожди. Он гордо, звонко клялся, что Временное правительство — погибнет, но не сдастся. (Овация.)

И снова затем Милюков: что 27-го февраля дело переворота висело на волоске, но и вне Прогрессивного блока нашлись люди с государственными умами, Совет рабочих депутатов проявляет удивительную способность распоряжаться массами, и это даёт лучшие надежды на будущее. А скоро Совет пополнится и людьми заграничного опыта, и они помогут в нашей тяжёлой борьбе.

А в другой раз была речь Шингарёва, и ещё же доклад по аграрному вопросу, и прения по нему (тут Вера уходила в библиотеку). Постановляли открыть в Москве памятник незабвенному Муромцеву, а прах Герценштейна перевезти из Финляндии на родину, в Россию.

Поток выступлений тянулся и в четвёртый день, и требовали больше кадетских ораторов на народные митинги, не опускать рук перед крайними течениями, и не допускать двоевластия в стране. И провинциальные делегаты благодарили ЦК за его линию, а ЦК благодарил провинцию за поддержку, и Винавер отдельно благодарил министров, и потом весь съезд, и особенно кадетскую молодёжь, — и пусть враги говорят, что мы на ходу перестраиваем свою программу: только мёртвые не двигаются.

И когда уже он закрыл съезд — долго не расходились, кричали приветствия Центральному Комитету, организаторам съезда и министрам.

А Веру — за все четыре дня и изо всех выступавших — больше всего тронул князь Евгений Трубецкой. Он и выступал чуть не четыре раза, каждый день, так непохоже на его обычную сдержанность. Один раз — о республике. Другой раз — вообще о революции, в философском плане. И что наша революция — редкой душевной красоты. В Великой Французской мы видим якобинство и гильотину, а у нас — полная отмена смертной казни! И это сближает кадетов с соседями слева: когда в стране единое настроение, единое воодушевление — отчего бы нельзя объединить вместе все революционные партии? Князю рисуется чисто деловая между партийная конференция — и так бы уничтожилось двоевластие, и соединились бы цензовые элементы с нецензовыми. В том-то и суть, что наша революция — не какая-нибудь классовая, буржуазная, — но строго общенациональна, и этот национальный характер русской революции ещё ясней ощущается в провинции, нежели в центре, стоит туда поехать и окунуться. (Он только что ездил в Калужскую губернию.) И ещё выступал: что демагогические большевицкие лозунги совсем не трудно разоблачать, даже о конфискации земель: на самом деле для трудового крестьянства аграрная программа кадетов очень выгодна. Надо крестьянам объяснять, что конфискация земель на даровщинку притянет в деревню много случайных — рабочих, прислугу, мелких чиновников, и придётся на крестьянина не больше, а меньше; а потом начнётся небывалая земельная спекуляция, и опять создадутся имения.

По своим свежим калужским впечатлениям он особенно выразительно предупредил:

— Глухая деревня, не тронутая образованием, выражает свою мысль очень неясно. Может быть и потому, что сегодня идти против общего течения не всегда безопасно. Деревня — говорит обиняками, но к ним надо прислушиваться, чтобы заранее предупредить опасности. Я бы сказал: это, может быть, не столько монархические чувства, сколько монархические сомнения: как будем жить дальше, без царя, без полиции?.. Нас пугают деревенским красным петухом — а на самом деле деревня гораздо больше хотела бы порядка, чем разбоя.

Но в общем шуме, мелькании, пестроте съезда эти слова мелькнули, как и не услышанные, никто на них потом не отозвался. А Вера очень приняла: ой, ведь всё наше будущее — в деревне, как она себя поведёт. И от голоса оратора, благородной, вдумчивой, некрикливой манеры говорить. Да и просто потому, что он был — кумир библиотекарш с Александрийской площади, признанный гениальный человек, философ, не знаешь с кем и сравнить из живущих.

А на днях он пришёл в библиотеку вновь — и книги, им заказанные, подготавливала как раз Вера, они и стояли, разбирали у конца прилавка, и ещё две соседки, чуть издали, старались слышать — так всем был интересен Евгений Трубецкой. К Вере он был очень доброжелателен (хотя в минуты самопогружения мог не узнать, или спутать, или завеситься незначащей рассеянной улыбкой; про покойного отца князя Евгения говорили, что тот по отвлечению мысли задувал не свечу у кровати дочери, а саму дочь, это у них семейное философское было). В этот раз был вполне внятен, внимателен. Вера напомнила ему его замечательные слова на съезде, о деревне. Он доверчиво посмотрел глубокими голубыми глазами, так почти полную минуту смотрел на Веру, уже может быть и не видел её? — нет, видел. И вдруг:

— Я даже сам не ожидал, насколько у меня врезаны деревенские впечатления. Не калужские, сейчас, а именно — детские. Странно, вы знаете, но этот месяц великих событий я живу — как будто больше в прошлом. Я... — Поколебался? — Приехал в Петроград на заседания Государственного Совета. А тут — революция. И в гостинице „Франция” на Морской, под эту музыку пулемётов... возвещающих рождение новой России... меня почему-то охлынуло созерцание России старой, милых отошедших... — Закрыл глаза. Открыл, ещё голубей и полней. — Это не бегство от настоящего, нет. Это — искание точки опоры для настоящего. Связь с отошедшими — должна сохраняться всегда. И я в своём номере, под стрельбу, под шумы — два дня писал, не отрываясь. Всё в один порыв написал.

Хорошо, что не в „Астории” остановился, подумала Вера.

— Стал вспоминать от самого раннего детства, от дедушек, бабушек. Моего дедушки Петра Иваныча Ахтырка — величественная ампирная усадьба, для парада, не для жизни. Жить — мы теснились в одном флигельке, — но какой дворец над запруженной Ворей, остров, лодки, какой парк вековой, беседки, мостики с берёзовыми перильцами. Ахтырка осталась в душе как звуковая симфония... Каждая дорожка в парке, каждая лужайка, поворот реки — как будто звучат . Каждое место связано с особым мотивом, и музыкальный образ неразрывен со зрительным.

Вера замерла, чтоб он не остановился, чтоб — ещё, чтоб никто не прервал.

— А в залах висело множество потемневших закопчённых, да и дурно намалёванных портретов предков, в орденах и лентах, а то с гончими собаками, в золотых рамах. Я их терпеть не мог. И уже после смерти дедушки прострелил из лука портрет императора Александра Павловича, в пурпурном одеянии и с любезно-кислой улыбкой.

Тёмно-русые волосы Евгения Николаевича были гладко обровнены, ни единого волоса вздыбь, бородка с усами соединены в плавных линиях, всё лицо породистое — такое покойное, не прорезаемое ни гримасой, ни раздражением, всё как поле для мысли. (Хотя видела Вера раз и как он отчаянно хохотал, сгибаясь до колен.)

— После отмены крепостного права дедушка жил ещё десять лет, но был совершенно потрясён. И в июльский престольный праздник устраивал высочайший выход на большое парадное крыльцо, садился в кресло и смотрел на подваливший народ. Как мальчишки и парни лазят на высокие шесты, намазанные мылом, доставать гармоники, картузы, красные кушаки, — и один за другим сползают, не достав, пока догадливые не натрут тайком ладони смолой. Когда все подарки сняты — начиналась раздача бабам и девкам — бус, платков, лент. Они выстраивались чинно в ряд, подходили по одной, целовали дедушкину руку, лежавшую на подушке, а из другой его руки получали подарок. Но дарилось — только бывшим своим крепостным, и для того стояли около очереди две бывших кормилицы, пропускали лишь своих, а чужих — в сторону, прочь.

И нежно-болезненно излегли губы:

— А мы, дети, с крыльца, швыряли пряники в народ, и забавлялись, как мальчишки барахтаются на песке, ловя их. И — я нарочно метил так, чтобы попадать им в головы...

ДОКУМЕНТЫ — 4

ВОЗЗВАНИЕ ВРЕМЕННОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА

4 апреля 1917

Солдаты! Мы свергли старый строй, потому что в нем царили произвол и насилие... где на каждом шагу попирается чужое право — не может быть порядка...

Теперь этот порядок особенно необходим на железных дорогах. Между тем со многих дорог приходят сообщения о бесчинствах и насилиях, которые допускаются группами солдат по отношению к пассажирам и ж-д служащим. Разбиваются окна, занимаются чужие места в пассажирских вагонах, переполняются до того, что прогибаются рессоры, лопаются оси. К служащим предъявляются под угрозами требования, противоречащие безопасности движения, и был случай, когда машиниста, под угрозой кровавой расправы, принудили отправиться на размытый перегон.

Солдаты! Вы должны ясно понять... Покажите себя вполне достойными добытой вами свободы...

Министр-председатель кн. Львов

Военный министр Гучков

Министр путей сообщения Некрасов

3

Живя заветами своих духовных кумиров — Чернышевского, Добролюбова, в минувшие годы только жмуриться мы могли перед светлым видением будущего в России социализма, — и грядущая радость того преображённого мира настолько была выше наших, твоей, моей жизни, что не вилась эгоистическая мысль: а какую именно роль получу там сам? какой именно пост?

Но вот вдруг далёкий Идеал — прикатил! вот уже уверенно он ступает по России! И теперь естественно встаёт: что за место я в этом строе займу? Уже дождавшись этой поры горячего народного счастья, уже войдя под сень Революции, — втройне обидно, если товарищи тебя отталкивают, и не дают тебе влиять на события соразмерно твоим силам крайне левого лидера.

Когда мы изучаем историю, кажется вот так просто: приходит решительный человек и берёт власть, как будто она только его и ждала. Но когда ты входишь в события и протягиваешь совсем же не слабые руки эту власть взять — не даётся! Не берётся.

В чём дело? Какие же тут особенные методы? или особенные качества?

В прежние века надо было хорошо владеть холодным оружием, значит иметь крепкие плечи, да сидеть на коне. Но сейчас вот и плечи у тебя широкие, а это не нужно. Теоретические мысли, быстрота их словесного изложения? Но история показывает, что не обязательно этим владеть самому, достаточно рядом такого иметь, вот Гиммера.

Так что? — момент? Угадывать точный момент для каждого шага, когда короче шагнуть, а когда дальше? Но какой же был лучший момент, чем войти 27 февраля в ещё не созданный Исполнительный Комитет ещё не родившегося Совета рабочих депутатов? И возглавить переговоры с будущим правительством — и положить свою лапу на стол санкцией: существуйте! — только на наших условиях. Какой же выше пост — не правительство, а выше правительства: ты его создал и допустил? От самого первого дня — какое же положение было сильней? В масштабе всей России соперничать мог только Керенский — но он не опирался на Совет. Так разве упущен момент?

Ключевые позиции? Так самые лучшие позиции ты и занял, два лучших опорных пункта: в твоих руках бесконтрольно „Известия” — лицо Совета, на всю страну виднее, чем сам Совет. И — Контактная комиссия, реальный рычаг направлять правительство, — и ты там, среди пяти исполкомовцев, и твой голос там — ведущий, и ты с презрением диктуешь министрам. Разросся Исполнительный Комитет, избрали бюро из 7 человек — и ты в нём.

И это — ты сформулировал теперь уже знаменитую формулу поддержки Временного правительства: „постольку-поскольку”. Нужно было кому-то прочесть Манифест ко всем народам — и это именно ты его прочёл с высокого помоста. Нужно было кому-то, не меря часов, встречать и встречать фронтовые делегации, олицетворяя перед фронтом весь Совет, — и это именно ты делал.

А власть — не взялась? Нет, не взялась.

То в Контактной комиссии Чхеидзе или даже дурачок Скобелев возражали ему перед министрами, что он высказал своё частное мнение, а не Совета. То перед военными делегациями его оспаривали Филипповский или Богданов. (Они тоже, неутомимые, всюду встревали.) А как принудить их подчиниться? — Нахамкис не знал. Не сумел.

Или вклинился в ИК совсем чужой пролетариату поручик Станкевич. И едва ли не по каждому поводу въедливо оппонировал, и стал придираться к „Известиям”, и не только он один, против „Известий” складывалась интрига. (А надо сказать, Нахамкис и правда не на всё успевал, вот на газету. Статьи в неё он катал на ходу, на самих же заседаниях ИК. Он мог направить её как угодно, не отчитываясь, но не хватало методичности сидеть над каждым материалом. Без него заправляли там его верные помощники.)

Насторожился. Надо было озаботиться укрепить свою позицию. Но тут как раз — тут как раз приехал Церетели. И это была — катастрофа, и поворотный пункт для всего Исполкома. По своей прежней думской славе Церетели сразу без выборов вошёл и в Исполком и в Контактную комиссию (и уже шестерым тут становилось тесно, кого-то будут выталкивать) и всюду заговорил таким полным уверенным голосом, как будто с первого дня тут везде и состоял. Так уверенно, будто заранее знал и предвидел все эти ситуации.

И понял Нахамкис, что упустил он свои счастливые недели — возглавить советскую власть, а затем, может быть, и всю Россию. Упустил. Не хватило — точной сообразительности? смелости? Как она берётся, власть? Вот пойди попробуй.

Нужен гений? Да, ты не гений. Гении заранее умеют понять ход исторического процесса, выдвигаемые им задачи, найти точки приложения накопившейся социальной энергии. Но мы, марксисты, и не поклонники героического в истории. Историю делают массы, а их только надо направлять.

Но это — не каждому, вот, удаётся.

На вершине — очень трудно стоять.

Вот когда пожалел он, что все годы колебался внефракционным , ни меньшевиком, ни большевиком, никем. Он был всю жизнь — одиночка, никогда ни с кем не объединён, и в этом считал свою свободу. А теперь оказалось: никакой поддержки, ни партийных коллег, ни даже друзей.

А с Церетели вместе приехал ещё и Гоц. Затем и Дан. И Либер. И это наполнение вождями, вождями всё более оттесняло первичного Стеклова.

А Церетели внезапно открыл полемику против Гиммера по вопросу о войне и мире, да с такой резкостью, какая не принята была в Исполнительном Комитете, — бесстрашно шёл на немедленный разрыв между центром и левой! И его стали поддерживать правые оппортунисты. А — где же Стеклов? Грозило ему остаться на островке отшвырнутого меньшинства?.. Это уже и вовсе был бы политический конец. И он решил тут же сделать крупный шаг, пока льдины ещё не разошлись, — и переступить на ту, большую: поддержал Церетели, что надо крепить оборону, армию.

Вот уж никогда не болел социал-патриотическим сифилисом. А пришлось прикоснуться.

Он — перескочил, но по виду это был уверенный шаг неизменно идущего человека, знающего своё верно. (А в дородное тело его на самом деле вкралась большая неуверенность.)

Он рассчитывал, что так удержится в лидирующей группе — с Чхеидзе и Церетели. Но нет! Опять подвела проклятая безфракционность. Подготовили десять человек президиума для Всероссийского Совещания Советов (оно требовалось, чтоб укрепить петроградский СРСД как лидера России) — и от головки ИК вошли Чхеидзе и Скобелев, от меньшевиков — Церетели, Богданов и московский Хинчук, от эсеров Гоц, — а от кого же Стеклов? Ни от кого. И не вошёл. (А как наметили — так и будет. Какие там свободные выборы в зале? Что эта толпа понимает?)

За месяц революции это был первый крупный его неуспех. Невыбор в первый ряд. (Весь март он думал: будет 1-й съезд Советов, и его выберут председателем Всероссийского Исполнительного Комитета. К тому съезду и вело это Совещание. А вот...)

Докладчиком? Но по войне и миру опять-таки Церетели, уже везде впереди. Только отношение к Временному правительству признали по праву за Стекловым, его доклад, и то ещё в соперничестве с Сухановым, который тоже претендовал.

И этот доклад — был теперь его главный таран. Этим докладом надо было как-то так ударить, чтобы выйти снова в первый ряд — перед близким съездом Советов. А Исполком — сотряхнуть, показать, как владеешь массой.

И готовил, больше ночами, писал разящие фразы! А на Совещании (в Белом зале не попав и в ложу) из депутатского кресла грузно присутствовал и наблюдал за всеми комедиями первого дня: овацией Бабушке, её бессодержательной речью, как она „вошла в этот храм Свободы”, и как на стуле её выносили из зала, и полдня ушло на похороны чхеидзевского сына, а вечером деловые прения снова перебил скакунчик Керенский — для него ни очереди, ни регламента, и как жалко болтал — о чём? даже непонятном для всех этих солдат (впрочем, есть и с университетскими значками): „хотелось вырваться из моей работы во Временном правительстве, чтобы немножко подышать воздухом среды, от которой я пришёл и с которой останусь навсегда”, „я недавно в разговоре с иностранным дипломатом сказал...”, „я уверен, что наша уверенность и моя уверенность”, „я пошёл во Временное правительство не потому, что хотел там быть, а провести волю пославших меня”... Он, сукин сын, „не хотел” идти во Временное правительство только потому, что боялся советских коллег, и больше всего, как чувствовал Нахамкис, боялся именно его, избегал даже встретиться в коридоре. Но — и с какой же бесстыдной хлестаковской лёгкостью он карабкается и обходит препятствия! — поучиться! — что ни шаг, только увенчивается наградами, в награду взял себе и Бабушку, в речи на вокзале приплёл, что ездил на Лену чуть не к ней в ссылку, а она его никогда и не видела, но: „дорогой друг Керенский, мы вас любим и умрём вместе с вами!” (При её возрасте — небогатое обещание.)

Именно такой лёгкости и не хватало Нахамкису, тяжеловесу.

Совещание Советов, из-за обилия фронтовых делегатов, убедительно пошло в пользу продолжения войны (правильно он сделал, что перескочил) — никто не сбивал, кроме немногих большевиков. Но и большевики не посмели тут ясно выразить, чего ж они хотят, и Каменев, и Ногин: вот будет всемирное восстание пролетариата и кончится война, — а если не будет?? Этот пропуск заметило всё Совещание, и простаки в шинелях.

Но и видно же было, как Церетели безмерно преувеличивает „победу над буржуазией” — декларацию правительства 27 марта, и какое теперь с ним достигнуто единство. Он даже так оппортунистически поворачивал, что на узко-классовых интересах стоят лишь „некоторые круги буржуазии”, они и „толкают” Временное правительство, а само правительство вот сделало решительный шаг по пути, указанному демократией, и отказывается от имперских намерений. Но — wer A sagt, muss auch В sagen . И не оставалось теперь Стеклову другой линии на Совещании, как поддержать Церетели: да, поражение на фронте было бы концом русской революции. Он выступил в прениях — 5 минут, рядовой оратор, это не лидер и не докладчик, но и в 5 минут успел: что Церетели блестяще развил аргументы, что мы побудили правительство сделать шаг значительной важности, мы стали — колоссально ответственная сила, а резолюция Каменева — всего лишь общая схема интернационалистических принципов, но не даёт ответа на наболевшие вопросы сегодняшней минуты.

Мог он рассчитывать, по крайней мере, что нейтрализовал Церетели относительно своего доклада? (Всё же он попробовал не напечатать в „Известиях” речь Церетели, а только когда тот пожаловался в ИК.)

Такая спешка и перегрузка была у головки ИК, что не проверяли у докладчиков заранее ни содержания, ни даже тезисов, на это Стеклов и рассчитывал. А тут — как раз безфракционность помогла: тезисами не должен был делиться и ни с кем. Но, однако, Исполком стал уже настолько предусмотрителен, что по каждому главному докладу заранее утверждал будущую резолюцию, которую в зале и проведём. И проголосовали резолюцию, что правительство „в общем и целом” заслуживает поддержку „постольку поскольку”, стекловская же собственная формула! — но тем связали Стеклову руки: эта резолюция была — совсем не то, что он хотел говорить, и как он хотел ударить. Ему самому оставалось решить: говорить ли всё, как жгло его?

И он решил, что — да. Резолюция — связывала, но в стране, но в Петрограде не было равновесия, правительство не годилось никуда, не стояло на ногах. Резолюция — связывала, но можно так горячо построить доклад, что Совещание само отвергнет резолюцию — и повалит дальше вперёд, за докладчиком! Сам доклад, весь простор манёвра — оставался за ним, а там — как удастся, куда вытянет. Но — тряханёт он и зал, и Исполком! А горячности ему не придумывать: она всю войну не утихала, клокотала в широкой груди Нахамкиса, затаившегося под корой снабженца Союза городов лишь временно. Эта горячность вот недавно гнала его перо, когда он писал для „Известий”: „Ставка — центр контрреволюции”, „Генералы-мятежники”. Эта горячность напрягала его брови, когда кто-нибудь при нём только называл имена Гучкова или Милюкова. Он верил, он знал, что плетутся, плетутся контрреволюционные интриги — в каждом армейском штабе, и в каждом обывательском подпольи, и в самом сердце правительства, — и он часто произносил в Исполкоме, и перед военными делегациями, и перед случайными группами слушателей — одну и ту же фразу, которая может быть станет такою же знаменитой в русской революции, как дантоновские во французской: „Совет не сложит оружия, пока не добьёт контрреволюцию!” (А если бы даже не было её — то для раската революции её надо было травить.)

Так что ж, вслед за докладом Церетели, что правительство послушно-хорошее, — теперь предстояло ударить по нему, что оно враг?

Неизбежно так!

Но это будет и речь его жизни. Тут он может взять реванш, и вернуть себе лидерство.

Исполком будет в ярости! — но бессильной, если увлечь зал!!

Он готовился к докладу по кускам — но даже и не готовился: всё нагорело, плавится в нём — и само польётся. Всё, что нам грозит — и что грозило, и что было. Это особенно важно: как было . Рассказать! Ведь никто не знает. Только оживляя раннемартовские дни, он сам является во весь размер. Пришло в голову: показать собранию этот клочок чуть не обёрточной бумаги, на которой крупными буквами он написал свои исторические 9 пунктов для правительства. Прежде, чем „отношение к Временному правительству”, надо было объяснить, как он создал это правительство.

И — вышел на всеизвестную думскую кафедру прославленного Белого зала. (Неудачно только, что время позднее, десять вечера.) Перед ним сидела не Дума, но — сильнее Думы. Ещё не всероссийский съезд Советов — но многие туда изберутся, полновластные в своих городах. (Правда, военных было чересчур уж, неприятно.)

— ... Товарищи, слышатся голоса, упрекающие Совет в слишком мягком, я сказал бы снисходительном, отношении к Временному правительству. Даже и в том, что Совет допустил само образование этого Временного правительства и не постарался так или иначе сам стать на его место.

(Говорят ли так? Разве только большевики. Говорят скорей, что Совет парализует правительство.) Так вот:

— Я позволю себе обратиться к истории этих отношений и хотя бы в самых схематических очертаниях набросать тот процесс нарастания взаимоотношений, как он вылился под давлением требований жизни.

И — открыт путь для жгучего рассказа:

— ... Временное правительство не возникло по классическому революционному образцу и между прочим потому, что процесс русской революции хотя пошёл очень быстро, всё-таки несколько затянулся...

Тут — некоторое облачко, но можно согнать его и с полной откровенностью.

— В течение двух-трёх дней нельзя было с уверенностью сказать, что переворот завершён и старый режим действительно уничтожен. В эти смутные два-три дня мы как-то не мыслили о создании правительства... А когда через два дня начало с достаточной ясностью определяться, что восстание несомненно победоносно, мы были заняты группировкой своих сил, а думский комитет пригласил наших представителей... о образовании Временного правительства в конкретных очертаниях. И вот, товарищи, за исключением очень немногих, я сказал бы даже неуверенных, голосов, подавляющее большинство нас склонялось не вступать в правительство, но предъявить ему определённые политические требования и осуществить контроль...

И вот, всё живей встаёт, веет над этим залом —

— ... знаменитое ночное заседание. Да вот, товарищи, — вытащил из пиджака и развернул, — знаменитый исторический документ на клочке плохой бумаги... наши 9 требований... С которого почти буквально, что неизвестно ни большинству русского населения, ни тем более всей европейской и вообще заграничной прессе, — почти буквально Временное правительство списало свою знаменитую программу.

(Слышите вы там, министры!)

И — поднял мятую бумагу, и терпеливо показал залу во все стороны, и оборачивая её. Это и была ось вращения, это был его аттестат лидерства.

— Во т этот документ! Я не пущу его в ход, по рукам, так как он может пропасть, а мы представим его в музей истории. — И так сладко самому. — Если вы хотите — я его оглашу, но тогда я превышу назначенные мне полчаса.

Голоса из зала: „Просим! Просим!” А президиум вынужден помалкивать.

И Нахамкис живительно почувствовал себя снова на своей упущенной вершине. Он стал медленно читать, пункт за пунктом, как стояло у него — и как Милюков исправил: вот тут карандашом, вот тут карандашом...

— Вот, товарищи, вы видите, что эти знаменитые 9 пунктов заключали в себе ещё и знаменитый пункт 3-й: „Воздержание от всех действий, предрешающих форму будущего правления.”

И подколоть кадетов (подробно и многократно), как они тогда стояли ещё за монархию и боялись демократической республики, это сейчас они перекинулись.

— ... Хотели нам, победоносной русской демократии, навязать романовскую монархию, в частности Милюков настаивал провозгласить императором наследника Алексея, а регентом Михаила Александровича... Но тот русский народ, который совершил революцию, он поручил нам заявить, что признаёт единственной формой правления демократическую республику. А мы заявляли, что, несмотря на имеющуюся в наших руках физическую силу, не заставляем их немедленно эту республику провозгласить, но чтоб и не провозглашать монархию. Мы не добились от них включения этого пункта, но всё-таки могли понимать результаты так, что они не предпримут никаких шагов. Вы можете поэтому представить себе, как мы были поражены и возмущены, когда узнали, что Гучков и Шульгин едут в Ставку, чтобы там заключить с Романовыми какой-то договор. Я забегаю вперёд — (а намерен рассказьюать теперь всё последовательно) — но должен сказать, что наш Совет дал повеление своим комиссарам остановить поезд, который заказали Гучков и Шульгин.

Шумные восторженные рукоплескания! Сила Совета! И —

— ... должен сказать, к чести рабочего класса и вечной его славе, что именно рабочие железных дорог первые подняли тревогу...

Тут и богатая память советского вождя отказала: совсем не тот был поезд, а — родзянкин. И вот — не связалось у него, и со вздохом:

— К сожалению, каким-то образом эти господа проскочили и сделали то, что вам известно... Но Михаил Александрович, как остроумно выразился один из товарищей солдат, „встал на нашу точку зрения” — да только потому, что знал: штыки революционной армии и ружья успевшего вооружиться пролетариата заговорят очень громко, если будет сделана попытка навязать нам монархию!

Но при такой силе рабочего класса — отчего же Совет не брал власть, как, теперь ясно, надо было?

— Я постараюсь на это ответить. Во-первых, теоретически. Было совсем ещё неясно, восторжествует ли революция хотя бы в форме умеренно-буржуазной. Вы, товарищи, которые не были здесь, в Петрограде, представить себе не можете, как мы жили: окружённые вокруг Думы отдельными солдатскими взводами, не имеющими даже унтер-офицеров, мы узнаём в то же время, что старые министры на свободе и собираются где-то, нето в Адмиралтействе. Нам не было известно настроение войск вообще, царскосельского гарнизона. Мы получали слухи, что с севера на нас идут пять полков, а с юга генерал Иванов ведёт 26 эшелонов, а на улицах раздавалась стрельба, и мы могли допускать, что слабая группа, окружавшая Таврический дворец, будет разбита, и с минуты на минуту мы ждали, что вот придут и если не расстреляют нас, то заберут. А мы, как древние римляне, сидели и заседали...

Но это не главное, конечно.

— Была другая сторона, более существенная, политическая. Эта политическая сторона распадается на две части. Когда либеральная буржуазия окажет решительное сопротивление своей собственной политической программе, не то что чаяниям и требованиям трудящихся масс, — в этот момент перед нами может стать вопрос о захвате власти. Но цензовая буржуазия во Временном правительстве сознала, что надо идти на широкие демократические уступки. Я не буду излагать в беллетристической форме и не буду рассказывать о потрясающих сценах...

Зал захвачен. Успех! Уже и вторые полчаса текут, но Чхеидзе не смеет сигнализировать докладчику.

— ... все мы, товарищи, прекрасно знакомы с историей революций, все мы далеки от сентиментализма, — я говорю, от политического сентиментализма. Тем не менее, при всём скептицизме, в высшей степени поучительное зрелище перерождения в дни революционного пожара психологии цензовых буржуазных слоев, которое совершилось перед нами. Я расскажу вам одну мелочь, в высшей степени характерную. Очень любопытно, что всем вам известный Родзянко до того был потрясён событиями, что потерял способность сопротивляться самым крайним нашим требованиям, а только говорил: „По совести ничего не могу возразить”... Но ещё любопытнее поведение Шульгина, организатора чёрной сотни, который в 1905 проводил подавление революции, а теперь, потрясённый, подошёл ко мне и сказал: „Ничего не могу возразить”... Но дело не в этом. Для нас не было психологических причин самим стать на их место, крайние революционные партии не могут принимать участия в буржуазном правительстве в эпоху капиталистического строя. Да и взять в такой момент ответственность за ведение войны, переговоры с империалистическими правительствами? — Совет рабочих и солдатских депутатов не мог, мы предполагали, что наши силы будут более продуктивны вне министерства.

Теперь сокровенная история была рассказана — а вот времена поближе:

— Но после первых же дней мы перестали видеть правительство, мы спохватывались, что оно что-то делает вне нашего контроля и есть некоторая задержка в осуществлении наших требований, и в речах некоторых министров мы уловили нежелательный оттенок. Мы посчитали нужным дать им толчок, мы заявили, что считаем необходимым приступить к практическим шагам: издать закон, объявляющий вне закона всех генералов — врагов русского народа, кои дерзнут поднять святотатственную руку на завоевания революции. И нам было обещано, что этот декрет будет издан. Но, товарищи, он до сих пор не издан.

Нахамкис ступил на стезю своей любимой ярости — против генералов, и его занесло, уж он и путал от души: да, он писал такие статьи в „Известиях” и настаивал в Контактной комиссии, но никто никогда ему не обещал, и даже свои советские смотрели диковато. Однако вот — он лил сильным голосом, и никто не поправил его из президиума — и в тёмных провинциальных и фронтовых делегатов переливалась та же ярость: генералы-изменники, генералы-предатели, очевидно поимённо известные, — а Временное правительство их щадит?

— Но когда был возмутительно освобождён генерал Иванов, который вёл на революционный Петроград несколько эшелонов войск, оказался на свободе без ведома Совета...

Удар по Керенскому, но тот силён, назвать нельзя, а вот по кому, самому ненавистному:

— ... Жизнь убедила нас создать постоянный орган давления на правительство, а главным образом — на деятельность военного министра, до сих пор внушающего нам — а может быть и вам, товарищи?? — величайшее опасение.

И захолонули сердца: как? и военный министр?? и он — тоже изменник???

— До последнего времени он даже не появлялся на общих заседаниях совета министров, когда мы туда являлись с нашими требованиями, а должен сказать, что три четверти наших вопросов касались военного министра. Мы всё время получаем сведения с фронта, и это не секрет, что авгиевы конюшни старого режима среди командного состава неэнергично чистятся.

Аплодисменты! Да! Да!

— И постоянно к нам являются делегации с вечными жалобами, что офицеры-реакционеры и главным образом генералы ведут открытую контрреволюционную пропаганду! И даже — организацию контрреволюционных сил!!!

Он уже бил — на весь полный размах! Он бессознательно копировал столь удачную, столь последственную первоноябрьскую речь Милюкова, с этой самой кафедры, 5 месяцев назад, — но теперь против самой милюковской компании.

Кто бы уж там вспоминал о регламенте! кому б теперь, хоть и квёлому председателю, разрешили бы перебить!

Думал ли Нахамкис тут, сейчас, на Совещании — свалить Гучкова, а там пойдёт само, арестуют Ставку? Да жгло его, что головы главных генералов так до сих пор и не полетели! Бить — так бить, вспоминай всей генеральской сволочи до дна:

— Я, товарищи, напомню вам о приказе генерала Алексеева, который угрожал немедленным военно-полевым судом всем так называемым „бандам” — чисто революционным отрядам, позволявшим себе разоружать железнодорожных жандармов. И напомню о приказе Радко-Дмитриева... И о приказе Эверта, осмелившегося признавать Николая Николаевича Верховным главнокомандующим...

Зал — в руках. А что есть революция? Революция — вот это и есть — передвижка масс, ещё не осевших, ещё не утерявших своего движения, — и довольно бывает одной речи! одного толчка! одной фразы!

А — какой?

„К оружию, граждане”?.. „Бей их”?..

Не хватало... Не хватило чего-то... У самого не хватило — находчивости? дерзости? прыжка?

А в голове — мешает план доклада, сколько ещё не сказал, а пропустил, надо вернуться... (А в конце — всё равно неотвратимо сползёт к жалкой резолюции...)

— Главное сопротивление из военного министерства!., теперь — уже от вашего авторитетного властного слова, всей демократии России, зависит, чтобы наше воздействие оказалось ещё более активным и действительным...

Не то. Не Дантон.

Но — с новым напором:

— Для нас не секрет, что по мере возвращения жизни в нормальное русло начинается несомненно и организация контрреволюционных сил! Та кампания клевет и инсинуаций, которая ведётся против нас в буржуазной прессе...

„Анонимы в Совете”... — да кнутом по всем шавкам, задрожите!

— ... Её направляют какие-то скрытые силы из какого-то объединяющего центра! Есть какой-то объединяющий центр , из которого как по команде даются сигналы и лозунги. Вы знаете знаменитую кампанию по поводу Приказа № 1?.. Вы знаете попытки дискредитировать гарнизон Петрограда, подавший сигнал нам всем к свободе, — под предлогом, что он здесь уклоняется от несения военной службы, тогда как он на страже свободы? Совершенно очевидно , что контрреволюционные силы начали скопляться вокруг пока ещё скрытого, но какого-то центра , готовят обход революционной демократии!

Громогрозно:

— И нам известен этот организующий центр контрреволюции!!! Но мы его пока не назовём. А впоследствии. И ему должен быть дан отпор — и я надеюсь, что этот съезд скажет своё авторитетное слово. Но ввиду того что эта контрреволюционная агитация прикрывается именем Временного правительства — я надеюсь, этот съезд выскажет, что для Временного правительства пришла пора дезавуировать кампанию — и тогда мы увидим, насколько мы можем дальше оказывать доверие Временному правительству.

Чуть пониже прежнего, а ещё прекрасный плацдарм, ещё можно крикнуть „к оружию!” —

но нет этой лёгкости, но нет этой дерзости, но почему такое тяжёлое тело, тяжёлый голос, тяжёлый план доклада?

Да и не план, оратор сам заблудился, он потерял напористый порядок мыслей. Опять к этим первым пылающим дням революции.

— Революционная армия, впервые сбросив вековой гнёт крепостнической казарменной дисциплины, естественно, в процессе революционной горячки не могла удержаться, при осуществлении своих гражданских прав, от некоторого рода актов, насильственных актов против своих командиров. И мы призывали солдат и матросов остановить часто может быть справедливый гнев народа. Никто не заподозрит нас в кровожадности! Мы первые скорбим о насилиях. Но нашлись политические деятели из „ответственных”, которые позволили внести первую ноту раздора. Я говорю о знаменитом приказе Родзянко к солдатам, здесь толпившимся вокруг Таврического дворца и охранявшим ядро русской революции, — возвратиться по казармам и вновь поступить под команду своих офицеров! Народ призвали к насилию этим неосторожным политическим актом. Права солдат оказались необеспечены — и стихийно вырвалось бурное стремление солдат как-нибудь оформить свои права. В Совет рабочих депутатов начали появляться первые ласточки войсковых частей — и они выдвинули вопрос о конституции в казармах.

Аплодисменты. Сегодняшняя армия это хорошо понимает.

— И Приказ № 1 был подлинное творчество народных масс, — сами солдаты выработали этот акт! И где применялся Приказ № 1 — там-то и установились нормальные отношения между офицерами и солдатами.

Аплодисменты. Да зал — всё время сочувствовал и шёл за ним!

— А между тем в этом акте усматривается первый признак ужасающего „двоевластия”?

Зал — шёл за ним, и надо было энергично вести его к удару! Но по какому-то недостатку хваткости ума зацепился за это двоевластие, о котором жужжали буржуазные газеты, и стал объяснять подробно двоевластие. (Шло дело к полуночи, Чхеидзе задрёмывал, но не прерывал.)

— Бессовестные клеветники! Когда Приказ № 1 был издан — никакого Временного правительства не существовало — а кто этот слабый думский комитет? кем избран? Да сама Дума была избрана, вы знаете, третьиюньская. Да даже по основным законам династии Романовых Дума была только часть власти, вместе с Государственным Советом и царём, а какое право за думским комитетом? — (Аплодисменты.) — Он был бледным слабым созданием цензовых слоев, тогда как наш Совет вышел из здоровой широкой стотысячной массы.

Уже так устоялся язык их всех, советской верхушки: никогда не выдавать вслух „Исполнительный Комитет”, а всегда — Совет. У трёхтысячного Совета плечи широкие.

— Ещё можно сказать, что мы вмешивались в исполнительную власть, когда организовывали военные силы и производили аресты — но и в то время правительства не было. А что следует разуметь под двоевластием? Это не двоевластие, а законный народный контроль, чтобы заставить их считаться с требованиями революционного народа. Я позволю себе напомнить, что когда они становились на ноги, они ждали санкций народа, тогда они в этом видели спасение. Да до сих пор Временное правительство сплошь и рядом обращается к нам с просьбой разделить с ним власть — например, чтобы наши делегаты ехали в Балтийский флот и остановили то, что министерскими приказами остановить невозможно, — так что к двоевластию они даже взывают.

Исчерпано, защитил. А попутно он где-то упомянул династию Романовых — и в не собравшемся в остриё, в недомобилизованном его уме это зацепилось счастливой попутной находкой — да! царя же! царя! — и он потянул за леску:

— ... Эта династия, самая зловредная и пагубная из всех, обладает колоссальными средствами, награбленными у народа, скопленными в заграничных банках, и эта династия после ареста не была лишена своих средств. Мало того, мы получали сведения, что ведутся переговоры с английским правительством, чтобы Николая и его семью отпустить за границу. И когда мы от наших товарищей железнодорожных служащих получили известие, что по царскосельской дороге движутся два литерных поезда с царской семьёй в Петроград, — мы подозревали, что ему подготовлен путь через Торнео на Англию. Что мы должны были делать? Испугаться призрака двоевластия или принять самые энергичные меры помешать побегу тирана?

Мобилизовали петроградский гарнизон, заняли вокзалы, разослали радиотелеграммы по всей России — арестовать и задержать! („Браво!” Аплодисменты. „Честь и слава вам, товарищи!”)

— ... Лишь впоследствии, из разговоров с Временным правительством, мы узнали, что оно их уже арестовало...

(А можно было — и во всех газетах прочесть, за сутки раньше тревоги.)

— И тогда — (впрочем, тоже на пять дней раньше) — мы сделали Временному правительству заявление, что не из мотивов личной мести и возмездия, заслуженного этими господами, но во имя интересов русской революции признаём необходимым немедленный арест всех без исключения членов бывшей царской фамилии, пока не последует отречение их от капиталов, которые они держат за границей и которых нельзя иначе оттуда достать...

Бурные аплодисменты.

— ... Отречение их всех за себя и за своих потомков навеки от всяких притязаний и лишение их навсегда прав российского гражданства!

Бурные! неистовые аплодисменты! Зал ревёт.

И это была — последняя возвышенная площадка для атаки! для поворота истории всей российской революции! Он снова возжёг раннемартовскую горящую атмосферу! И зал был — в руках докладчика!

Но эту площадку — Нахамкис, по дефекту гениальности, разорвал с прежними, он не слил её с контрреволюционным подпольным центром, с мятежной Ставкой и теми генералами, которых надо обезглавливать подряд, подряд.

А между тем — шёл третий час его исторического доклада, и заполночь. И ощутил на шее висящий жернов обязательной резолюции. Никуда ведь дальше не взлететь. И даже бычья шея его стала гнуться. И ослабел голос:

— Временное правительство... интересы либеральной и отчасти демократической буржуазии... пусть может быть вполне честное, я допускаю — лично вполне честное... Но парализующая оппозиция тех слоев, из которых оно вышло... А мы морально и политически обязаны довести революцию до конца... в живой и тесной связи с массами... и постоянно воздействовать на Временное правительство... И черносотенная, и либеральная буржуазия сознают всю важность нашего Совета, он подготовляет такой режим, который не будет улыбаться этим господам...

И — снижаясь, снижаясь:

— Я надеюсь, вы примете резолюцию, которую я имею честь предложить вам от имени Исполнительного Комитета. „... Признавая, что Временное правительство... проявляет стремление идти по пути, намеченному... настаивая на постоянном воздействии Совета в смысле побуждения его к самой энергичной борьбе с контрреволюционными силами... признаёт политически целесообразной поддержку Временного правительства постольку, поскольку ... неуклонно к упрочению завоеваний революции...”

Близко к часу ночи еле промямлил Чхеидзе перерыв Совещания до завтра, но члены ИК кинулись в свою комнату и возмущённо, и бешено на Стеклова: как посмел он всё извратить? Сворой мелких стояли вокруг — а тополь-Церетели в рост ему, горели чёрные глаза.

„Как посмел?” — этого хоть и не спрашивай, сказано, не воробей. Стеклов устойчиво протестовал: докажите, что я нарушил? в чём отошёл от резолюции? Революция — беспощадна, ибо ей приходится спасать высшие ценности человечества, не взирая на лица. А на этих из Временного правительства история уже отточила свой топор.

И большевики поддержали его, очень довольные.

И опять выручила безфракционность: никакой фракции он не изменил.

А со следующего утра потекли прения по докладу. Взгорячённых, записалось ораторов больше ста двадцати. Сперва давали по 10 минут, потом уже только по 5, и вовсе обрезали список. Не такие простаки сидели в зале, как можно было думать по шинелям (да среди них немало было и опытных социалистов). Многие сразу заметили, и с этого начинали. Доклад товарища Стеклова был против резолюции Исполнительного Комитета, из всей истории отношений с правительством выводы прямо противоположны резолюции, и ни одного слова в её защиту докладчик не сказал. После доклада товарища Стеклова резолюция совсем неудовлетворительна. Докладчик достаточно обрисовал, что представляет собой это правительство, он внёс в наши умы огромную смуту. Приходится поставить в вину Исполнительному Комитету (это иронически), что он выпустил докладчика, который всё время опровергал резолюцию, вместо того чтобы её защищать. (И тут сильные рукоплескания.) Эта резолюция несомненно не имеет никакого отношения к докладу товарища Стеклова, и если бы он задался целью дать резолюцию, противоречащую всему его докладу, — то лучше бы он сделать не мог. (Рукоплескания и тут.) Докладчик может себя поздравить с результатом.

И правда — мог! Его — поняли! Он этого и хотел. А Исполком — с натянутым носом.

Правда, Брамсон выступил с язвами: есть некоторый налёт субъективности в той картине, которая рисовалась тут докладчиком, эти опасения контрреволюции явились, может быть, отражением тех серьёзных душевных потрясений, которые перенесли многие из нас и сам докладчик в первые дни революции. А Пумпянский даже польстил, на какую высокую ступень политической мудрости поднялась русская демократия, имеющая за своей спиной Якутку.

И — два дня — три заседания — катил вал прений по докладу Стеклова (во раскачал!) — и один только Гендельман, московский эсер, резко напал на Стеклова: что это был не деловой анализ, а какой-то фельетон, которым увеселяли собравшихся, для ответственного деятеля недопустимо, разные мелкие факты, товарищ Стеклов сорвал аплодисменты, как не дали увезти Николая Романова за границу втайне, а какая тайна, если за день до того Керенский в Москве заявил, что лично сам повезёт царя в поезде до границы? (И правда, теперь вспоминается. Да столько событий в дни революции, кто это может всё запомнить и увязать?) И непонятна фигура умолчания: почему же не назвать центр контрреволюции, если он известен?.. Но тут же, с таким же запалом, отвечал ему Эльцин: пусть доклад был и фельетонного характера, это неважно, важны факты, которые привёл товарищ Стеклов, а они не были опровергнуты, а выводы мы сделаем и сами, — и странно, что эти выводы не нашли места в резолюции. Буржуазия всегда была, есть и будет лицемерной, обманной, и кажется не Церетели поймал Милюкова, а Милюков Церетели на декларации 27 марта.

И правда, показалось Нахамкису (во второй день прений, но это пришлось на 1 апреля...), что он переиграл Исполнительный Комитет! Выступало полтора десятка солдат и провинциалов, и чем примитивнее, тем больше они были взволнованы его докладом. Задача в том, чтобы мы продолжали наше давление на Временное правительство. Никаких соглашений с ним, никаких с ним совместных работ, а только организованное давление! Резолюция, которую нам предложил уважаемый докладчик, конечно не будет принята. Нет, сказать этому правительству: довольно травли трудящихся! Это политические враги, которым мы доверять не можем, и не можем поддерживать резолюции. Считать только себя, нас вот тут, законной властью революционного народа, а Временное правительство — исполнителем временных задач. Мы, армия и рабочий класс, имеем право вершить судьбы России и только временно не мешаем правительству, покуда оно осуществляет нашу собственную программу, которую здесь нам развернул товарищ Стеклов.

Мол, общее впечатление от доклада: что правительство не вызывает доверия, да! мы дышим атмосферой контрреволюции, она организуется за спиной правительства, и само правительство — попуститель контрреволюционных попыток! — аб-со-лют-ное недоверие правительству, вышедшему не из среды революционной демократии!! — аплодисменты! Заметили многие, что Стеклов совпал с большевиками, и пусть!! — но гремели и кроме большевиков, да как! Контрреволюция — это движение против петроградского Совета! Дать ей отпор! Выше и выше поднять революционную волну, чтоб не дать ей снизиться! Наша цель — не поддерживать правительство! Наша резолюция должна быть манифест к народу — а не такая! Если и может стать какая-нибудь задача — то в форме захвата власти и установления революционного правительства!

Ещё ли — мало? Чего ещё хотеть докладчику? Да забурлило больше, чем он мог ожидать.

Ещё! Ещё несколько толчков! А вот:

— Товарищи! Пора перестать играть в прятки! Если действительно наше правительство считает себя не самодержавным, а поставленным революционным народом, — оно обязано сюда явиться ! и дать отчёт всем нам, революционной России!!

Достигнуто? Победа?! Героическо-трагический момент Великой Революции??

И уже председатель ставит на голосование пятисот делегатов в зале:

— Есть предложение призвать сюда, в эту залу, всё правительство в совокупности для дачи объяснений по обсуждаемому вопросу и освещения всей картины деятельности правительства.

И ведь — придут, презренные! Ведь не посмеют не прийти!

Но, из президиума:

— Мы можем призвать правительство каждую минуту. И, если понадобится, мы пойдём в этом отношении и дальше. Но Исполнительный Комитет сейчас не находит необходимым это делать.

Церетелевские оппортунисты захватили Исполком...

По залу — бурные перекрики.

Церетели отвёл удар, размазав перед делегатами ещё новую теорию: будто во Временное правительство входит буржуазия разумная, и вот она пошла на огромную уступку во внешней политике, и охотно работает с Контактной комиссией, а те буржуазные круги, которые пытаются натравить население на Совет рабочих депутатов,— эти неответственные корыстные круги вне правительства. (И даже похвалил, как товарищ Стеклов прекрасно выявил эти корыстные круги, — а атаку сбил.)

Да и из фронтовиков вылезали с чумазыми мозгами: один — не видит никакого сдвига Временного правительства вправо, а другой:

— Не надо, товарищи, афишировать давления на правительство, и вызов ему. Давить, давить, да и раздавить не трудно. Не надо опьяняться властью. Надо помнить, что мы здесь — не вся Россия, и не вечно длятся времена революции, придёт другое время.

Так — и в прениях раздвоилось.

— Позвольте баллотировать предложение о вызове Временного правительства.

Напряжённое голосование.

Отвергнуто.

Сорвалось. На „явке правительства” — перебрали.

И сорвалось.

Великий момент Российской революции — не сложился.

А заседания — всё рваные, с перерывами, а в перерывах — жужжат и вьются фракции (а Стеклов — опять ни в одной, свободен), то разлетаясь по маленьким комнатам, то собираясь вместе, в давке, бестолочи, и негодуют: „Возмутительный, дезорганизаторский поступок Стеклова! Резолюция теперь опорочена! Теперь неизбежно сдвигать ещё левей!” (А он стоит тушей, выдерживает. А Каменев лукаво улыбается, поглаживает клинышек бородки.)

И — пересоставляли резолюцию. Путали её, удлиняли, разбивали по пунктам, каждая фракция отстаивала какой-нибудь пункт и оттенок (большевики не участвовали), — и постепенно становилось всё строже и неумолимей для правительства — и постоянный политический контроль над ним, и воздействие, и энергичное побуждение к решительным шагам, и, браво, ничего уже не оставалось там ни от правительства, ни от какой его независимости, а зато: всей демократии сплотиться вокруг Советов, и расширять и упрочать завоевания революции, и не принимать на себя ответственность за деятельность этого правительства (и довольный Каменев снял с голосования свою большевицкую резолюцию), но — но в целом оказывать ему поддержку . Меньшевики с эсерами всё лучше слаживались и сговаривались, меньшевики для себя тут находили то утешение, что всё же Временное правительство остаётся как оно есть, свергать не надо, и Совету не надо брать на себя ответственность власти, чего очень боялся Дан. (А ещё кто-то впопыхах, незаметно изъял и: что правительство представляет интересы буржуазии.)

Но — кому же эту резолюцию идти читать покорно с кафедры? Да разумеется докладчику.

Резолюцию — что ж, охотно, он в общем выиграл её. Но выиграл — не на ту ступень, какую надо. Переворота — не совершил. Хотя добился бессилия правительства. И несомненно утвердил себя.

И — вышел, здоровенный, и крепким сильным голосом, но без крепости в груди и без огня читал изменённый набор пунктов. А от себя добавил, с последней надеждой на ещё одну вспышку бунта в зале:

— В общем и целом правительство свои обязательства выполняло — под нашим постоянным давлением. А контрреволюционные силы не дремлют, и уже сейчас начинается определённая кампания, грозящая если не лишить русскую демократию всех плодов завоеваний, то ограничить их и обкорнать.

Но победа слишком не полная, и надо успеть шагнуть и в сторону Церетели:

— Хотя при известных условиях может и правительство дать отпор контрреволюционной агитации... Временное правительство стоит левее кадетской партии. Нельзя говорить о его банкротстве или неспособности. Вопрос о замене его более левым демократическим пока не стоит. После этого, я думаю, вы примете единогласно эту резолюцию, которую я имел честь перед вами огласить.

Всё же голоса:

— Да это — ещё новая резолюция! Дайте перерыв!

А Стеклов невесело:

— Это — та же резолюция. Исполнительный Комитет лишь обратил внимание на указания Совещания, и переделал.

Заседания рваные ещё и потому, что 31-го вечером — приезд Плеханова, и нужна была торжественная встреча. Заодно когда-то надо было устроить встречу всего петроградского Совета с участниками Совещания, оттуда вожди ИК пошли на вокзал, ночь пропала, на следующее утро продлили Совещание с трёх дней до шести, продолжались прения по докладу Стеклова, а остальной десяток вопросов ещё и не начинали обсуждать.

От приезда Плеханова многие социалисты, Бурцев особенно рьяно, ждали какого-то поворотного революционного чуда: вот приедет Сам! вот рассудит! Он могуче вмешается сейчас в политическую борьбу, веско выскажется по всем жгучим вопросам! Праздник всего Освободительного движения! На Финляндском вокзале собралось тысяч десять, публика — во всю длину платформы, женщины с красными розами, впереди цепью милиционеры с винтовками и солдаты. Команда „на караул”, марсельеза, — а из вагона Церетели, Скобелев, Чхеидзе и Бурцев на руках вынесли — маленького измученного старичка, ошеломлённого встречей. В парадных комнатах приободренный и даже сияющий (насколько мог после смерти сына) Чхеидзе приветствовал приезд Отца русской социал-демократии, который внесёт умиротворение в расколовшуюся социал-демократическую семью. И ещё несколько ораторов, всё о том же: что своими знаниями и авторитетом он наконец объединит русскую социал-демократию. А он еле-еле собрал силы ответить, что не сомневается в светлом будущем России, которое вот теперь и наступит, — и понесли его дальше опять на руках, к внешней толпе, в автомобиль и в Народный дом.

Нахамкис — не поехал за ним туда, не ожидая яркой речи (а не было и никакой). Он уже тут, на вокзале, понял: отработанный старик, совсем не тот, какой ещё 15 лет назад крепился в Швейцарии, и Нахамкис тогда чуть не поклонялся ему. Нет, ничего он уже не даст, ни на что не повлияет.

И это подтвердилось через день, когда привезли его в Белый зал на Совещание, и он, подсобрав силы, произнёс слабым голосом речь. И — что за жалкая речь? Вспоминал Лассаля, и зачем-то Фохта, и даже Дарвина, трусил пылью старины, и про свой литературный талант, и про свою былую боевитость, и как он всё предвидел о русском рабочем классе, и как это всё посеяно Великой Французской Революцией... Посеяно-то посеяно, но, мямля эту речь, не представлял Плеханов динамики здешней обстановки, и как она ждёт себе твёрдого направления. Ещё похвастался, что он — и есть социал-патриот , так и вышло бестактно.

Отстал старик. Обогнала его революция. Уже он не вождь.

Но не покидала Нахамкиса горечь, что и собственный его напор истощается. Не удержался вождём якобинского крыла. А теперь, обозлясь, и вовсе затрут его в ИК.

И оставалось только: напечатать свой доклад в полумиллионных „Известиях” крупным шрифтом, для малограмотных. Пусть работает так. Пусть усваивает Россия.

*****

ВИДЕЛ БОГ, ЧТО НЕ ДАЛ КАБАНУ РОГ

*****

4

До самой этой войны князь Павел Дмитриевич Долгоруков был убеждённый пацифист, даже председательствовал на мировом пацифистском съезде в Стокгольме. Хотя в десятилетие и вспыхивали войны — то русско-японская, то на Балканах, то итало-турецкая, но они казались судорогами прежней злобной жизни человечества или недоразумениями, вовремя не устранёнными мешкотными дипломатиями, — а так зримо разливалось над землёй торжество Разума, наконец достигнутое блудным человечеством к началу XX века!

Открытие европейской войны потрясло душу князя, как взорвало её прямым попаданием снаряда, наполнило чёрными клубами отчаяния. О, совсем не достигнут тот век Разума, и ещё когда будет! И какие же затаённые силы злобы и коварства открылись в Центральных империях! Теперь князь Павел служил обороне России как мог, рыдал над нашим отступлением Пятнадцатого года, а потом всё более наполнялся всенародным гневом от осиного гнезда мясоедовщины, от распутинщины, от того, что царизм перестал быть оплотом против внешнего врага, не работал для победы, как надо, а может быть даже лицемерно работал для поражения, даже может быть в прямом союзе с Вильгельмом. И в ответ, в торжественном немом договоре всех действенных сил страны, в тревоге за её державное будущее — народилась оздоровляющая, дивно бескровная, национальная революция, расчищая теперь все пути к победе России! Восстали ради общенародного идеала, и революция была подлинным детищем всего народа. Верный признак: раз страна приняла переворот как должное — значит он назрел в глубинах народной жизни.

И добрых две-три недели князь Павел был как переполнен пасхальным звоном изнутри. Так он дожил и до кадетского съезда в конце марта — величайшего торжества партии и всей русской общественности за столетие — и среди других вождей выстраивался на сцене Михайловского театра при воодушевлении всего зала. И Винавер возгласил основную задачу партии: отпор контрреволюционным силам справа.

Но уже и перед тем, оказывается, звучали в столицах сперва незамеченные, а потом всё более разочаровывающие голоса. Стало так объясняться публично, что революция была не порывом к общенародному идеалу, но лишь продолжением революционных усилий столетия, и цель её — освободиться от каких-то „буржуев”, демократизировать не только общественный строй, но и все имущественные отношения — до самого малого имения, родового очага, фруктового сада, отъёмной рощицы, лошадей, инвентаря, самой земли, большого завода и мелкой фабрики, и „буржуями” стали клясть и нас, радикально-прогрессивные круги, да всех подряд, кто в котелках и с крахмальными воротничками, мешая мародёров тыла и беззаветных земских деятелей, чёрную сотню — и Милюкова, и даже социалиста Плеханова, и девиц на высоких каблуках. После всего нашего общественного пылания — и получить эту пощёчину „буржуй”?

Да очнитесь, соотечественники! Да неужели же мы мерзавцы своего отечества? Да такое ли время теперь, чтобы мы оттеснили общенародные идеалы классовыми интересами? пассивно бы отнеслись к патриотическому долгу? Да надо же поумерить свои аппетиты! надо же работать для родины!

В пасхальные дни казалось, что примирение всё же наполнило сердца. Святую ночь встретил князь Павел в Кремле, на Соборной площади, во всенародном христосовании. И всю Светлую неделю провёл в Москве. Но нет, успокоение оказалось коротким, а с фронта приходили самые тревожные сведения. А князь Павел был привычный гость фронта, он ещё и на японскую войну ездил уполномоченным дворянской санитарной организации, и на этой бывал не раз уполномоченным от Согора (по глазам освобождённый от воинской службы, а брат-близнец Пётр служил). И теперь князь Павел получил от думского Комитета делегатскую бумагу для объезда Западного и Юго-Западного фронтов, и после Красной Горки в понедельник выехал. (Ещё холодно, в бобровой шубе и шапке.)

В поезде (почему-то отменены спальные места — что, увеличилось население России? или сократились расстояния?) было много военных — офицеры после лечения, и солдаты то ли из отпусков, то ли, видно, возвратные дезертиры, неласково принятые у себя в деревнях и вот предпочетшие бродяжничеству оседлый армейский быт с пайком. А навстречу-то им — катили поезда, переполненные разнузданными солдатами, — с пением, гиканьем, насмешками и площадной бранью к тем, кто сумрачно ехал в сторону фронта.

Боже мой, предвестья были самые дурные, хуже, чем достигали слухи в Москву. И как же мог за сорок дней так извратиться народный идеал революции в свою противоположность? Всё-таки всегда было ощущение, что Россия — наш дом. А сейчас всё везде как на проходе.

Сперва князь Павел посетил казачью дивизию Краснова, нисколько не разложенную: казаки строго парадировали, гаркали „здравия желаем”, „ура” и качали депутата.

Но ничего подобного дальше ему уже не встречалось. Командиры полков бывали растеряны и своими полками уже не владели. На глазах старых генералов и седых офицеров проступали слёзы. Положение офицеров было ужасное. Иногда князю Павлу советовали вовсе не выступать, но он велел собирать, подымался на пень и начинал: „Христос Воскресе!” Всё же многие сотни глоток отвечали „Воистину”. И с этого князь и вёл, что гул московских пасхальных колоколов ещё стоит в его ушах и он привёз полку не только привет Государственной Думы, но чаяния из сердца России. А там переводил, чтоб не верили ложным призывам: что нельзя вести окопную войну, не двигаясь вперёд. И иногда так трогал речью, что собирали для правительства полные фуражки серебряных рублей и даже георгиевских крестов (князь всегда изумлялся, как они не жалеют Георгиев?). А то спрашивают: „А как же нам говорят?.. А вот слышно...” — и дальше из социалистических листовок. Или обида: как же так, они служат, воюют, их ранят, убивают — а там землю будут делить? А иногда, особенно если в сумерки и из задних рядов, кричат: „Довольно повоевали! Пора мир и по домам!” — „Хорошо тебе говорить, приехал да и назад, а каково нам вшей кормить в окопах?” — „Да чего его слушать, наступать не будем!” А позовёшь объясниться ближе — никто из задних рядов не идёт, — а офицеры стоят потупившись, и жалко смотреть на них.

Что же: теперь понятие национальной чести — тоже становится „буржуазный предрассудок”? Именно теперь, после переворота, когда мы могли особенно сблизиться с союзниками, — нас отрывают от них?..

И так от одного полка к другому качаются чувства: то — всё пропало, то — ещё можно всё исправить.

А в Елецком полку застал особое положение: полк прогнал своего командира, тот живёт при штабе корпуса, а избран молодой ротный. Командир корпуса очень просил князя поехать образумить полк: если б уладить, чтоб хоть на несколько дней мог вернуться старый командир, самозваного в сторону, а сразу затем назначат нового подходящего. Князь поехал. Самозванец и не появился перед ним, все офицеры мялись, запуганные. Кое-как через старшего по чину созвал именем правительства и Думы не то чтобы полк, а человек 350. Начал беседу христосованием, рассказал про виденную дисциплину казаков, и что надо додержаться до Учредительного Собрания, не нарушая воинский устав, — и ничего о смещении командира. „Могу ли я рассказать правительству, что вы не будете слушать вздорных людей, не нарушите долг? постоите за Россию и свободу?” — „Вестимо постоим.” Разошлись. Пошёл князь добиваться, где же самозванец. Еле нашёл, скрывался. Объяснил ему, что приехал без какой-либо власти, доброволец-посредник, обращается как русский человек к русскому, советует явиться к командиру корпуса, а иначе Елецкий полк вовсе расформируют. Тот упрямо: „Если кто и может поддержать в полку дисциплину, то только я.” — „Но ведь даже приказ № 1 не даёт права выбирать командиров, это начало разложения, а дальше вас заменит демагог-писарь.” „Не я хотел, меня выбрали.” Ни к чему не пришли.

Когда отъехали — шофёр сказал князю: а солдаты думали, что депутат приехал арестовать их выборного командира, — и на беседу имели при себе ручные гранаты, на случай.

*

* *

Как теперешний солдат —

Он не хочет воевать.

Стала жизнь свободная,

Война — неугодная.

ДОКУМЕНТЫ — 5

ВОЗЗВАНИЕ К СОЛДАТАМ ДЕЙСТВУЮЩЕЙ АРМИИ

7 апреля 1917

Солдаты! ... Массовое дезертирство начинает принимать опасный характер... Распространяемые в армии преступные воззвания о предстоящем теперь же переделе земли... Солдаты! Не ослабляйте армии, покидая ее ряды, не верьте слухам. Вопрос о земле будет разрешен только Учредительным Собранием... Ныне оставление рядов армии является отступничеством от начал свободы, так недавно завоеванной.

Военный министр А. Гучков

5

Станкевич сам охотно вызвался готовить доклад об Учредительном Собрании ко Всероссийскому Совещанию Советов. Он много думал об Учредительном Собрании, ещё и раньше.

Да долгими годами — кто из русских интеллигентов не думал о нём, кто не возглашал этого волнующего сочетания слов? В самые мрачные годы царизма всплывало оно перед нами багряным солнечным восходом — началом эры свободы и счастья. Тут довлели нам, конечно, исторические реминисценции — от идеи Руссо об Общественном Договоре — и как Генеральные Штаты в 1789 объявили себя Учредительным Собранием и поклялись не расходиться, пока не выработают конституции. (А наша Государственная Дума, и выборная, не посмела так.) Правда, в толще народа и не понимали, зачем бы оно, но наверх так гипнотически проникло, что вот и Михаил Александрович отрёкся прямо в пользу Учредительного Собрания, которое предполагается непременно.

Ещё никем не созданное. И никогда на Руси не бывалое.

Чем оно займётся? — да, кажется, всем. Оно установит — вообще все российские порядки. Кажется, ни одной стороны жизни не осталось, о которой бы не возлагали надежд на Учредительное Собрание, что решит — Оно. Не только конституцию, не только взаимоотношения народов России, но и все порядки с земельной собственностью, но и все социальные отношения, но и все государственные законы, а между прочим и всякое нынешнее многовластие, и идущую войну, и будущий мир.

Когда оно будет собрано? В первые дни марта и учёные юристы, как Кизеветтер, заявляли: через месяц или два. Значит, к началу мая. Спустя неделю Временное правительство известило Исполнительный Комитет, что предельный срок созыва — середина лета, а ИК считал этот срок слишком отдалённым и торопил. (А больше всех торопили большевики, им-де особенно жаждалось Учредительное: не оттягивать, чтоб не остыли революционные страсти.) А размыслив о трудностях выборов, когда 10-12 миллионов самого активного населения в армии, — так не лучше ли отложить на после войны, тогда выборы можно провести спокойно? — стали поговаривать в правительстве. И вот сейчас, на кадетском съезде, Кокошкин заявил: неправильно предполагать, что можно собрать даже за 4 месяца, то есть в конце июля. Да во время летней страды — какие выборы? кто из крестьян поедет голосовать? — Станкевич тоже думал, что раньше сентября уж теперь никак не получится. И в конце же марта, через месяц после революции, постановило правительство начать созывать пока Особое Совещание по изготовлению проекта Положения о выборах, человек 60-70 лучших юристов и представителей общественности (Исполнительный Комитет ещё и не начал подбирать туда кандидатов от себя), и это Совещание будет не один же месяц вырабатывать, как всё лучше устроить, и будет рассылать консультационные вопросники во все политические и общественные организации: одинаковые ли устанавливать условия для пассивного и активного права? мажоритарная или пропорциональная система? можно ли баллотироваться в нескольких избирательных округах? сколько установить членов Собрания? с какого возраста избирательное право? как быть с цензом оседлости? а как будут избирать военнослужащие — по избирательным округам или воинским частям? а если части — в бою? (А вот уже требуют: не лишать избирательных прав и дезертиров.) И пока это Особое Совещание, само тоже громоздкое как парламент, всё соберёт и переработает, а потом составление избирательных списков и сроки обжалования их, и сроки для избирательной агитации, чтобы не было упрёка, что воле народной не дали проявиться должным образом, — так и подкатит глубокая осень, а по осенней российской распутице разве поедет деревня голосовать?.. Тогда уж — на зиму?

Жарко желалось Учредительное Собрание, но подумаешь над ним пристально: для России, не знавшей таких выборов никогда, да во время войны, да после революционного расшата, когда не осталось на местах нигде самоуправления, — как же проводить всероссийские выборы ещё и без местных властей? А прежде избирать местные власти — тоже надо: положение о выборах, избирательные списки, опротестование, агитация?..

В прежних мечтах наших никогда это всё не обдумывалось.

Станкевич эти недели внимательно следил за проблемой. А когда поручили доклад — считал честным не скрыть перед Совещанием Советов всех трудностей. Да, Учредительным Собранием увенчается победное здание революции, это будет в полной форме воплощение принципа народовластия. Это будет акт становления совсем нового государства. Но сейчас для организации выборов у нас даже нет ячеек местной власти. И, не следует закрывать глаза: нации России явятся в Собрание не дружной толпой, а со старыми взаимными тяжбами и требованиями, подчас исключающими друг друга. А тут — кипит война. А тут — властный клич из деревни о земле! И — продовольственный кризис. И — транспортная разруха. Любая одна из этих проблем заняла бы всё внимание и силы вполне подготовленного и делового законодательного собрания, не такого, каким будет совсем неопытное наше. А — с какого возраста избиратели? Все сходятся, что не ниже 20 лет, но под ружьём есть и 18-летние — можно ли при подаче голосов разделить товарищей по оружию, идущих равно умирать? А если голосует 18-летний солдат, то как лишить 18-летнего рабочего на руднике? А — как лишить избирательного права беженцев, жертв войны? А как посмотрят на их участие местные жители? (Беженцы требуют и — посылать бюллетень по прежнему местожительству.) Участие женщин — кажется несомненным, это будет наше лучшее завоевание в мире, — а вот демократические голоса указывают, что русская деревенская женщина в своей большей части до сих пор ещё плачет, что нет на престоле Николая Романова. Она и заголосует нас всех. И все деревенские женщины сплошь — под влиянием священства. (Впрочем, если выборы будут в сборных пунктах уезда, то какая женщина бросит избу, детей — и поедет в город голосовать?) Деревня темна, и она может поразить нашу революцию сюрпризом. А как провести всеобщее тайное голосование при массовой неграмотности? Если б мы могли успеть справиться с задачей просвещения тёмных масс — нам не был бы страшен случайный результат голосования. Но с другой стороны, если мы будем откладывать и откладывать, то упадёт революционное настроение. И другая есть опасность: что неграмотная масса будет забита малыми, хорошо организованными группами. (А „Известия” наводят, что и в армии „может не найтись достойных кандидатов”, и — дать армии, и каждой местности, право избирать не своих, а приезжих из городов, то есть делегатов подменных.) Вся будущность российской свободы ставится на карту: как мы подготовим эти выборы?

А ещё же — где быть Собранию? Настойчиво выдвигают Москву, выступают деятели, пишут газеты: только первопрестольная Москва, ибо в ней одной чувствуется настоящий пульс русской национальной жизни, она бесконечно дорога русскому сердцу, а у Петрограда — чиновный и интернациональный характер, он в чуждом климате, в стороне от России и её производительных центров, и противостоит ей, никогда не пользовался её доверием, только так и мог развиться Двор, похожий на немецкий, и космополитическая каста бюрократов, мертвящая иноземная мерка на все благие начинания земской России. Но перенести Учредительное из Петрограда — это перестройка всего административного аппарата, масса технических трудностей, — да и не хочет ни одна социалистическая партия.

А пока мы ломаем голову надо всеми этими проблемами и тянем — а жизнь идёт, и что-то надо решать, и вон Временное правительство без всякого Учредительного Собрания утвердило акт о самостоятельности Польши. Немало.

Всё это готовился сказать Станкевич в докладе — но была ещё одна сторона, о которой говорить ли Совещанию Советов и как? — это сами Советы. Везде развалилось местное управление — но почти повсюду возникли Советы (где сомнительно выбранные, а где и — самоназначенные). Советы! — как они будут вести себя при выборах в Учредительное? Ведь не безучастно. По меньшей мере, они будут контролировать выборы — но насколько беспристрастно? А верней всего и агитировать, и активно участвовать? — так они полностью и определят состав Учредительного Собрания. Ведь Советы — это тоже как бы всенародность, и — зачем им вторая всенародность, в виде Учредительного? Одна всенародность — отменяет другую. Но пока Учредительное соберётся отменить Советы — у этих уже кадры, они вовладались, у них навыки властно распоряжаться, — неужели они теперь упразднятся?

И к чему тогда весь доклад?

Что-нибудь об этом Станкевич решил намекнуть. Предупреждающе для умных.

Но — так потекло Совещание, что скомкался и уже на хвосте, без значения и последствий проскользнул его доклад: не оставалось уже времени, ни тем более на прения, проскочило это Учредительное Собрание как курьерский мимоходный поезд, мало кем и разгляженный, а при голосовании подготовленной резолюции уже не было и половины Совещания — разъехались на Пасху. (В тот же день вылез Громан предлагать ни много ни мало как государственное регулирование всего народного хозяйства, — Чхеидзе не допустил не только прений, но даже выступить по мотивам голосования, немедленно принять — и всё.) Ещё десятку вопросов не досталось и столько. Топор-Богданов отрубал прения, возражения, несогласия — читал в готовом виде десяток неосуществимых сейчас рабочих законов как „минимум наших пожеланий”, всё прогонял без поправок и „единогласно”, но с большой страстью обсуждали внутрисоветское представительство, сколько куда от кого выбирать депутатов, и не упустили постановить, что Советы должны существовать на средства от государства.

А скомкали всё потому, что Совещание было размахнуто без расчёта и проведено без разума. Никогда не начинали в назначенный час, а на полтора позже, и зал сидел без дела, и кричал: „Просим начинать!” Церетели выходил извиняться: президиум задержался потому, что принимал ряд депутаций, или расследовали погромный инцидент, или один член президиума, срочно вызванный по делу в город, по рассеянности унёс с собой список записавшихся ораторов. (Станкевичу стыдно было за ИК.) Первый день заседаний чуть не весь ушёл на приветствия и на провожденье гроба Стасика Чхеидзе на вокзал, в Батум. Часа два то ждали Бабушку, то слушали её искренно благостное: „Все мы дети одного народа, зачем стали ссориться? Все партии теперь должны слиться.” Потом же ещё — Вера Засулич, и её отдельно. А то — набилось в зал без всяких делегатских билетов, и Чхеидзе долго жалобно апеллирует к их политической совести, оставить зал. И ещё один вечер полностью убили на приветствия. Собрали людей из дальних мест — и растянули на неделю, наворотили невозможное число вопросов и секций, и никто ничего не разбирал. (Хорошая репетиция к Учредительному.)

А между тем: как много можно было тут понаблюдать и поучиться, проверить политику. Это и был — народ, разбуженный революцией, вот он, пришёл! Меньше рабочих, гораздо больше военных, весь думский зал — защитного цвета, и на хорах битком набито солдатами. И лица — хорошие, бравые, не подлые, не затаённые. Конечно — говорить не умеют, у большинства мысли расплываются, это скорее — чувства, и не чёткие, и не уложенные во фразы. А то — выскочит маленький солдат с громовым голосом и рубит тоном приказа, без колебаний. И слушают его внимательно.

Но в президиуме сидят — только штатские, десять партийных вождей. На трибуну то и дело выскакивают вовсе не простецкие, а уже знающие пропаганду назубок. Да даже одни и те же выступают и по второму разу, и по третьему, особенно от партий, Пумпянский ли, сумевший себя выдать делегатом от Читы (по телеграфу, что ли, его избрали), то от Москвы большевик Ногин да эсер Гендельман, и непременно каждый выпечатывает: „мы, представители рабочего класса”. А простаков отрезают от прений десятками, большинство делегатов немы, только мычат да аплодируют, а ход резолюций им не подвластен, их согласуют фракции партийные закулисно.

Так вот так — и ведётся всякое народное движение? Вот это и есть народный форум?..

О войне — всё же было две дюжины ораторов, два заседания, Станкевич напряжённо следил. Тут звучали очень чистые голоса фронтовиков: „Отечество в опасности” — это не фраза, это крик больной души и отчаяния. Опасность революции не в монахах Почаевской лавры, а в военном разгроме. Наши солдаты требуют определённого: война продолжается, как быть? что делать теперь? И что значит — защита страны? — объяснить, что это не есть простая защита окопа. Вот люди уже отказываются ходить в разведку.

А в докладе Церетели, по социал-демократической осмотрительности, конечно было смазано: что же значит „продолжать защищаться”? А в содокладе Каменева от большевиков вовсе было смазано, что и защищаться надо, — а только призывать Европу ко всеобщему миру, ещё настойчивей, чем Церетели, и всё благополучно кончится мировой революцией. И за большевиков многие говорили, из Кронштадта особенно резко: декларация Временного правительства 27 марта выпущена сквозь зубы, неясная и смутная, не верить, зорко смотреть, не доверяться, как нас убаюкивает либеральная буржуазия. Революция — не закончена, и впереди главная борьба на внутреннем фронте.

Им в ответ фронтовые голоса: большевики не представляют положения дел в окопах, золотой сон о братстве народов. Нам чужих земель не нужно, но и свою не допустим отдать, все ляжем на поле брани, отразим немца грудью! (И бурные аплодисменты зала.) От Особой армии: стоять до честного мира! Почему немедленное заключение мира поднимается со стороны тыла, а не фронта? Надо ещё подумать, что нам выгоднее, может быть — продолжать страдать в окопах? От 12-й армии: мы привыкли умирать и будем умирать теперь за новые идеалы. Отрицая войну, нам остаётся её продолжать, будем теперь убивать и умирать за торжество Интернационала.

Большевик: зачем войну продолжать? мы что — на службе у англофранцузской буржуазии? С места: а у кого на службе большевики? вон! долой! — и Скобелев едва успокаивает собрание. Конечно, бормочет следующий большевик, мы будем защищаться, пока вы скажете нам, но лучше бы кончить войну поскорей.

Не удержался, пошёл в прения и Станкевич. Здесь, при стольких солдатах, нельзя выразиться так ясно, как он отвечал Церетели на ИК, что всякая постановка в армии вопроса о мире — вредна, но поддержать же крепких: мы страстно хотим мира, но не допустим позора! А если в ответ на протянутую руку о мире — мы встретим смертельный удар? Гинденбург. высказал, что наша революция — проявление слабости нервов, — опровергнем это стойким сопротивлением.

Уловки, хитрости большевиков очень заметны были: при их тут малочисленности им мало было занять третью часть прений, но проигрывая резолюцию, они перенесли усилия на её поправки, один Ногин выступал с тремя подряд, и до того разозлил зал, что кричали: „Вон его! Довольно большевиков! Надоели!” И все их поправки были отвергнуты.

Но штатский президиум, все эти „представители рабочего класса” без единого рабочего, и Церетели первый средь них, боялись и всяких других поправок, о возможности и наступать, — а всю резолюцию провели чохом, в их заранее подготовленном виде.

Так наблюдал Станкевич „разлив демократии”, и как ведут массу.

После доклада ломовитого Стеклова почти каждый из двух десятков выступавших советовал. Одни — что надо, пока не поздно, вождям Совета самим идти в министры; в эту острую минуту твёрдые руки вождей русского пролетариата должны быть у руля, как и западные социалисты входят повсюду в правительство. Не ждать, пока над родиной будет громовый удар. Если правительство шатается, падает, — то чему поможет контролировать, да ещё давить ? надо устроить самим такое правительство, которое не шаталось бы, не падало, и внушало доверие.

Станкевич и отначала сам так думал, он был — за коалицию. Вот и в массе простых людей зрело это простое хозяйственное сознание, обгоняя социалистических вождей, запутанных в нитях своей догматики и не готовых к решению: что медвежью услугу окажем стране, если будем не доверять правительству, рабочий знай своё дело, солдат своё, а министр своё. Не надо стараться захватывать всё, что только можешь захватить, не имеем права быть законодателями для всей России.

Но нахватанные, натасканные дудели дружно: коалиционное министерство (так и выговаривали, знали) — это не решение задачи, рабочий класс не может взвалить на себя ответственную власть; мы своих вождей не должны посылать в министерство творить буржуазное дело, служить ширмой для буржуазии. Коалиционное министерство есть понижение революционности, гребня революционной волны, на которой мы стоим.

Но — покинули коалицию, когда-нибудь потом. Все страсти вились вокруг доклада Стеклова. Правда, громить Временное правительство — это была уже не новость: на многих заводах и во многих воинских частях его поносили последними словами социалистические агитаторы, и фронтовые гудящие солдатские митинги уже приучены были обсуждать: доверять или не доверять правительству. Но Стеклов в докладе далеко перешёл эти границы: он дразнил зал как быка красным, он прямо кидал в зал огонь, что Временное правительство контрреволюционно, а Гучкова назвал тёмной силой, как недавно обзывали только распутинский кружок, — и солдатская доверчивость впитывала такое о своём военном министре.

Нет, окоротить его! Один выход — окоротить. А для того всего верней вышибить из-под него „Известия”.

Об „Известиях” много было что сказать, да это и каждому видно, если б кто из советских собрался повнимательней и потрезвей посмотреть свой собственный орган. Газета, по сути, никем не ведётся, этою работой себя товарищ Стеклов не нагружает. Никакой системы, никакого своего поиска материалов, а печатается месиво из того, что случайно притекло. Нельзя понять, что делается вообще в России, почти совсем нет общероссийских событий, а уж международных и не спрашивай, читать просто нечего. И среди этой скудости вдруг большая статья „Задачи социального законодательства в Финляндии”, — с чего? Или на полторы страницы какой-то митинг в Лондоне — и никогда больше об этой Англии ни слова. Или вдруг анонимный учитель — с детальной критикой нового состава совета министерства просвещения, — и ни слова больше никогда ни о просвещении, ни о других министерствах. Никакой градации важных и неважных сообщений. Рядом может стоять: из захолустной провинции, из Стокгольма, и опять из провинции. Какая-нибудь важная телеграмма вдруг печатается с опозданием в три недели. Но сказать, чтоб отражалась жизнь самого Совета рабочих депутатов — так тоже нет, и этого не узнаешь: если раз в две недели напечатает отчёт о каком заседании, так ещё с опозданием в пять дней (обо всех заседаниях Совета гораздо раньше и подробней прочтёшь в буржуазных газетах). Один раз в месяц — вдруг протокол ИК, и тоже на 5 дней позже. 23 марта под давлением общества постановил ИК опубликовать всё-таки свой состав, не известный никому в России, — так товарищ Стеклов это дело самовольно оттянул ещё на 6 дней (и почти все раскрыли свои псевдонимы — но не он, он так и записался Стекловым). Из чего же состоит газета? Из скучнейшего нечитаемого набора однообразных воззваний, приветствий, резолюций, протоколов полковых заседаний, докладов о деятельности солдатских комитетов, подробных программ мелких профсоюзов, объявлений мелких организаций, партий, групп о самых мелких делах, затем — благодарности, извещения, „к сведению”, — просто печатают всё подряд, что пришлют серяки, а в самой редакции никто не работает. Вдруг из номера в номер, а то и в одном и том же, повторяется один и тот же, буквально, материал. Заголовок „на областной конференции” — и так до конца непонятно, какой области и какой партии. Отрывочные сообщения-ребусы: в Одессе осуждают поведение думца Тулякова в Николаеве, — какое? за что? как грязная сплетня. Искажения даже в материалах Совещания Советов. Потеря и путаница строчек. Грубейшие опечатки: последняя декларация Временного правительства приписана на месяц раньше к 27 февраля, или: „12-я армия успешно организуется как контрреволюционная сила” — бред какой-то. А ведь по „Известиям” вся Россия судит о Петроградском Совете, этой своей необычной, странной новой власти, — и что же выводят? Позорное лицо. А между всей этой серостью время от времени как крупные нашлёпы — погромные статьи самого Нахамкиса, всегда без подписи, но всегда легко идентифицируемые, — тяжёлая лапа, безапелляционно грубые выражения.

Станкевич был уверен, что сокрушит Нахамкиса на Исполкоме, уж слишком всё явно. Ему обещали, что выслушают на первом же заседании ИК после Пасхи, 4-го апреля. Но на это заседание внезапно явился скандально приехавший накануне Ленин, привёл с собой выводок — Зурабова, Зиновьева с бабьим голосом и постоянного тут Шляпникова, и все они стали выступать один за другим по внеочередному вопросу: о положении швейцарских эмигрантов. (Они выступали, а лысый, хитрый, очень неприятный Ленин сидел позади у стенки и молчал, как бы нитки невидимые водил.) А Зурабов и Зиновьев говорили даже не от себя, и даже вовсе якобы не для обеления большевицкого вождя и собственного проезда через Германию — но от „швейцарских товарищей-интернационалистов”: это именно они просят, чтоб Исполнительный Комитет давил на Временное правительство, чтобы то вступило в переговоры с германским правительством о пропуске всех оставшихся политических через Германию в обмен на немецких военнопленных из России.

Просьба была — неожиданна и ошеломительна. „Давить на Временное правительство” Исполнительный Комитет и привык и готов был в любую минуту. Но — давить, чтобы вступать в прямые переговоры с Вильгельмом?? Это было — дико, сразу видно, но и что возразить духу интернационализма? При прежнем руководстве Исполком бы растерялся, как и сейчас растерялись Чхеидзе и Скобелев, а Нахамкис сидел крупно в стороне и довольно разглаживал бороду. И Гиммер не выскакивал ни с какой свежей идеей. А Станкевич, хотя и возмутился, но не числил за собой права на первый ответ, да и не выдержал бы настолько интернационального тона, мог бы испортить. И спасло дело то, что был теперь тут Церетели, так быстро вошедший в авторитет и руководство. И нельзя сказать, чтоб он был отточенно умён или владел бы отточенно речью, — ни то ни другое, — а вот какая-то верная у него была душа, чутьё. Он быстро всё ощутил и первый ответил, и умело повернул: против Исполнительного Комитета и так уже ведётся тёмная агитация, а если мы примем такую резолюцию — её выгодно используют против нас. Пойдут толки, что мы — в союзе с Вильгельмом, и Германия транспортирует к нам революционеров в своих целях. (Косвенно он так и Ленина осадил.) Давайте примем другую резолюцию: обратим внимание Временного правительства, что нашим товарищам затруднительно ехать из Швейцарии, и пусть оно само ищет способа их возвращения. Косоглазый Ленин ещё перекосился, а за Церетели осмелел и Богданов, прямо вскрывая ленинский замысел: против Ленина уже начат буржуазный поход за проезд через Германию, свяжут и нас с ним. Пусть заботится правительство, как эмигрантам ехать через Францию-Англию, а мы — тех, кто самочинно едет через Германию, должны осудить !

Тут Ленин не выдержал закулисной роли, вскочил сам, и резким, злым, нечистым голосом стал оправдываться, что никаких обязательств Германии они не давали, проект проезда предложил товарищ Мартов, а все переговоры вёл товарищ Платтен, и политические цели германского правительства не имеют ничего общего с задачами, которым служат русские революционеры. А вот Исполнительный Комитет и сам даёт пищу для инсинуации и клеветы, — а чтобы пресечь буржуазную ложь, надо именно принять резолюцию, предложенную товарищем Зиновьевым.

Ну да, взять на себя резолюцию и обелить ленинцев.

А на Исполнительном Комитете ещё же сидели солдаты, несколько человек. И один из них ото всех тут же и вылепил, что они — против проезда через Германию, и против такой резолюции.

И как большевики ещё ни настаивали — резолюция их не выиграла. Хотя согласился ИК все их мотивы объяснить в „Известиях”. То есть, вообще-то, проявили слабость, переезд не осудили.

Затянулось заседание, и отложили доклад Станкевича на следующий день. А на следующий день утром в очередных „Известиях” можно было прочесть не только пространную оправдательную (и анонимную) статью большевиков „Как мы доехали”, но ещё и исключительно сочувственную, явно самого Нахамкиса, статью о ленинском приезде. (Такой теплоты „Известия” ещё ни к кому не проявляли.) И Станкевич так понял, что, уже терпя потеснение в ИК, Нахамкис искал себе союзников в большевиках. Да уже и раньше из выступлений на Совещании Советов он печатал крупно, отдельно только Каменева. А в этот день четыре страницы из восьми отвёл своему погромному докладу против правительства. Ещё решительней пошёл Станкевич на новое заседание, 5 апреля.

Но и в новом заседании начали не с „Известий”, а с отчёта Контактной комиссии. А после бури с докладом Стеклова против Временного правительства — не было сейчас в ИК напряжённей вопроса, чем отношения с правительством. И кто же делал тут снова доклад? — опять же товарищ Стеклов. И он, кажется, вышел — выиграть теперь тот бой, проигранный им на Совещании. Накануне вечером встреча в Мариинском дворце была очень напряжённая. ИК предъявил министрам и своё недовольство, почему назначен Верховным Алексеев без уведомления ИК? И почему так медленно идёт гучковская чистка командного состава? И о двусмысленных телеграммах, напечатанных в газетах, которые косвенно поощряют слухи против Совета, так вот условия ИК: печатно опровергнуть от имени правительства; и произвести следствие — раскрыть источники слухов; и принять меры, чтобы такие слухи и заметки не появлялись впредь; и допустить комиссара Исполнительного Комитета для контроля телеграмм, исходящих из Ставки. (Министры ни по одному условию не ответили определённо, лишь признавали те телеграммы бестактностью, но уверяли, что правительство тут ни при чём. Встречно же они добивались узнать, как относится ИК к ленинскому проезду через Германию, ИК отказалось разговаривать на эту тему, а Милюков непримиримо заявлял, что действия Платтена враждебны русскому государству.) И если к этому добавить, что в Петрограде Корнилов продолжает приводить войска к присяге, чем ставит в невыносимое положение революционные части, отказавшиеся от присяги; и, хуже всего: что правительство, прежде тянувшее, теперь окончательно отказалось выплатить 10 миллионов на нужды Совета, — отношения стали невозможными, и требуют решительных мер!

Сегодня на ИК остро выскочил Гиммер: что отношения неблагополучны, да, но ИК только регистрирует в пустой след самоуправства правительства и склоняется перед фактами. На их отказы в наших просьбах мы не реагируем энергично. Вот с Платтеном — недопустимый прецедент! — надо всем нашим авторитетом добиться его пропуска со шведской границы в Россию. Надо вообще взорвать гласностью всю ситуацию, надо протоколировать каждый шаг контактов с правительством!

Разумный Церетели возразил, что у него — иное впечатление, правительство очень во многом идёт навстречу, обмен эмигрантов на военнопленных не принят и самим ИК, и нет оснований взрывать ситуацию. В менее официальном порядке достигнешь большего.

Большевики и межрайонец Кротовский требовали — разрывать и взрывать, кончать с теорией „бережения правительства”! И особенно настаивать на пропуске Платтена в Петроград. Прошёл момент, когда мы должны были поддерживать правительство! Оно нас всё более игнорирует. Публично отказать ему в поддержке!

Три дня назад на Совещании сами же провели резолюцию о поддержке, и вот уже выстраивался целый ряд (а во главе опять с Нахамкисом): атаковать правительство и валить. Рядовое заседание ИК грозило стать ключевым моментом всей революции. И Станкевич, позабыв свою задачу с „Известиями”, уже хотел вмешаться на защиту Церетели — как ловко выступил Богданов. Он указал, что ИК ослабил себя сам тем, что даёт бой и терпит поражение на самых невыгодных вопросах. Когда часть армии уже присягнула — глупо и проигрышно было поднимать вопрос об отмене присяги. И глупо и проигрышно лезть в петлю об обмене и о Платтене, следовать за ленинской группой, которая не посчиталась с интересами российской революции, а только со своими желаниями. И совершенно глупо устраивать публичность из того, что нам не дают государственных 10 миллионов, — мы не найдём поддержки общественного мнения.

Церетели выразил, что на этом и кончится обсуждение, что всё ведь только что решено на Всероссийском Совещании, — но нет, к чёрту то Совещание, и всякий порядок, началась почти свалка (видно, у большевиков с Нахамкисом было сговорено — сегодня опрокинуть), большевики настаивали, но даже и умеренные Брамсон, Дан потеряли голову от ускользающего блеска этих 10 миллионов, а Красиков снова кричал, чтобы Контактная комиссия вела переговоры под протокол и министры бы подписывали каждый протокол (совсем уже превратить министров в пешек!). Но даже и Нахамкис очнулся ему в возражение, что тогда министры станут слишком осторожны в переговорах, невыгодно для нас же, а Гиммер язвительно развивал идею протоколов, даже присяжных протоколистов — нотариуса с двумя писцами. Кричали, спорили с разных сторон — и Чхеидзе не только потерял управление заседанием, но собственную ослабевшую старую голову, неделю назад похоронившую сына, потерял от гвалта и закружен-но предложил: вообще отменить Контактную комиссию, и вообще не встречаться больше никому с правительством, а встречаться с ним только в письменной форме... Заседание ошеломилось, смолкло. Брамсон очнулся из первых: это лишает нас всех выгод непосредственных встреч! хорошо, пусть не надо протоколов, но члены Контактной комиссии чтобы вели записи скрытно от министров. (На коленях под столом, что ли?)

И предложение Красикова провалили, но с ничтожным перевесом, а брамсоновское приняли.

И так все чуть ли не лежали вповалку, когда дошло до доклада Станкевича об „Известиях”. За время свалки у него уже мелькало, что опять неудачно, упущено, будет некстати. Но тут он встал — и со своим отличным самообладанием и холодной насмешкой вывалял дебёлого Нахамкиса всеми боками, не раз вызвав дружный смех уставших исполкомовцев. А смех-то больше всего и убивает. Нахамкис, зарвавшись против правительства, — с этой стороны не ожидал, и в такой форме. Вызванные редактора „Известий” стали от Нахамкиса отрекаться и проговариваться, какой же царит в редакции ералаш. Церетели — поддержал Станкевича. Нахамкис оправдывался обескураженно, бессвязно, ещё хуже себя выставил.

Назначили комиссию, Станкевич-Дан-Гиммер, расследовать редакцию и реорганизовать. (Добить! — наметил Станкевич.)

Но был и смешной момент. Помахивая сегодняшним номером „Известий”, Станкевич высмеял, что редакция зовёт: найти и выловить авторов анонимных листков, когда сами на каждом шагу анонимны. Но по Исполнительному Комитету прошло недоумение: а разве неправильно?

— Странно сказать, — вслух подумал кто-то, — а нам-таки нужна и своя контрразведка.

ДОКУМЕНТЫ — 6

7 апреля 1917

ПРИКАЗ

... Различными местными исполнительными комитетами арестовываются офицеры, и их места замещаются другими лицами без ведома и без согласия высших начальников... Я не могу допустить самоуправных действий. Предлагаю вопрос о всех справедливых претензиях к начальствующим лицам доводить до сведения старших начальников, чтобы тщательное и всестороннее расследование установило степень виновности каждого данного лица.

Военный и морской министр А. Гучков

6

Первородный грех нашей революции — крестьянский строй в России. Из-за этого — у нас мало социалистических сил, и когда население, стряхнувшее кандалы царизма, было спрыснуто живой водой революции и могло бы развернуть чудеса самодеятельности — то и в провинции и в армии инициативу захватывали злобно-буржуазные элементы. Разве мужику в серой шинели доступно понять пролетарские требования, например 8-часового дня? — такой нормы нет ни на фронте, ни в деревне. И во второй половине марта на почве шкурных интересов натравлены были солдаты на рабочих: что те не желают работать и игнорируют интересы фронта. Это была крайняя опасность для революции, когда военные делегации повалили проверять работу на заводах! — крепость революции сама стала под удар крестьянской стихии. И надо было с величайшей тактичностью преодолеть чернозёмный атавизм и стихийно-примитивный, но объективно-необходимый шовинизм этой нечленораздельной массы и взяться за прямое дело социалистического просвещения, вырвать вооружённого мужика из-под вековой власти буржуазии и пронизать его ослепительными лучами революционной гордости. Да в самом Совете большинство было мужицко-обывательское, мужицко-оппортунистическое. И началась — атака всех социалистических партий на мужицко-солдатские мозги, через газеты, листки, посылку делегаций на фронт, митинги и тщательную проработку революционной конъюнктуры в самом Таврическом — со всеми приезжающими (а их приезжало всё больше) военными делегациями: захватить поддержку бессловесных масс. И надо сказать, что в марте Исполнительный Комитет воплотил в себе эту волю пролетарской демократии: если и не всех просветил-убедил, то своим авторитетом заставил следовать за собой. Солдаты были примирены с рабочими требованиями, опасная битва за армию — выиграна. Армия оказалась в руках Совета, и теперь уже никакие шакалы реакции и патриоты по найму, никакие Тьеры и Кавеньяки не задушат российскую демократию! К концу марта силы революции достигли своей высшей точки — всё в руках Совета.

И Гиммер торжествовал, едва ли не более всех! Дело Февраля и весь мартовский путь он считал почти своим собственным творением (хотя со стороны никто этого не заметил и не понял) — и потому-то он был так настороже ревнив и ответственен к неверному направлению событий, всё время черпая ему исправления из лаборатории своей политико-социалистической мысли.

А чья ж это была февральская идея, органически неосознанно усвоенная Советом: мы пока уступаем буржуазии власть, даже заставляем их взять её, — но при жёстком над ними контроле создаём себе условия для будущей победы. И вот за март мы с лозунгами Циммервальда завоевали и действующую и тыловую армию — и теперь вся сила в наших руках, мы — в победном положении!

Однако: сумеет ли Совет эту победоносность использовать, вот вопрос.

Лозунг „революция продолжается!” — для Временного правительства непереносим. Тысячу раз презренные злостные лицемеры буржуазии, все слуги толстой сумы и бульвара, теперь кинулись проповедывать бургфриден внутри страны и защиту отечества снаружи, — а что есть эта „оборона отечества”, если не гнусное удушение революции? Под флагом защиты отечества или даже „защиты революции” проступает знакомая нам классическая идеология империализма. Ведь буржуазия неспособна открыто честно бороться идейным оружием: в открытой борьбе она всегда проиграет. И вот она выдвигает — защиту отечества и революции, и конечно „освобождение Бельгии, Сербии, Армении, Курляндии и Польши” — вовсе даже не обязательное для окончания войны, но под этим предлогом подчинить себе армию, вырвать её у Совета ради диктатуры капитала и между тем оплевать своего классового врага. Для того и бьют они в алармистский патриотический набат, в нём большая буржуазная пресса наступает как тёмная туча, и в этой нехитрой механике загоняют революцию в прокрустово ложе буржуазной диктатуры.

И что изумительно, обнаружил Гиммер: сами эти интеллигентские межеумки или даже их интеллектуальные светила, как Милюков, могут субъективно этого и не понимать! На днях был случай: в перерыве заседаний Контактной комиссии сказал Гиммер Милюкову: „Революция развернулась так широко, как хотели мы и не хотели вы. Закрепить политическую диктатуру капитала вам не удалось. У вас — нет реальной силы против демократии, и армия к вам не пойдёт.” А Милюков с совершенно искренней печалью на лице возразил: „Да разве можно так ставить вопрос! Армия должна не идти к нам , а сражаться на фронте. Неужели же вы в самом деле думаете, что мы ведём какую-то буржуазную классовую политику? Мы просто стараемся, чтобы всё не расползлось окончательно.” И Гиммер был поражён: вот так номер, Милюков, кажется искренно, не знает , что ведёт классовую политику! — и это глава русского империализма, вдохновитель мировой войны! Как же коварно состроены устои капитализма, что даже его правящие лица могут не сознавать, что они — части механизма эксплуатации!

Но малейший признак саботажа революционных решений ослабил бы революцию. И даже частичные уступки в вопросе о мире или о земле повели бы к беспощадной диктатуре капитала. Вот почему вся конъюнктура выдвигала на передний план демократическую внешнюю политику, это важнейший фронт столкновения демократии с империалистической буржуазией: если революция не кончит войны, то война задушит революцию.

Вот почему не утихала тревога Гиммера от самого 14 марта, от опубликования его детища-Манифеста. Уже тогда сразу он резко выговаривал Чхеидзе (и тот не находился ответить) за его незаконные оборонческие комментарии с трибуны Морского корпуса: „не выпустим винтовки, защитим свободу до последней капли крови”. И Совет не подхватил конкретных лозунгов мирной агитации, не издал о том обязательной для всей России директивы, но сползал на то же неоформленное чхеидзевское оборончество. А это и была капитуляция демократии на милость классовых врагов.

В тревоге иногда хаживал Гиммер вместе с любителем того Соколовым на ежедневную обработку военных делегаций в Таврическом: соприкоснуться с солдатчиной, обычно колеблющейся массой, ещё равно расположенной, но и подозрительной и к правительству и к Совету, её можно было склонить и туда и сюда, состав преимущественно плебейский, идейный багаж самый ничтожный. (Впрочем, некоторые военные делегации явно были подстроены буржуазией, так гладко они выступали, и всё за войну и против „двоевластия”; и пугали „анархией”.) И разъясняли им тут, что „война до конца” — это империализм, а призывы к единовластию — это попытка ущемить Совет, и уходили они совсем другими, чем приходили, и уносили готовые резолюции для митингов в своих частях. (Но, конечно, приходилось научным социалистам и выслушивать с застывшей улыбкой возражения какого-нибудь краснолицего курносого парня, стриженного в кружок, недурную модель для русского Иванушки-дурачка.)

Нет, дремать нельзя! И Гиммер решил будировать этот вопрос в ИК. Для того собрал подписи циммервальдистов-интернационалистов, членов ИК, и внёс на ИК проект: открыть по всей России интенсивную всенародную кампанию в пользу мира, и защищал на ИК, что такая кампания не сопряжена ни с малейшим риском ослабления фронта, напротив, спаяет солдатские массы, если наши мирные предложения никем не будут приняты: только тогда армия и удостоверится, что она проливает кровь действительно за революцию и свободу. Но — не может быть, чтобы наших предложений не приняли: германский пролетариат несомненно поддержит их!

Но — всё провалил приехавший Церетели, навек открывая свою мелкобуржуазную сущность, — а ведь считался до того дня авторитетным циммервальдистом. Все на ИК были просто ошеломлены: таких резких выступлений в поддержку войны тут ещё не бывало, даже враги Циммервальда невольно приспособлялись к его ветру. И это был если не поворотный пункт в истории Совета, то грозный предупреждающий гонг: что расслоение демократии на пролетарскую и мелкобуржуазную есть закономерный объективный неизбежный процесс, и он очевидно не минует и Исполнительный Комитет.

С тех пор дело мира было изъято из плоскости массовой борьбы и передано в плоскость келейного соглашения: Церетели с почётом взяли в Контактную комиссию. И там родилась известная декларация 27 марта. Но где же тут достижение? Как будто не ясно, что никакая буржуазная бумажка не имеет ценности, а реальные уступки надо вырывать не мирным соглашением, а давлением масс. Так можно извратить и уничтожить все основы интернациональной политики Совета и погубить великий Манифест 14 марта.

Можно было бы поправить дело на Совещании Советов, если бы дать боевую классовую резолюцию о войне, и Гиммер с Лурье добились попасть в комиссию по составлению той резолюции, — но уж как завёлся в рабочем движении оппортунистический поссибилизм — его легко не вырежешь. При поддержке безвольного Чхеидзе Церетели и здесь овладел положением, и Совещание объявило своё одобрение акту 27 марта. Но всё же вставили в ту резолюцию не „защиту отечества”, а „защиту революции”.

Гиммер сидел на Совещании в правительственной ложе, и беспокоило его глаз обилие военных делегатов, с особой неприязнью он наблюдал прапорщиков — и явно же переодетых кадетских адвокатов, а каждый нагло говорил „от имени такой-то армии” или „корпуса”. Президиум избрали без поправок в том составе, как его наметил ИК, с непартийным представительством. А в нём, конечно, выдавался стройный волоокий Церетели, всегда хорошо слушаемый оратор. У него были вид и повадка безусловно благородные, при гневе его прекрасный голос звенел, а на лбу вздувалась синяя жила, с кавказским темпераментом он бесстрашно скакал во все пропасти. Конечно, это был замечательный вожак человеческого стада, но как политический мыслитель — маленький, одержимый утопической примитивной идеей. У этого столь известного социал-демократа не было настоящего пролетарского пьедестала, и это сказывалось на каждом шагу.

Возмущённые яростным докладом Стеклова, правые в ИК в час ночи собрались назначить противоположного содокладчика — и на кого же нахомутать? — на Гиммера! Гиммер — отбивался, он революционер, а не соглашатель! (Он сам нисколько не был против угроз, которые Стеклов раздарил буржуазии: не только надо было угрожать, но и действовать!) Однако весь ИК рассчитывал на Гиммера как на теоретика и писателя, и пришлось на следующее утро представить в ИК тезисы: Временное правительство — классовый орган буржуазии, а Совет — классовый орган демократии, и между ними неизбежна непримиримая классовая борьба, но форма этой борьбы пока может быть и не свержение, а — давление, контроль и мобилизация сил. И очень одобрил эти тезисы Каменев, но летучее заседание ИК и первый Церетели решительно отвергли, и так спасся Гиммер от содоклада.

Гиммеру же как известному экономисту-аграрнику поручили доклад по земельному вопросу и погнали его в земельную секцию, а там сидели одни солдаты, тупорылые землееды, и вырабатывали „закон о земле”, даже понятия не имея о земельной ренте, не стал Гиммер с этими дураками и спорить. Да испытывал он до странности сильную неприязнь к этому мужицкому делу. Да не нужен был ему и доклад (к счастью, удалось спихнуть его Церетели), и вообще не получались у него общественные выступления, а его излюбленный приём был — агитация по кулуарам, поодиночке, и так он готовил сторонников перед обсуждением и голосованием.

И в такой вот напряжённой борьбе, неразличимо ночь от дня, протек и весь март, и советское Совещание на переломе к апрелю, обедал где попало, а ночевал чаще тут, на Песках, у своего революционного дружка Никитского, к себе на Карповку в заполуночное время не добраться. И как-то ночью совсем замученных Чхеидзе, Дана и Гиммера развозил по квартирам автомобиль — и вдруг все разом увидели, и все трое испугались: шла большая ночная толпа, и у всех зажжённые свечи, и все поют! Что ещё за демонстрация? — ИК не назначал её, и не был информирован, чего они хотят?? А шофёр сказал: да Пасха завтра. Ах, Па-асха... Ну, совсем из головы.

И гордился Гиммер своим положением внефракционного, всегда неповторимо-одиночного, но уже охватывала и тоска: да почему же он такой роково-неповторимый и совсем уже отдельный? Нельзя вести борьбу дальше без прочных союзников — с кем-то надо соединиться. Вот, со Стекловым не получалось никак. Очень бы хотелось блокироваться с Каменевым, и чаще всего совпадали с ним установки, но Каменев недостаточно боевой, например, его проект резолюции Совещания против войны был испорчен фразой: „империалистическая война может быть окончена только при переходе политической власти в руки рабочего класса”. Кажется — революционно-непримиримая фраза, а как её понять? А пока власть не у нас — значит, за мир не надо бороться? Да, если человек всю жизнь социал-демократ, он, конечно, никогда не „извне” рабочему классу. Но беда, что среди революционеров редко кто добросовестно занимается революционно-социалистической культурой. Каменев как раз занимался ею, тем и был симпатичен, остальные большевики — никуда не годились. А вне большевиков Лурье, Шехтер — боевые, но недостаточный уровень, тем более Кротовский. А Эрлих, Рафес, Канторович — социал-предатели. Искать в эсерах? Александрович — исключительно боевой, просто гневный кипяток, но в теории лыка не вяжет, и выступать не умеет, и только всё грозится: ,,А вот, приедет на них Гоц!”, „А вот — приедет Чернов!” Ну, приехал вот Гоц — и что? Разве младший брат Гоц похож на своего бессмертного старшего? Никакой он не теоретик, никакой самостоятельной мысли, ни малейших ресурсов вождя, выступления его бессодержательны, а так, техник, организатор. А вот — приехал Дан, и доизбран в ИК. Связывал Гиммер и с ним надежды — всё-таки выдающийся представитель в Интернационале, и вся жизнь его слита с социал-демократией, и верный классовый инстинкт, и теоретическая мысль, хотя, надо признаться, писатель не блестящий, и оратор не первоклассный. Но — сказывается, что он из родоначальников меньшевизма и столп ликвидаторства. Из сибирской ссылки выглядел интернационалистом, а приехал — и в ИК сразу укрепил Церетели. Нет людей!

Объективный тон в Исполнительном Комитете становился всё неблагоприятней. Маленькая решительная циммервальдская группа — сам Гиммер, Стеклов и ещё человека два, начавших революционный курс Совета, вот уже были оттеснены и не направляли советской политики. Отцвёл светлый период половины марта, когда господствовала революционная линия. Состав ИК всё расплывался в мелкобуржуазную сторону и метался между пролетариатом и плутократией, верх брало интеллигентски-обывательское большинство, правые мамелюки , как обозвали их Гиммер с Лурье. Можно ли было в февральские пламенные дни ожидать такого коварного поворота, что наедут свои же оборонцы и построят над Советом мелкобуржуазную соглашательскую диктатуру, толкающую революцию в болото? Вместо ожидаемой капитуляции цензового правительства перед Советом — капитулировала революционная политика Совета?

А надвигалось — и ещё опасней: в последний вечер марта на Финляндском вокзале встречали из-за границы Плеханова. Очень-очень опасался Гиммер вреднейшей роли оппортуниста и социал-патриота Плеханова в дальнейших событиях нашей революции! И — чужд был торжеству его встречи, не поехал на вокзал с другими членами ИК. Но тут же самого разобрало любопытство: как же всё-таки не посмотреть? И — поехал в Народный Дом на Кронверкском, куда Плеханова должны были привезти с вокзала. Из-за этого приезда не было в тот вечер делового заседания советского Совещания, однако чтобы чем-то занять приехавших делегатов и петербургский Совет — собрали их в большом зале Народного Дома, Чхеидзе и Церетели провозгласили им грядущее победное шествие мировой революции, после чего вожди уехали на вокзал, а на сцене в президиуме осталось несколько безымянных солдат — и потёк бесконечный ряд приветствий от неумытых, из провинции, из воинских частей, и от поляков, и от казаков, от латышей, евреев, эстонцев, — всем уже надоевших приветствий, заболтались, кому что в голову вскочит, шёл час за часом и ничего не случалось, и собранию, заброшенному своими руководителями, совсем уже нечего было делать, — безынициативная масса, тоскливо предоставленная сама себе. Гиммер, никому не известный, сидел зрителем в зале. Уже начались и нетерпеливые возгласы против ИК: зачем их сюда собрали? А поезд ещё опоздал, и на вокзале было много приветствий от вождей — старейшему вождю, а тут — всё тянулись и тянулись дежурные приветствия. А потом с вокзала все члены ИК поехали по домам, а сюда, в собрание, Плеханова привёз один Чхеидзе, сам спотыкаясь от усталости. Вывел старика из-за декораций и представил его: изгнанник! теперь завершит дело освобождения России! — и поднялась шумная овация, а потом стихла внимательно, — и весь этот зал, Советы столицы, провинции и армии — Плеханов мог взять одной энергичной речью вождя. И много бы напортил потом. Затаив дыхание ждали, что скажет старик. А он, измученный, неподвижно стоял в глубине сцены в шубе, как чучело, и только кланялся, и ни слова не промолвил. И тут обрадовался Гиммер: нет, не бывать Плеханову вождём, всё упущено, не годен. (Через день приводили его в Белый зал на советское совещание, и опять Чхеидзе объявлял глуповато: „Кровавый Николай хотел стать изгнанником в Англию или подальше, а мы сказали — нет, посиди, пока приедет Георгий Валентинович, наш дорогой учитель, товарищ, изгнанник.” И Плеханов держался за руки с западными социалистами, и слабым голосом речь произносил, — нет, никакого впечатления. Сдал, не опасен. А следом и заболел.)

А через три дня после Плеханова — да приезжал Ленин!

Вот тут у Гиммера заколотилось сердце невыносимо. Как он ни разногласил порою с Лениным, как тот ни поносил Гиммера „пустейшим болтуном, каких много в наших буржуазных гостиных”, впрочем, помягчел за войну — „один из лучших представителей мелкой буржуазии”, — но так был крепок в Ленине лево-циммервальдский ветер, такой был в нём несравненный революционный напор, — затаённо мечтал Гиммер именно в Ленине найти себе крепчайшего союзника! А тут ожидалась отвратительная буржуазная кампания против Ленина за проезд его через Германию, и готовился Гиммер в своей начинаемой с Горьким газете дать отпор этим патриотическим лавочникам, этому морю обывательской пошлости из бульварных газет: а что оставалось Ленину делать? а какие у него оставались пути на родину — по милости Милюкова, заблокировавшего союзные границы антивоенным революционерам? перед грязной политикой слуг союзного капитала совесть эмигрантов остаётся чиста!

Снова отправлялся на встречу президиум ИК, Чхеидзе и Скобелев, а Гиммера не взяли. Но Ленина-то он хотел встречать непременно! — и поехал на вокзал сам по себе.

Площадь перед Финляндским вокзалом переполняла необъятная толпа, еле пропускала трамваи, а уж больше никого. Масса красных знамён и расшитое золотом большое знамя ЦК РСДРП. Выстроены воинские части, и немало, это не разрозненные солдаты, как-то сумели их привести большевики, мастера организации. В разных местах площади играли оркестры, урчали-пыхтели многочисленные автомобили и даже два-три пугающих корпуса броневиков, — а с Симбирской улицы выезжало ещё новое светящее чудище: прожектор (первый раз в жизни видел Гиммер на ходу), — ехал, покачивался и высвечивал полосы крыш, домов, столбов, проволок, трамваев и человеческих фигур.

А дальше — всё строже большевицкий распорядок, и в вокзал пускали не всех, много проверок на дверях, и на перрон не всех, и почти никого в парадные царские комнаты. На перроне под навесом построили несколько арок, и оплели их красным с золотом, и свисали флаги, надписи, лозунги. Двумя шеренгами стояли матросы, готовые взять на караул, а в конце платформы, где ждали вагона, — оркестр и члены ЦК и ПК с цветами. А несколько главных выехали и вперёд, встречать на Белоострове.

Это всё они правильно устроили: тем триумфальней надо было встретить Ленина, что его будут поносить за проезд через Германию.

Предъявляя членское удостоверение ИК, Гиммер сумел всё осмотреть, проникнуть повсюду, а затем и в царские комнаты, единственный тут не командированный исполкомовец. На днях потерявший сына Чхеидзе сидел понуро-потерянно, дремля, а вечно весёлый Скобелев как всегда сиял и шутил. А Церетели — вообще отказался приехать, из принципа.

Поезд в этот раз опоздал ещё больше, долго ждали. Но вот подошли фонари паровоза, с дальнего конца перрона раздалась марсельеза, приветственные крики — и оттуда сюда пошли, пошли под музыку, между шпалерами, не различить, но со многими цветами. А впереди суетился Шляпников как церемониймейстер: „Позвольте, товарищи, позвольте!.. Дайте, товарищи, дорогу!.. Дайте же дорогу!” Чхеидзе и Скобелев стали в позы посреди царской комнаты.

Крепкие парни донесли Ленина на руках до самого входа. А сюда Ленин даже не вошёл, а семеняще вбежал, как будто не с поезда, а на поезд, — в круглой чёрной шляпе, сам рыжий, — и Коллонтай поднесла ему красный роскошный букет. Ещё за ним вошли десятка три, один молодой курчавый мешковатый, сунули и тому букет, но много меньше, — и большевики заперли входную дверь, не пуская с перрона лишнюю публику. А дверь от вокзала и так заперта, только она стеклянная широкая двустворчатая, и через неё глазели многие, впритиску.

На середине комнаты Ленин, в порыве движения, почти наткнулся на Чхеидзе, неожиданное препятствие, и остановился. Может быть, узнав Чхеидзе, клятого им уже много лет, он не задержался бы, — но Чхеидзе, в своей глубокой угрюмости, начал приветственную речь. Однако радостных слов там было мало, а уже с третьей фразы зазвучало, что для защиты революции необходимо не разъединение, а сплочение рядов демократии, идти сомкнутыми рядами для закрепления революционных завоеваний, защиты от посяганий, и Исполнительный Комитет надеется, что эти цели разделяет и приветствуемый.

А Ленин, сильно возбуждённый встречей, даже из приличия не внял этому нравоучению ни минуты, даже не смотрел на Чхеидзе, а уверенно покрутил быстрой головой, поправил цветы в букете, глянул на лепной потолок, на стоящих в этой комнате, ища аудиторию, и, кое-кого всё же тут насчитав, а ещё любопытных за стеклянной дверью, ответил им:

— Дорогие товарищи солдаты, матросы и рабочие! Я счастлив приветствовать в вашем лице передовой отряд всемирной пролетарской армии! Грабительская империалистическая война есть начало гражданской войны по всей Европе. Заря всемирной социалистической революции уже загорелась! Да здравствует социалистическая революция!

Гиммер так и задрожал: как же он сам, в своих будничных хлопотах по российской революции, пропустил этот всеевропейский процесс? Как будто пламя поднесли к самому лицу: как? уже загорается и повсюду? Ош-ш-шеломительно! И как же это по-циммервальдски! Оч-чень, оч-чень...

Но на этом речь и кончилась, никакие события тут не развернулись, Ленин и на копейку не оказал внимания Исполнительному Комитету (и Гиммера не заметил, не отличил) — а уже распахивали перед ним дальше те стеклянные двери — и он нёсся на парадное крыльцо, и дальше туда на площадь, под тысячные крики, несколько оркестров и прожекторы.

Как комета пронёсся Ленин! Как комета! — и совершенно зачаровал Гиммера, и увлёк за собою в хвост, уже в самый последний хвост, позади всех, никакой речи, никакого приезда уже не свидетелем, а только литься, литься в самом конце процессии, — впрочем, на ту же Петербургскую сторону, где и сам жил. Но и от Троицкой площади Гиммер не повернул к себе на Карповку, а пошагал до самого дворца Кшесинской, сиявшего огнями, даже снаружи иллюминованного и со многими красными знамёнами, а с балкона охрипший Ленин договаривал уже не первую речь:

— ... истребление народов ради наживы эксплуататоров... Защита отечества — фальшивый лозунг, это защита одних капиталистов против других.

Ах, как прямо, как оголённо, как бесстрашно! Святые истины о войне, и без всяких прикрытий! Но и — как же недипломатично, даже топорно. Да! Так можно быстро двинуть солдатскую массу к сознательности — но и можно вызвать на себя резкий отпор шовинизма.

И потянуло Гиммера дальше — ещё, ещё присмотреться, прикоснуться.

У калитки дома стояло двое рабочих здоровяков, стражами. А третий спрашивал, поглядывал, соображал, кого пустить, с разбором. Предъявил Гиммер членский билет ИК — впустили. Там дальше — знакомые большевики по Исполкому (а мешковатый приехавший оказался Зиновьев), представили возбуждённому Ленину — и он по фамилии узнал: „А, Гиммер-Суханов, как же, как же, полемизировали!”, и даже позвали на 2-й этаж пить чай с большевицкими генералами (не всякого бы члена ИК пригласили, ох не всякого). И всё лучше становилось Гиммеру среди них, рядом с победно озарённым Лениным, — и сам себя он щупал, не верил: не сон ли это? Да может и кончаются его агасферские скитания. А что? — с большевиками и особенно с симпатичным Каменевым у него совсем не много расхождений, не в главном, и почти всегда они голосуют вместе. За чаем Ленин, не стесняясь в выражениях, нападал на Исполнительный Комитет, на всю советскую линию, — так после Манифеста 14 марта она только изгибалась вправо, и того заслуживала. Особенно Ленин нападал на Церетели, Чхеидзе, и это верно, и на Стеклова, что уже несправедливо, называя его „отъявленным социал-лакеем”. Между тем торопили кончать чай, на 1-м этаже собралось около двухсот большевиков — петербургских и с советского Совещания, — хотели ещё приветствовать Ленина и ожидали политической беседы с ним. Втиснулся туда и Гиммер. И была — не беседа, но целая речь, видно хорошо заготовленная, отработанная, каждый элемент давно отстоялся в Ленине, он защищал его не раз, а теперь наносил с готовым сокрушающим напором. И — какая же речь!..

Большевики только слушали зачарованно, разинув рты. А на маленькую голову Гиммера, прикрытую войлоком волос, вся мощь речи, по её первизне, обрушилась камнепадом. Он был совершенно афраппирован. Даже он! — даже он не успевал схватывать всех поворотов, и потом, ночными улицами бредя к себе домой, тёр голову, пытался очнуться и собрать возражения.

Громоподобная речь! Изо всех логовищ поднялись стихии, дух всесокрушения, не ведая сомнений и мелких людских трудностей. Всемирная социалистическая революция готова разразиться со дня на день. Кризис империализма может быть разрешён только социализмом и только гражданской войной. Оппортунисты Совета, революционные оборонцы , ничего не могут реального сделать для всеобщего мира. (Ленин и их отбрасывал целиком во вражеский стан! — кружилась голова.) Манифест 14 марта хвастает „революционной силой демократии”, — какая же это сила, когда во главе России поставлена империалистическая буржуазия? Манифестами капитал не свергнешь. (Он и гиммеровский Манифест погребал под теми же обломками!) Какая же это свобода, если тайные договора до сих пор не опубликованы? Какая же свобода печати, если в руках буржуазии оставлены типографские средства? Совет — только называется „рабочих депутатов”, но руководится социал-патриотами, слугами буржуазии. Прежде всего надо сделать Совет из мелкобуржуазного — пролетарским, и тогда не надо нам парламентарной республики, не надо нам буржуазной демократии, и даже не надо никакого правительства, а будет у нас республика Советов рабочих, солдатских и батрацких депутатов! (Крестьянских — вообще не назвал, и это сильная мысль!) И так — валились умопомрачительные фрагменты. Земля? — „организованный захват” немедленно повсюду. Заводы? — вооружённые рабочие будут и стоять у станков, и руководить производством. И — свирепо громил социалистов Европы, даже тех, кто и борется, но слабо, против своей буржуазии, даже и правых циммервальдийцев: только левые циммервальдийцы стоят на страже пролетарских интересов и всемирной революции, все остальные — предатели рабочего класса! и само имя социал-демократии теперь запятнано предательством!

Заплетая слабыми ногами, брёл Гиммер по пустынному ночному Каменноостровскому. „Республика Советов” — что это значит? Система свободных общин? И куда девать это идиотское крестьянство? Сумеют ли, ой, сумеют ли рабочие и батрацкие Советы против воли большинства населения устроить социализм? Нашей мелкобуржуазной структуре, крестьянской раздробленной отсталости — как дождаться мировой социалистической революции? Да, конечно! — Ленин тысячу раз прав, что грядёт мировая революция, — но абстрактное её прокламирование, без практического употребления в сегодняшней политике только путает все реальные перспективы, и даже вредит. И даже крайне вредит. Захватывающая смелость, что Ленин совсем не считается с социал-демократической программой. Но он и не доказал, что понимает практическое положение дел в стране. И нет в его речи конкретного анализа социально-экономических условий для социализма в России. Да позвольте, да даже нет вообще экономической программы? А как же без неё?.. Нет, стать союзником Ленина невозможно: он перемахивает все разумные границы.

Нет, не годится Гиммер ни в какую партию, он — слишком лавровская, „критически-мыслящая личность”.

А на другой день, 4 апреля, ему досталось прослушать эту речь ещё раз: пока не разъехались участники Совещания, в Таврическом было назначено давно ожидавшееся объединительное заседание социал-демократов — большевиков, всех оттенков меньшевиков и внефракционных, с целью воссоздать единую с-д партию, где от большевиков намечено было выступать Джугашвили. А теперь разумеется Ленин с разгону ринулся туда. Не кончилось бы Совещание — он выпыхнул бы это всё Совещанию, но теперь ещё сардоничнее получилось: на объединительное заседание его вынесло с непримиримо раскольной речью, с худшим расколом партии, чем когда-нибудь был до сих пор за 15 лет, — и тем непримиримее он швырял фразы, чем резче была реакция собравшихся.

Бедный Гольденберг, больше всех хлопотавший объединять социал-демократов, чуть не плакал от всеоплёвывающей речи Ленина. Социал-демократы в думском Полуциркульном зале, сперва ошеломлённые, потом стали перебивать, протестовать, негодовать — „бред сумасшедшего! демагогия!”, а большевики аплодировали тем громче, а разъярённый Богданов кричал им: „Стыдно аплодировать галиматье, вы позорите себя! — ведь вы марксисты!” Порядок дня объединения весь пошёл насмарку, все остальные выступали только в споре с Лениным — Дан, Войтинский, Лурье, Юдин. Церетели горячо убеждал, что если б захватили власть в первые дни, то уже теперь были бы разгромлены; надо исходить не из того, что можно захватить, а что можно закрепить. А расторжение договоров с союзниками привело бы к разгрому Интернационала. Гольденберг объявил, что Ленин выставил свою кандидатуру на 30 лет пустующий трон Бакунина, изжитки примитивного анархизма, скачок в откровенную анархию, и поднял знамя гражданской войны внутри самой социал-демократии. Стек-лов высказал, и Гиммер так думал: что русская революция прошла мимо Ленина, но когда он познакомится с положением дел в России, то сам откажется от своих построений. (Гиммер не хотел выступать против Ленина, но думал: безусловно, в атмосфере реальной борьбы Ленин быстро акклиматизируется и выбросит большую часть анархистского бреда.) В ответ из большевиков выступала только одна Коллонтай, встреченная смехом и издевательствами, Ленин от заключительного слова и ответов на возражения отказался (это и всегда его слабость — прямой устный спор, без заготовки). А в кулуарах большевики пошёптывали: да, абстрактно мыслит Ильич, пожалуй к вам мы ближе, чем к нему. Но вслух — не смели. А полтора десятка большевиков — и с собрания демонстративно ушли, возмущаясь Лениным.

Так сгустились приезды революционных вождей из-за границы, что через пять дней Гиммер попал ещё на третью такую встречу — Чернова, и в этот раз, вместе с Гоцем, официальным представителем от ИК, почему-то Чхеидзе и Скобелев не сочли Чернова достойным их встречи.

Ну, эсеровская встреча отставала от большевицкой по организации и по пышности. Хотя были на площади и войсковые части и рабочие колонны, и на платформах 6-тонных автомобилей толпилась молодёжь, но порядка меньше, и не было прожекторов; на перроне на тех же готовых арках заменили большевицкие лозунги на „землю и волю” и „в борьбе обретёшь ты право своё”. Правда, на встречу приехал Керенский (и адъютанты кричали перед ним: „Граждане! Дорогу министру юстиции!”), но поезд ещё сильней опоздал, и Керенский не дождался, оставил за себя Зензинова. Царские комнаты были переполнены, вход свободен, и очень интеллигентный состав публики. Масса была желающих ораторов, приветствовать вождя эсеров, и тут создалась импровизированная комиссия — кому дать слово, кому нет, и вокруг неё шум и препирательства.

Чернов появился, как всегда жизнерадостный, с этакой русацкой наружностью, непрерывно улыбаясь во все стороны улыбкой сильного человека, вот и с огромным букетом, — и под клики и марсельезу еле протиснулся через толпу в царские комнаты. Пока произносили ему первую речь от партии — досмотрелся Гиммер в завороте толпы, что с ним вместе приехали (об этом заранее не объявлялось) старый Дейч (весьма соглашательская фигура, опасная давним авторитетом, будет подкреплять Плеханова), Фундаминский, Авксентьев и ещё какая-то подтянутая энглизированная фигура (оказался Савинков). Что же делать? Этих — он и не полномочен приветствовать от ИК и сам не хотел, и решил обращаться к одному Чернову. (А узнали ли Гиммера? Из-за того что щуплый, вёрткий и бритый, его иногда принимали за Керенского. И Чернов сейчас вылупился изумлённо — но он-то не мог принять его за Керенского? Потом оказалось: объявили Суханова, а Чернов знал по снимкам одного Суханова — думца, с большой бородой, и недоумевал.) А приветствие (пришлось назвать „великим теоретиком социализма из самых недр революции”) Гиммер заострил по-боевому, самое нужное: как ценят в ИК заслуги Чернова в отстаивании интернационального социализма (понимай — Циммервальда), и что сейчас в революции эти позиции в жестокой опасности и отстоим их от внешних и внутренних врагов! А Чернов охотно стал отвечать, и отвечал так длинно, что все тут, в тесноте, изнурились. И при том выявил странную повадку жеманничать и закатывать глаза. Потом вышли на рёв площади, была речь на площади (из автомобиля, стоя), и поехала головка эсеров (сопровождаемая броневиками) в штаб-квартиру на Галерной, и наверняка не для грозно-программной речи, а хорошо повеселиться, в стиле своего плотоядного вождя. И он тоже на другой день выступал, перед пленумом Совета, но не с грозным расколом и под овации мощной эсеровской фракции. У Гиммера было и личное доброжелательство к Чернову, когда-то заметившему его именно как писателя, и они в этих днях пообедали вместе, обсуждая пути действий, — но насколько Гиммер был сотрясён крайним раскольничеством Ленина, настолько он был разочарован, что Чернов уж и вовсе не собирался никого раскалывать, а — объединять всех народников. Как, ещё и эту плесень лепить к Циммервальду? Впрочем, кажется, Чернов больше напускал на себя оптимизма и самоуверенности, чем было у него.

Отчаянье! — первому теоретику ИК не было ни союзников, ни приложения сил. Теперь он решил перенести их в свою газету, „Новую жизнь”, которую вот-вот, на днях, начнёт выпускать, не столько вместе с Горьким, сколько прикрываясь его громким именем, — и близко к „Правде”, но не сливаясь с ней, прочертит истинную огненную трассу революции. И одновременно — культурнейшие имена: Ромен Роллан, Бенуа, Луначарский...

Не надо забывать и своего научного уровня, что не в компанию же он с серой партийной исполкомовской братией. Тут как раз, на днях, задумали торжественно открыть всероссийскую Ассоциацию Положительных Знаний, собирали учёных, писателей, фигуры, позвали и Гиммера. И он держал речь. Сперва для скромности оговорился: „конечно, не нам, чернорабочим культуры”, а потом уже и прямо развернул перед учёными программу революции:

— Рабочее движение и борьба демократии меньше всего руководятся идеалом благосостояния, и не заботятся о том, чтобы каждый имел курицу в супе, — но к освобождению человечества и введению его в царство духовной свободы.

7

Странно связала судьба Сашу Ленартовича с особняком Кшесинской: он из самых первых побывал тут, ещё по неостывшим следам убежавшей хозяйки, — а с того большевицкого совещания в залике с фонтаном всё чаще сюда заходил и уже стал тут своим человеком. (А в управление кавалерии вовсе перестал ходить: за март ещё получил жалованье, а за апрель может быть уже и неудобно, хотя многие так делают.) Не тем чувством он был движим, как теперь модно: любой врач или адвокат, обросший буржуазным жирком, вдруг заявляет, что всегда был за свободу, и даже пострадал в молодости, и переходит из кадетов в народные социалисты, лишь бы звучало слово „социализм”. Нет, от самого 27 февраля, когда он штурмовал полицейские участки, Саша хотел в революцию действовать, действовать, действовать! для чего же и ждал революции, для чего и жил?! Но это в прежние годы одиночки, как дядя Антон, могли бороться ярко. А теперь одиночка ничего заметного совершить не может, надо быть — в строю. А ни в каком батальоне Ленартович не состоял, из „офицеров-республиканцев” ничего не вышло, оставалась — политическая партия? Но и партии все какие-то квёлые, а действенные — вот только большевики. И хребет их — крепче, чем у межрайонцев.

Хребет состоял — в двух десятках напористых бесстрашных, даже и молодых, как Соломон Рошаль, Саша восхищался им: студент — а отчаянно повёл за собой морскую крепость и базу флота! А вождь большевиков, Лев Борисович Каменев, напротив — умница, равновесный, вдумчивый и очень милый. Он пробеседовал с Сашей однажды полчаса — и совершенно покорил сердце, хотя и не во всём убедил. При личной беседе больше казалось, что у Каменева всё согласовано безукоризненно. Когда же он выступал публично (несколько раз на Совещании Советов, Саша был там на хорах) — то, может быть, от нетерпеливых возгласов противников, а может быть, от свойства всякого публичного выступления, — мелкие штрихи противоречий раздвигались, растягивались, как на раздуваемой плёнке, и были видней. Несколько главных сомнений у Саши так и оставались.

Во-первых, о войне. Каменев казался недостаточно категоричен, что проклятую эту войну надо кончить как можно скорей и решительней, — хотя и ни разу не высловился, что её допустимо продолжать. „Это — не народная война, — говорил он на Совещании, — не народами затеяна. Мы хотим взять на себя смелость и гордость первыми в мире сказать, что — довольно! Весь народ России должен сказать слово „мир”... Мы хотим, чтобы наша революция стала орудием скорейшего прекращения мировых страданий...” — как будто очень правильно, но какого-то решающего удара не хватало. Дальше он предлагал давить на Временное правительство, чтоб оно склоняло все воюющие стороны открыть переговоры, — но разве так когда-нибудь дождёшься? И в ответ называли Каменева благодушным мечтателем, чей сон золотой разбудит грохот немецких орудий. Нет! Саша рвался к последней решительности, к огненной идее, как взывали некоторые: перебросить через фронты факел всеобщего восстания! — и только так мы с ней покончим!

Во-вторых, о Временном правительстве. Хотя Каменев не соглашался с нетерпеливцами, что надо правительство скорей сейчас же непременно свергать, но и доброго слова о нём он не сказал ни одного, а: что оно классово враждебно, и ни одной личности в нём мы не доверяем, и ни движением не поддержим, и ни за что не войдём, и будем всячески его контролировать, — да как же тогда правительству и править? А между тем это наше первое революционное правительство, наше главное завоевание! Вместо того предлагал сплачиваться вокруг Совета — но Совет же не правительство! „Пролетариат должен прийти к власти” — ещё и эта мысль была Саше сильно неясна. Из рабочего класса выдували какое-то новое „Его Величество”, о котором нельзя даже критически выразиться. И это было доказательством известной истины исторического материализма, что формы мышления консервативны и отстают от форм бытия.

Но что б ни оставалось недояснённого — а спокойное достоинство, тактичность и ум Каменева несравнимо возвышали его над экспансивным простоватым Шляпниковым, медлительно-туповатым Сталиным, а о Муранове стыдно даже упоминать.

И что ж нужно было думать теперь о Ленине? Большевики, гордо преданные своему заграничному центру, напряжённо ждали приезда Ленина, все с надеждой, но некоторые и настороженно. На том же Совещании Советов Ногин огласил телеграмму Ленина из Швейцарии, что Англия ни за что не пропустит ни его, ни других интернационалистов, что русская пролетарская революция не имеет злейшего врага, чем английские империалисты и их приказчики, они пойдут на любой обман и подлость. И вдруг утром 3 апреля полной неожиданностью пришла в особняк Кшесинской новость, что есть телеграмма с дороги из Швеции — и Ленин со спутниками прибудет в Петроград сегодня же, поздно вечером. Потрясающе! Как же удалось ему внезапно вырваться, обмануть англичан и перенестись как по воздуху?? Из частных негромких разговоров Саша узнал: проехал через Германию. Некоторые сильно от этого забеспокоились: как это будет воспринято массами? обществом? А Саша — нисколько: молодец! правильно! Он воображал это жгучее ленинское нетерпение — наслышался о его характере, — правильно! какие расчёты о границах, о правительствах, когда пришёл час кончать всю войну вообще! И вот он огненным метеором летел к нам!

Узнали утром в понедельник — а ведь это был второй день Пасхи, не выходили газеты, и никто нигде не работал, даже объявления не напечатаешь в типографии, и поздно, — а решил штаб большевиков, что надо устроить многолюдную пышную встречу, — и как же собрать людей? Разослали гонцов по Выборгской, по Невской, Петербургской сторонам, по Васильевскому — собирать людей объездом. По телефону сообщили в Кронштадт — те ответили, что вот-вот начнётся ледоход, но всё же малую делегацию пришлют. А ведь во всех казармах тоже Пасха — не соберёшь отрядов, не приведёшь! Мичман Ильин, со страшной кличкой Родиона Раскольникова, взялся добыть моряков — и действительно привёл на вокзал отряд из 2-го флотского экипажа. А Ленартовича послали в Петропавловку, как уже бывавшего там. И там в разговорах гениально догадались: двинуть на встречу прожекторную роту крепости — два прожектора к вокзалу, часть по пути следования до Троицкой площади, остальные с башен крепости осветят Троицкую площадь навстречу приезжающим. Три броневика, из квартирующих во дворе Кшесинской, тоже поехали. Перед вечером хлынул ливень и всех бы охотников мог сорвать — но кончился, а собираться надо было к одиннадцати вечера, успели. Рабочие пришли некоторые с винтовками, несколько тысяч сгустилось на площади, а прожекторы шарили лучами по темнооблачному небу и по вокзалу. Экспромтом сочинили встречу, а здорово удалась!

Саша не пошёл на перрон, остался на площади, при прожекторах. В толпе многие и не знали, кто такой Ленин, но ждали — вот выйдет! А когда стали выходить на вокзальные ступеньки — из отряда рабочей милиции поднимали винтовки в воздух. Ленин, хотя встал на сиденье автомобиля говорить речь, но не было его видно. И тогда подсадили его на крышу броневичка. Тут Саша был недалеко, он слышал и видел освещённого Ленина отлично.

Он и ждал Ленина с недоверием — и первым взглядом был разочарован: какой-то плюгавый, вертлявый, руками всё время размахивает, и голос плоский. Но что он выкрикивал!

— ... приветствовать вас, кто представляет здесь победоносную революцию, вас, кто является авангардом всемирной пролетарской армии! Мы — на пороге всеевропейской гражданской войны! Недалёк тот час, когда германский народ услышит призыв нашего товарища Карла Либкнехта и повернёт штыки против своих эксплуататоров! Германия — уже в брожении!

Потрясающе! Он-то — прямо оттуда, он знает, что говорит! Так это — исполнение мечты!

— Гибель всего европейского капитализма может наступить ежедневно, если не сегодня, то завтра. Русская революция, которую вы совершили, нанесла первый удар по капитализму и открывает новую эпоху! Да здравствует мировая социалистическая революция!!

Открывался самый верный путь конца мировой войны! Наконец дошло и до сознания европейских масс!

Кто расслышал, кто не расслышал, кричали „ура”, ещё поднимали винтовки, спустился Ленин в автомобиль и поехал медленно, за ним повалила в улицу толпа, и броневики медленно тронулись, а прожекторы покачивали свои слепящие света.

И многие дошли до Кшесинской, запрудили всю улицу, полплощади, и ждали новую речь — и Ленин, без шапки, лысый, выходил на балкончик второго этажа и оттуда выкрикивал всё то же, порубливая в воздухе правой рукой как лопаткой. С ним выходил на балкон и поспевший Рошаль в студенческой фуражке и матросском бушлате и кричал от кронштадтцев „ура”.

А потом, после чаепития старших на втором этаже, все вожди спустились на первый этаж в беломраморный залик с роялем около зимнего сада. Плафоны, вазы, лепные орнаментальные стены — а тут натасканы были вместо белошёлковой мебели балерины примитивные стулья, скамьи, и кое-как втиснулось человек двести большевиков. И все они с преданностью (большей, чем у Саши) слушали речь вождя.

А Саша вблизи и при отчётливом свете ещё больше разочаровался в Ленине: уж такой непредставительный, негероический, и ещё картавит, и глаза, брови, губы почему-то монгольские, а купол болезненно-неравновесный, и какие-то корявые, неровные порченые зубы, — но что-то более сильное и горячее, чем сам Ленин, дуло через него как через трубу — и подхватывало лететь! И не страсть в голосе, нет, а как будто неотклонимо шла и прокладывала себе дорогу какая-то мощная машина. Украс красноречия никаких, а только напор на слушателей. Против войны — у него было всё замечательно, и обещание немедленной мировой революции более всего вскидывало в вихрь. Но что он нёс про власть? Захватывать её должны были пролетариат и беднейшее крестьянство в первые же дни, сами себя испугались. А теперь — никаким Милюковым-Гучковым не верить, и даже бессмысленно их убеждать в чём-нибудь, они капиталисты, они своими миллиардами душат всенародную жизнь. Нечего поздравлять друг друга с бескровной революцией, — революция не фейерверк, а смертельная борьба против эксплуататоров. Предстоит война против паразитических классов. Про „правительство капиталистов” то самое, что до сих пор вякали только дикари из выборгского райкома, — а он ещё резче их и непримиримей, — да что ж это будет, если сейчас свергать правительство? и всё захватывать ? „начинать с банков — и так толкать человечество вперёд!” — так будет полная анархия и конец революции! А самое удивительное: ни в коем случае не объединяться ни с какими социалистами! — и даже готов оратор немедленно разорвать с теми тут, кто захочет объединяться! Какое-то безумие: зачем же раскалывать и раскалывать наши силы?

Это, конечно, более всех било по Каменеву. Однако он сидел вполне невозмутимый. А в заключение, уже в три часа ночи, резюмировал очень тактично: мы можем быть согласны или не согласны с докладчиком, но вернулся гениальный и признанный вождь нашей партии — и вместе с ним мы пойдём к социализму.

Сашина голова горела. Такой ночи он ещё не переживал. Травить Милюкова? Но это игра на тёмных инстинктах, а Милюков — гордость России. Дикое смешение находок и ошибок. Звал на немедленный крупный прыжок — и безо всякой опоры. Его бешеная энергия, крепкая сцепка — увлекала. Но программа его и картина будущего всё же не понимались отчётливо. Саша видел: тяжёлое недоумение разлито и на многих лицах. Так что, предстояла борьба внутри партии? Каменев сказал конфиденциально: убеждён, что Ленин три дня в России пробудет — и мнения свои переменит.

У рядовых большевиков возникла растерянность: все привыкли, что Ленин — лидер, и как же остаться без него, как оторвать голову? Выскажешься против Ленина — назовут меньшевиком, оппортунистом. Новый раскол партии сейчас — это гибель её. А он ещё и ещё повторял: если протянете хоть палец оборонцам — это будет измена международному социализму. Объединение с ними — это предательство, если так — нам с вами не по пути и лучше останусь в меньшинстве. Вообще выбросить социал-демократическую вывеску как грязное бельё и назвать себя партией коммунистической.

На другой день в Таврическом, говорят, его поддержала одна только красавица Коллонтай. (Даже неестественно, что именно у неё и именно все точно такие мысли. Через пару дней враги пустили стишок: „Что там Ленин ни болтай — с ним согласна Коллонтай.”)

Какая сцепка была между фразами Ленина — такая сцепка день ото дня укреплялась и между большевиками. Саша продолжал бывать часто у Кшесинской. Поразительно, для них не так было и важно осознать правоту или неправоту отдельных ленинских мыслей: у них тут считалось важней — действовать, и дружно заодно.

Это очень неприятно пожимало Сашу: такая нетребовательность? неосмысленная отданность? А с другой стороны — он же и искал крепкого строя. А крепкий строй без этого не получается.

Ну, ещё можно будет присматриваться.

Как завоёвывать Петроград? Головка решила, что слишком мало нас, чтобы растекаться по городу, только на Выборгской стороне наше преимущество. А — никуда не ходить, открыть перманентный митинг здесь, у особняка, с балкона, а слушатели сами будут притекать, улица к площади расширяется, места для желающих хватит. Укрепили на балконе дома красный флаг с золотой надписью ПК-ЦК РСДРП, задрапировали красной тканью окна зимнего сада. У особняка-палаццо — весёлый игривый вид, женственная узорочная решётка. Весенний запах почек. Вблизи необычно высится минарет и фаянсовый купол мечети, а по другую сторону — Петропавловская крепость. Близко дышит Нева. И каждый целый день насквозь и глубоко в вечер — митинг, митинг, речи, речи с балкона, — „ленинский Гайд-парк”, хорошенькое местечко, зубоскалит „Русская воля”.

Публика собирается самая разношерстная — и простонародье, и солдаты, раненые из госпиталей, и городская обывательщина, и барская, в дорогих воротниках и шляпах, и дамы, и младшие офицеры, всем любопытно, на это и расчёт, а то затешется дьякон в рясе и кричит снизу вверх: „Львов — кадетский ставленник! Мы, духовенство, желаем послать делегатов в Совет рабочих депутатов!” И больше — тихо слушают, и охотно верят: „И хорошо, что не морем поехал, а то б утопили.” Женщина в чёрной кружевной косынке: „А я и не знала, что Англия такая коварная нация.” А если из толпы крикнет кто, обработанный газетной травлей: „всё ты врёшь, немецкая пломба!”— с балкона энергично: „Дождутся и газетчики короткого расчёта! Пусть не подстрекают солдат против рабочих!”

Днём — толпа меньше и — вялая, не слишком спорит. Ей подробно разъясняют пункты программы. Жилищный вопрос? Да, постройка дворцов задержится из-за нехватки железа и бетона. Но временно поможет реквизиция помещений у буржуазии. Придётся попросить потесниться тех, кто живёт слишком хорошо. (Толпе нравится, аплодисменты.) Театры будут бесплатные, не то что за Шаляпина 20 рублей. (Крики одобрения.) Налоги? — придётся, но заплатят те, кто побогаче, особенно домовладельцы.

Но печёт всех — о войне. „Бары из партии народной свободы , которые в колясках развалившись ездят, — для них счастье, что идёт война, а то б они лишились проливов. У Родзянки в Екатеринославской губернии 3 миллиона десятин. Чтоб удержать эту землю, он и хочет посылать петроградцев на фронт. Кому приятно на фронт — пусть и пожалуют туда сами! — (Солдатам нравится, это они понесут по городу.) — В России больше двух миллионов фараонов, городовых, жандармов и сыщиков — вот они и пусть воюют! — (Улюлюканье.) — И пусть Гучков не пугает нас наступлением Вильгельма! Кончать войну, и никакого доверия Временному правительству!”

Саша легко отделял, конечно, что тут накручено врак (полиции у нас в 5-7 раз меньше было, чем в Англии и Франции), но — но — хочешь быть в строю, так за это надо платить. Сам он тут не выступал — и не из робости, а не мог он собственным ртом выговаривать глупости и выискивать мгновенные пошлые приёмы ответов на реплики. Но он помогал всё тут организовать. Революционная дерзость во всём этом была несомненная.

Перед солдатами эффектно выступала Коллонтай, они её хорошо слушали.

— Что вам говорит правительство о земле? Предлагают ждать? Таких вещей не ждут, а берут. Вспомните примеры из Французской революции — что там делали? Отбирали землю и прикалывали помещиков. Я не предлагаю прикалывать именно всех, но...

К вечеру, уже и при фонарях, и толпа густела, человек до четырёхсот, и кричали из неё смелей, — и против них решительней приходилось действовать. На балконе всегда стоял дежурный председатель митинга и руководил. Вылез фронтовик: „В окопах нужны люди, а присылают больных, харкающих кровью, с отстреленными пальцами, — так не надо противиться отправке петроградского гарнизона на фронт!” От большевиков сейчас же отвечают: не поддавайтесь таким плаксивым жалобам! Не выполнять приказ Гучкова об отправке маршевых рот! Студент из толпы: „А как к этому относится Совет?” — „С места не говорить, запишитесь в список ораторов.” Присылает записку — её в корзину. Доверились, дали слово ефрейтору, а он понёс: „Я георгиевский кавалер. Не будет мира, пока кайзер на троне или чтобы мир был продиктован его устами. И брат мой на фронте, и дома родителям по 60 лет, а я не кричу 'долой войну', я не хочу, чтобы немцы господствовали среди нас, вы с Лениным не восхваляйте прусских юнкеров!” — ему кричали снизу свои расставленные: „Товарищи! Арестуем его!” — и председатель тут же лишил его слова.

А то дали слово студенту, а он тоже оказался против Ленина, да ещё деланно простонародным языком — „аль”, „убивство”, — отобрали слово и выгнали с балкона. Из толпы протестовали — председатель кричал: „Замолчать! Тут только наши будут говорить! Это — наша трибуна! Не хотите нас слушать — можете удалиться.” Из толпы крикнет против Ленина — ему сразу: „А вы кто такой? Социал-буржуй? социал-провокатор? А вот — милицию вызовем, в комиссариат хотите?” Ещё спускались вмиг к своим в подкрепленье — или вытесняли такого прочь, или задерживали, вводили в дом, там ещё стояли стражи, составляли от „военной организации ЦК” протокол: „без разрешения председателя обращался с демагогическими словами”. А если ещё не унимался, то грозили арестом. Те — пугались, иногда скрывали и фамилию. (Да на Выборгской стороне уже и привыкли: там выступающих против Ленина просто бьют.) Один инженер выступил: „Ленин — не патриот!” — ему сейчас же: „Мы вынуждены составить протокол!” — и отвели на проверку в комиссариат.

Приёмы — грубые, конечно, не лучше царских, — ну а иначе и митинги эти развалятся, и всё тут. Без дисциплины — не обойтись.

И эти меры, как ни удивительно, вполне помогали: перед домом Кшесинской несогласные умолкали, а злая „Маленькая газета” Суворина так и признавалась читателям, что мимо этого особняка опасно ходить. Та к и держитесь.

Иногда выступал с балкона и сам Ленин, не слишком часто, но с яростью: по маленькому балкону горячо метался, жестикулировал так перевесно, что кажется вот перевернётся через решётку. — „Не буду даже отвечать тем мерзавцам, которые кричат, что я подкуплен Германией! А мы проливаем кровь за английскую и французскую буржуазию! Говорит же Милюков: у нас общие цели с союзниками!..” Или напрямую так: „Можно отбирать, что буржуи украли у вас. Временное правительство — банда кровопийц, власть должна быть у Совета.”

Всех, и Сашу, поражала эта крайность выражений. Может быть, Ленин терял равновесие мысли, так весь отдавался речи? И такой ещё жест у него появился: поднимать сжатый кулак.

Вчера, в воскресенье, собирали демонстрацию, идти против союзных посольств, примыкали и анархисты, — но сильный наряд милиции задержал на Троицком мосту.

А сама по себе боевая эта обстановка заражала Сашу и он участвовал в ней авторитетом своего военного вида и поведения. (Поручили ему и связь со 180 полком, на Васильевском, там уже большевицкий комитет.) Он знал, что не только буржуазные газеты стали щетиниться против Ленина, что и в университете и на Бестужевских курсах идут о ленинской тактике горячие споры. Да, это всё не так сразу и не так ясно вмещается в голову, он уже испытал на себе. Но и усвоил уже от ленинского приезда, что, правда, Милюкова-Гучкова не отделишь от продолжения войны, нет. Да и увлекательность была в этом, и обещание победы: именно в той общественной размытости, раздёрганности, какая сейчас в Петрограде, — небольшая, но спаянная сила и с верной идеей конца войны отчего не могла бы и победить? Тут всё дело в направленном напоре. На Совещании Советов, говорят, высказывались, что Временное правительство — самозванцы. Конечно, безусловно. Ну а Исполнительный Комитет Совета — не такие же самозванцы?

И тогда — в чём меньше прав у ленинцев?

Саша был весь в порыве принять участие еще в одном великом движении, как он уже вложился в февральские дни.

Хотя, увы, слышал, будто его соратник по штурму Мариинского дворца ротмистр Сосновский оказался переодетый уголовник. Да неужели же?

8

(фрагменты народоправства — Петроград)

* * *

Кроме казаков, никто в Петрограде не отступился от „похорон жертв революции” — в России за тысячу лет первых похорон без креста и кадила: 900 тысяч ошеломленно поплелись совать невиданно красные гробы под оркестр в ямы. А казаки остались в казармах: совесть не позволяет хоронить без священников. Но уже на следующий день полилось беспокойство среди простонародья и солдат: „Ох, к беде! это — дьявол наущил так хоронить! Бог покарает.” И через день солдатские депутаты в Совете добились разрешения на панихиду. Позвали на Марсово поле причт из Спаса-на-Крови, отслужили.

А на Фоминой зачастили туда крестные ходы из разных церквей.

* * *

В марте дворники вовсе перестали счищать снег с улиц и не посыпали при гололедице. Посреди даже центральных улиц выросли снежные сугробы. Тогда на расчистку льда военные власти послали запасных: волынцев, павловцев, преображенцев, измайловцев, гренадеров, а к железнодорожным пакгаузам — семёновцев, не то совсем прекратилась разгрузка вагонов. И на саму разгрузку — московцев, литовцев.

Во время таянья снег, смешанный с лошадиным навозом, превратился в жижу шоколадного цвета, а высохло — улицы остались грязные. Всюду валяются бумажки, папиросные коробки, семячная шелуха. Не чищены во дворах выгребные уборные, не хватает ассенизационного обоза.

* * *

В верхних этажах стало не хватать напора воды (а раньше всегда хватало). Квартиронаниматели за то не хотят платить полной платы. Городской голова обратился с воззванием беречь воду, в нижних этажах краны забить частично свинцом, ваннами пользоваться не всем по субботам. Плата за воду будет удвоена, чтоб экономили.

Служащие водопровода потребовали от городской думы увеличения содержания на миллион рублей.

* * *

В сырости весны у булочных и пекарен такие же длинные хвосты, как и перед революцией. Занимают очередь ночью. От хлебных карточек хвосты не уменьшились: выпеченного хлеба всё равно не хватает. Выдачу в одни руки ограничили, хотя б карточек было и больше, — и тем уничтожили смысл карточек. Семья делит карточки, посылает стоять в два места. И опять идут за хлебом с Выборгской стороны на Петербургскую.

Солдаты то и дело нарушают очередь у лавок хлебных, мелочных и денатурата, выстраивают свои отдельные солдатские хвосты, они идут быстрей, а главному хвосту не достаётся. Общественное градоначальство призвало солдат помнить, что теперь все граждане равноправны. Бабы в хвостах честят солдат последними словами, что из-за их бунта только хуже стало.

* * *

В Петрограде уже с марта стало трудно увидеть солдат, которые бы на часах стояли : все часовые сидят на стульях, табуретках, а винтовки прислонены к стене. Идя на пост, солдат не упускает запастись семячками и папиросами.

Солдат то выводят на демонстрацию, то внутри казарм — на собрания и митинги. Улицы наполнены гуляющими солдатами. А более практичные отправляются на вольные приработки: продают газеты, семячки, заводят переносные торговые лотки, подметают улицы, идут в носильщики, в милицию.

* * *

При встрече с офицерами на петроградских улицах солдаты повально не только не отдают чести, а и не вынимают папиросы из зубов, рук из карманов. Однако всё же каждый десятый отдаёт, но от этого офицерам только хлопотней: напряжённо следить за каждым встречным солдатом и не пропустить аккуратиста. Уж проще бы — никто не отдавал.

Иные офицеры стали ходить без погонов на шинели (сохраняя только на кителе).

* * *

Красные эмблемы со многих прохожих уже исчезли.

На тротуарах и лотках продаются грязные брошюрки о царе, царице и их „альковных тайнах”.

В журналах — фотографии, как сейчас царь чистит снег и приветливо разговаривает. Иногда с ним — две дочери.

* * *

На Невском проспекте на углу Екатерининского канала бронированный автомобиль с плакатом „займа Свободы” врезался в трамвай и помял стенку, побил стёкла. Движение приостановилось.

* * *

Всё больше трамвайных вагонов выходит из строя от перегрузки и плохого ремонта. (Рабочие выгнали часть трамвайных инженеров, и заведующего электростанцией тоже.) Чтобы выйти из положения, городская управа изменила традиционные, вечные петербургские маршруты: многие дальние теперь не проходят в центр, а кончаются на Сенной площади, Адмиралтейской, у Инженерного замка. От Михайловской улицы до Знаменской площади трамваи по Невскому вовсе не будут ходить. И ещё, для ускорения оборота, отменено 60 остановок. Впопыхах отменили и маршрут, соединявший четыре вокзала.

* * *

Так надежда на извозчиков? Но стали драть непомерно: от Николаевского вокзала до угла Садовой — 3 рубля, а 5 минут езды — целковый. С багажом пересесть от Балтийского вокзала до Николаевского — столько же, как за вагон 2-го класса 300 вёрст.

* * *

Во всех учреждениях служащие пренебрегают начальством, заняты болтовнёй или манифестируют на улицах.

Почта стала доставляться не 5 раз в день, как раньше, а только дважды. Утренние газеты хорошо если принесут в 11-м часу дня, а то к пяти вечера. Почтальоны принимали обычные пасхальные подношения, а сами четыре дня Пасхи не работали. Сперва сократили своё время низшие служащие, потом чиновники, а заведующих отделениями устраняют. Выемка из ящиков стала раза два вместо восьми. Раньше, подавая письмо или телеграмму, можно было точно знать, когда придёт. А сейчас гадай.

Так как ночью все дома, боясь грабежа, перестали открывать на стук „телеграмма!” — прекратилась и ночная доставка телеграмм.

* * *

Опубликовано несколько соперничающих проектов переназваний. Дворцовый мост — будет Свободы, Дворцовая площадь — 27 февраля, Михайловская улица — Братства.

* * *

За эти недели Петроград по съездам перемахнул Москву, на то он и столица. Съезд кадетский. Всероссийское совещание Советов. Всероссийский учительский съезд. Съезд трудовиков. Бунда. Казачий. Женщин-врачей. Врачей Армии и Флота. Военных фармацевтов. И ещё — много чествований разного рода. И конференции мелких партий.

* * *

А к Таврическому всё текут и текут манифестации, особенно много по субботам и воскресеньям. За эти недели Таврический видел манифестации мусульман, евреев, буддистов, учителей, подмастерьев, сирот, глухонемых, фармацевтов, акушерок, проституток. Раз пришло несколько тысяч солдаток, и в Белом зале с трибуны заявили требования: увеличить вдвое паёк солдаток, уравнять солдаток с офицерскими жёнами, а гражданских жён — с законными (получать паёк). Пришли „дворцовые гренадеры” — старики, участники русско-турецкой войны. Пришло человек 300 гимназистов (ушли с уроков), на красных полотнищах „Привет Временному Правительству” и „Пусть теперь же окончится учебный год, без экзаменов!” Вышел Чхеидзе и упрекал их, что приветствуют Временное правительство, а не Совет рабочих депутатов, который защищает революцию и следит, чтобы то не захватило слишком много власти. Тут же были солдаты, они качали Чхеидзе. И какая-то звонкоголосая женщина произнесла речь за немедленный мир без аннексий и контрибуций — ей аплодировали. И кавказец из Дикой дивизии, потрясая кинжалом, обещал вышвырнуть немцев из России, не складывая оружия, — и ему аплодировали.

Ещё приходило шествие каких-то верующих, распевая псалмы. Несли красные знамёна и транспаранты, а на них: „Христос Воскресе! Да здравствует свободная церковь! Свободному народу — демократическая церковь!”

А когда, в месячину революции, пришла напомнить о себе учебная команда Волынского батальона во главе с унтером Кирпичниковым, то, по буднему дню, никак не ожидали, и встретить их никого не нашлось, кроме Рамишвили.

* * *

Полковник Сергеев был одним из помощников коменданта Таврического — и имел оплошность: использовать бланк с подписью князя Львова — подписать пропуск великому князю Игорю Константиновичу на прогулки по Петрограду. Отправлен на проверку в психиатрическую больницу Николая Чудотворца.

* * *

По городу — слухи, слухи. Что из-за развала Балтийского флота Северный фронт обнажён, и немцы могут прийти в Петроград в любой час.

В населении недовольство новыми порядками растёт, но говорят между собой тихо: опасно. В состоятельных кругах ждали волшебного избавления — не приходит. Какая цена правительственным воззваниям, если в стране половина неграмотных? Хоть бы появился сильный человек — и всё бы спас! — не появляется. А некоторые даже: тогда уж немцы, что ли, бы пришли? Начинается движение: уехать куда-нибудь поспокойней — в Москву, в Киев, на юг, за границу. Меньше, кто переводит в Европу капиталы, а то поздно будет. Другие считают это низостью.

* * *

3-м классом железной дороги выехать ещё можно, особенно на Москву. Но на 1-й и 2-й класс и спальные плацкарты на Николаевском и Виндавском вокзалах — многодневная очередь, переклички утром и вечером, исключают отсутствующих — а в сутки продают не больше 30 мест. На городской станции на Большой Конюшенной очередь больше 5 тысяч, надо стоять несколько дней (от городской управы охрана и разрешены ночные костры). В середине апреля стали выдавать не билеты, а только талоны на покупку билетов на первую половину мая. Спальные плацкарты вообще отменили, заменили сидячими. А „красная шапка” (носильщик) за каждый достанный билет берёт 30 рублей.

Стали уезжать на крышах вагонов — и на Московско-Виндавской в 100 верстах несколько человек сорвались, разбились насмерть.

* * *

Заводчики оплатили рабочим за все революционные дни, за день похорон жертв, взяли на себя оплату рабочих на выборных должностях — в советах депутатов, продовольственных комитетах, заводской милиции. Но новые требования: повысить заработок в 4 и в 5 раз. На „Треугольнике” требуют 6-часового рабочего дня и приплаты за все минувшие годы войны.

На всех заводских проходных отменили обыски.

* * *

На Невский Судостроительный прибыли делегаты царскосельского гарнизона, потребовали созыва выборных рабочих и заявили: 75 тысяч штыков из Царского Села и его окрестностей требуют от рабочих не разговоров, а напряжённой работы на оборону. „И заклинаем товарищей не губить родины празднованием Пасхи! Не услышите — найдём средства заставить!” Рабочие отвечали: охотно пойдут навстречу желаниям солдат.

Стали с фронта приезжать солдатские делегации и ходить по заводам, проверять, как работают. Рабочие сильно сменили тон: готовы работать и по 14 часов, да вот не хватает сырья и топлива. Правда, солдат на заводе и обмануть не трудно: не понимают.

А солдаты Финляндского запасного батальона, наоборот, грозят расправиться с издателями газет, которые печатают, что на оборонных заводах работа идёт плохо.

* * *

Легенда о страшных чёрных автомобилях продержалась в Петрограде весь март и перешла в апрель, наводя ужас на обывателей и милиционеров. И эти стреляют ночью по каждому, кто не остановится.

Ехал с испорченными фонарями член ГД Барышников. На углу Шпалерной и Таврической, рядом с Думой, милиционеры изрешетили автомобиль пулями.

Глубокой ночью общественному градоначальнику телефонируют с Суворовского проспекта, что проехавшим чёрным автомобилем убито четверо милиционеров. А на деле: у автомобиля лопнула шина, и милиционеры упали, чтобы скрыться от стрельбы.

* * *

На первый день русской Пасхи вице-председатель французского благотворительного общества г. Леви с четырьмя дамами ехали в свою церковь на Васильевском острове. На Среднем проспекте у 12-й линии у автомобиля громко лопнула шина. Спешили, уже близко, не остановились. Но за ними с криками кинулись милиционер и публика, один милиционер стрелял в автомобиль. Остановились. Толпа окружила с угрозами, что эти стреляли в народ. Сгустилось до тысячи человек, кричали: „Надо их всех расстрелять!” Шофёра стащили с места, милиционеры поконвоировали пассажиров в комиссариат. Один из толпы ударил г. Леви кулаком в лицо, другой забежал вперёд и плюнул в лицо его жене, и ещё плевали в спины, бросали цветной яичной скорлупой и мусором. И долго толпились около комиссариата, не желая, чтобы семью отпустили.

* * *

Помощники милицейского комиссара подрайона Карп, Шульман и Шехте отвратно грубо обошлись с посетительницей. Она подала на них во „временный суд”. Но суд оправдал их.

Новой милиции установили ставки в два и в три раза выше, чем прежней полиции. Но они даже не обучены обращаться с оружием. То, в ночь на Светлое Воскресенье, один милиционер, заряжая револьвер, застрелил другого; то в Василеостровском трамвайном парке милиционер показывал кондуктору браунинг, раздался выстрел, и кондуктор упал мёртвый. Ещё один милиционер, стреляя в бешеную собаку, прострелил грудь путевого сторожа и ранил смазчика — а собака убежала.

* * *

В ночь на 13 апреля для обыска в квартире одной артистки по Николаевской ул. был командирован помощник комиссара 1-го подрайона Спасской части с милиционерами. Но при повороте с Невского на Николаевскую у автомобиля лопнула шина. Приняв это за выстрел, постовые милиционеры открыли по автомобилю стрельбу, одним из выстрелов убита лошадь проезжавшего легкового извозчика. Автомобиль же с комиссаром повернул назад. Но не тут-то было! — толпа засвистела, требуя не дать скрыться стрелявшему автомобилю. На углу Литейного его задержали подоспевшие сбоку солдаты и повели неудачников-милиционеров под конвоем.

* * *

Стало сильно не хватать автомобилей — и Временное правительство ввело в Петрограде автомобильную повинность: все автомобили, кроме военных, должны стать на учёт в транспортном отделе, только он будет выдавать карточки на бензин, и он же может давать трёхдневные задания на перевозки, а за отказ от наряда машина отбирается.

Но автомобильный отдел Военной комиссии отказался передать городской думе автомобили, нареквизированные в революционные дни: „они сыграли большую роль и могут ещё понадобиться”. Тем более — автомобили Совета.

* * *

У Николаевского вокзала арестован известный авантюрист Шиманский. В первые дни революции он в офицерской форме назначен каким-то комендантом, разоблачён, бежал с бандой громил на автомобиле — и по вечерам под видом обысков производил грабежи в квартирах.

В Таврическом дворце арестован матрос Гущин с подложным удостоверением на выдачу продовольствия для несуществующего караула в 140 человек. Несколько раз он это продовольствие получал. Его удостоверение депутата СРСД тоже оказалось подложным.

Сотрудник „летучего отряда революционной милиции” Петрограда Шмуклер составил подложное требование от имени отряда к фабрике Скороход, получил бесплатно 30 пар обуви и отправил в провинцию своему отцу, торговцу обувью. Но случайно раскрылось.

* * *

На углу Невского и Садовой чиновник уголовно-розыскной службы увидел в трёх стоящих на посту молодых милиционерах с повязками — знакомых ему в лицо уголовников, приговорённых при старом правительстве к длительным срокам. Их документы оказались заверенными, но при попытке их задержать — они бежали.

И мировой судья Окунев, прежде ведавший делами малолетних преступников в петроградском мировом округе, — узнавал теперь в милиционерах по 17-18 лет физиономии своих прежних подопечных.

* * *

В Александрийском театре из ложи директора украдены дорогие бронзовые часы в футляре.

В ночь на Фомино воскресенье в Троицкий собор на Петербургской стороне проникли громилы. Украли чаши, венки, ризы с икон, расхитили кассу свечного ящика.

На квартире на Николаевской улице нашли склад вещей, растащенных в революционной суматохе из Таврического дворца.

На Финляндском вокзале ночью разгромлено три вагона с дорогими товарами и посылками, прибывшими из-за границы: коробки с золотыми и серебряными часами, шёлк, — всего больше полумиллиона рублей.

В самом здании общественного градоначальства взломали конторку казначея, похищены деньги и документы.

* * *

В квартиру Циндин по Царскосельской улице пришли днём трое милиционеров с ружьями и револьверами. Она узнала их: они же за неделю до того приходили к ней с обыском „искать оружие”. Теперь они втолкнули её в уборную и заперли снаружи, а когда она стала звать на помощь — пригрозили застрелить. Лишь после их ухода она сорвала задвижку двери. Все хранилища в квартире оказались взломанными, драгоценности и деньги украдены.

Днём в квартиру инженера Штерна на Вознесенском проспекте вошло четверо вооружённых солдат, пригрозили оружием — и унесли денег и вещей на 20 тыс.

За первые 2 недели апреля заявлено около 300 ограблений квартир.

* * *

На Николаевском вокзале в день задерживают до 70 карманников. Отправляют во „временный суд”. Однажды милиционеры так неумело ловили воров — те перебежали в гостиницу „Восток” и забаррикадировались. Милиция стала стрелять по окнам, убила постороннего солдата. А воры сбежали.

* * *

Вечером 13-го апреля по многим телефонам сразу позвонили в милицию на Выборгской стороне и в Московский батальон, что содержимые в „Крестах” чиновники старого режима распускаются на волю, а охрана тюрьмы перебита. Тотчас сильные наряды милиции и московцев были отправлены в „Кресты”. Ничего подобного там не случилось, но прибывшие проверяли камеры со зверским видом, запретили прогулки арестантов по коридорам, и сократить приём передач с воли.

Оказалось: звонила шайка воров, которая за эти часы пограбила Выборгскую сторону.

* * *

На Калашниковской бирже состоялся „весенний бал”, много рабочих. Перешло в драку, поножовщину. Зачинщик оказался беглый каторжанин.

* * *

Тимофею Кирпичникову дали подписать воззвание к гражданам России: „... Не за страх, а за совесть подчиняться Временному правительству... Вторично поднимаю свой голос и призываю сограждан к тяжёлой работе. Нас подстрекают, чтобы мы предательски изменили делу наших благородных свободных союзников, чтобы купить себе благодарность германских социал-демократов...” Затем приказом генерала Корнилова награждён георгиевским крестом (по уставу ордена пришлось сочинить, как атаковал полицейские пулемёты) и произведен в подпрапорщики. Командир бригады расцеловал его перед строем, Кирпичников обещал умереть за свободу, если понадобится. Затем повезли его на учительский съезд, он держал речь — а учителя под марсельезу несли его на руках.

Тут и волынский прапорщик Астахов доказал, что 27 февраля он в солдатской шинели присоединился к восставшим, — за то теперь произведен в подпоручики, а батальонный комитет избрал его батальонным адъютантом.

* * *

А Марсово поле вокруг могил — в грязи, мусоре, окурках, семячках. Какую-то цепь разорвали, валяется железная колонка. Где торжество великих народных похорон? — не осталось ни флагов, ни венков. Стоят ящики для пожертвований, без надписей. И одинокая дощечка: „Странник, благоговей: здесь родилась великая Россия”. Остановился крестьянин, долго крестится, бросает в ящик почтовую марку (они ходят за монеты).

* * *

Гласный городской Думы Ландезен предложил: в Петрограде умирает в год 50 тысяч человек, на похороны уходит 5 миллионов рублей и много земельного угодья. Теперь, когда отпали религиозные ограничения, — приступить к строительству крематория.

* * *

В театре Суворина — итальянская забастовка: актёры выходят в гриме, костюмах, но играют полчаса немо. Когда публика уже догадалась, жалуются ей: Суворина — угнетательница актёров, она против революции и за Николая II.

* * *

Собрание петроградской домашней прислуги, 2000 женщин, постановили требовать от хозяев: 8-часового рабочего дня и повысить жалованье (до чиновничьего). Иначе — общая забастовка.

* * *

Из фронтовых полков приезжают в запасные батальоны: давайте же маршевые роты! К волынским казармам собрались питерские агитаторы: не слушать делегатов, не ехать на фронт, это провокация!

Пошла по запасным батальонам такая мода: отправлять маршевые роты лишь из добровольцев. Набралось полтора десятка рот — из пригородных армейских полков, из егерей, измайловцев, волынцев, наконец и ораниенбаумские пулемётчики тоже наскребли роту. Корнилов горячо приветствовал в приказе выступающие части. Отправлялись к вокзалам с революционными знамёнами, оркестрами, под ликование публики во весь путь.

* * *

В Московском батальоне собрали митинг. Подсчитано, что Гучков намерен вывести из Петрограда на фронт 14 тысяч, на сельскохозяйственные работы — 21 тысячу, да латышей, эстонцев, георгиевских кавалеров... Эти распоряжения угрожают революционному делу. Дали слово прапорщику, приехавшему с фронта. Он сильно волновался: „Я сам — крестьянский сын. Но надо прежде отстоять родину.” Штатский председатель митинга ответил: „Конечно, положение на фронте затруднительно, но что для них 14 тысяч солдат? — а для петроградского гарнизона это большая потеря. Мы лучше поможем не подкреплениями, которые растают на фронте, а радикально: кончим всю эту войну.” Запасные охотно согласились и вынесли батальонную резолюцию: пока от Исполнительного Комитета СРД не последует точного и определённого указания — не отпускать из состава батальона ни на фронт, ни на полевые работы.

* * *

В ночь на 12 апреля на Знаменской улице столкновение ленинцев и против, до мордобоя. Нескольких противников Ленина задержали, доставили в Александро-Невский комиссариат. Но собралась толпа в их защиту — и их освободили.

И в час ночи у Троицкого моста всё доспаривают о войне наслышанное перед дворцом Кшесинской. Вольноопределяющийся высказал, что на заводе Путилова рабочие не работали из-за митинга, — студент Психоневрологического института Брук потянул его в милицию. Другой студент из толпы спросил: „За что же? Теперь свобода говорить”, — потащили и его.

* * *

Мимо дома Кшесинской, когда с балкона выступал Ленин, проходил военный врач Л., член Лужского совета, — и стал возражать. Не успел он сказать нескольких слов, как из дома Кшесинской выскочили матросы, схватили доктора Л. за шиворот и оттащили в пустующий рядом цирк „Модерн”, где уже сидели несколько арестованных „возражателей”.

Но это видел из толпы лужский солдат, погнал на телефонную станцию и сообщил в Лугу. Лужский исполнительный комитет тотчас позвонил в дом Кшесинской, потребовал немедленного освобождения арестованного, иначе сейчас вышлет сильный отряд и выгонит самих большевиков из дворца. И через 5 минут доктор Л. был освобождён.

* * *

За Нарвской заставой у газетчиков рвут из рук и тут же сжигают „недемократические” газеты (не социалистические).

* * *

Уже появились требования и 4-часового рабочего дня. Раздаются угрозы забросать гранатами грядущее Учредительное Собрание, „если оно пойдёт против требования масс”.

* * *

О Кронштадте по Петрограду ходят тревожные слухи, что держится как отдельное государство, не прекращаются там насилия и убийства, не возобновляются работы. То и дело в газетах опровержения: то генерал Потапов ездил от Военной комиссии, то комиссар правительства Пепеляев, то сам Керенский: провокаторский характер слухов, распускаемых врагами Свободной России, жизнь вошла в норму, идёт продуктивная работа, оборона в отличном состоянии, доверчивое отношение матросов к офицерам. Конечно, предупредил Пепеляев, возникают страстные суждения, но страсти всё более подчиняются рассудку... И даже генерал Корнилов съездил, принял там парад, печатают: „Вынес самое отрадное впечатление.” И сам Балтийский флот издал патриотическое воззвание: „Вот, растанет лёд, и германский флот кинется к Петрограду. Флот Вильгельма в несколько раз сильнее нашего. Мы, моряки, готовы отразить удар или погибнуть. Но — идите к станкам, и не на 8 часов, если вы ослабите снабжение — даже наша гибель не спасёт Россию.”

Однако: 60 офицеров расстреляно в первые дни, из 206 арестованных 126 будто освобождено, а 80 под стражей. (И выводят их на смех подметать улицы при матросах. А на гауптвахте полуэкипажа обучают их петь „Интернационал”.) Распорядился Керенский: создать особую комиссию прокурора Переверзева, проверить, кого из кронштадтских офицеров можно ещё освободить, кого перевезти в Петроград под следствие. С таким заданием Переверзев уже ездил в Кронштадт до Пасхи, никакого расследования ему вести не дали. Теперь поехал вторично. А была у него и частная записочка от Керенского: адмирал Максимов просит поскорее освободить финского шведа капитана Альмквиста. Переверзев и освободил его в субботу, 8 апреля.

Вечером в Морском собрании шёл эстонский концерт, по соседству заседал Исполнительный комитет — вдруг толпа с гулом и криком притащила схваченных Альмквиста и его отца, уже уезжавших из Кронштадта. Перепуганные комитетчики объявили с крыльца: „Сейчас вызываем сюда членов следственной комиссии. Если они окажутся виновны — мы поступим с ними так, как вы найдёте нужным!” Крики: „Арестовать всю комиссию! Они заодно с офицерами, предатели, буржуи! Казнить прокурора!” Пришли. Переверзев, бесстрашный адвокат на царских судах, по „Потёмкину”, теперь выложил подробно и о Керенском, и о Максимове — но лязгали затворы, не дали докончить, хотели поднять на штыки. Особенно неистовствовал юноша в фуражке Психоневрологического института, матросы звали его „доктор Рошаль”. Едва уговорил Исполнительный комитет: дать им ночь на разбирательство, а утром — митинг на Якорной площади и суд над комиссией. За ночь решили: комиссия допустила ряд ошибок (отпустила ещё трёх офицеров с согласия команд, теперь уже и их всех арестовали), сама слагает свои полномочия, и будет отпущена в Петроград. А здесь будет создана своя следственная комиссия (с участием „доктора Рошаля”).

Утром пришлось не только долго убеждать разъярённую толпу отпустить комиссию — но снова вырывать у них обоих Альмквистов, которых вели казнить на Якорную площадь, старика заодно.

* * *

„Приезжаешь в Кронштадт — там воздух другой!” (бестужевка Бакашева, большевичка)

*****

Радость великая, радость царит

В сердце воскресшем народа.

Клич наш победный весь мир облетит —

Братство, любовь и свобода.

(Проект нового государственного гимна)

ДВЕНАДЦАТОЕ - ВОСЕМНАДЦАТОЕ АПРЕЛЯ

9"

(пресса о Ленине, 4-16 апреля)

Что вожди левых партий спешат на родину — это чрезвычайно желательно, они должны быть на арене борьбы. Но обстановка, в которой прибыл большевистский вождь, не может не вызвать в лучшем случае недоумения. Ни один гражданин России не считает возможным принять услуги от врага. Это элементарное правило политической этики признаётся всеми социалистами, и особая щепетильность требуется от тех, кто проповедует конец войны во что бы то ни стало. Должны были спросить сами себя: почему германское правительство с такой готовностью спешит им оказать беспримерную услугу? И как же можно было воспользоваться этой любезностью? — или полная отчуждённость от родной страны, или сознательная бравада. Путь к сердцу и совести России не идёт через Германию.

(„Речь”)

... Германия в нашем тылу!.. При проезде пользовались в Германии более чем дипломатическими преимуществами: у них не осматривали ни багажа, ни паспортов. Настроений г. Ленина нам всё равно никогда не понять. Их бы не пропустили, если б это не было выгодно Вильгельму.

(„Новое время”)

Письмо в редакцию. Протопопов вёл беседы с частным лицом — и какой шум подняли тогда. А Ленин заключил договор с официальным германским правительством — тем правительством, которое отравляет русских ядовитыми газами и топит госпитальные суда. Хотя бы Англия и совсем вас не пропустила — вы не смели вести переговоров с Германией. Из-за отсутствия у нас национального шовинизма вы не смеете ссылаться на ваши интернациональные чувства. А знаете ли вы, что ваше поведение оттолкнёт многих от с-д партии?..

Юнкер Михайловского училища Тарасов

Люди без родины баламутят наше общественное море, требуют до хрипоты, чтоб армия и народ сложили оружие перед немцами. Это даже не изменники: изменник должен иметь родину, чтобы ей изменить. Зачем анонимной, в 30 человек, компании Ленина надо было мчаться в немецких вагонах, как если не на выручку немцев? Как и его немецкие хозяева, Ленин кричит о „разбойных французском и английском правительствах” и, конечно, ни слова о Гинденбурге и Вильгельме.

(„Вечернее время”)

... Сотрудники парвусовского института ещё раньше были пропущены из Швейцарии через Германию...

... Карповича утопили, а Ленина доставили...

... Идите вы к чертям с вашим Циммервальдом! Для вашего уха это немецкое слово звучит важней, чем Россия. Почему ваш путь по Германии вёл не через тюрьму, где Либкнехт, а с немецкими офицерами?.. Говорите оскорбительные речи о нашем правительстве и о союзных, а не объясняете молниеносного проезда через Германию. После нашей победы смешны вы будете: придёте клянчить обратный проезд через Германию...

(Борис Суворин)

Бестактный проезд через Германия, дал повод подозревать себя в преданности Германии. Пусть это абсолютная неправда, но повод дан, и рты раскрыты. Ленин не учёл, что нельзя пользоваться услугами противника нашей страны.

(„Земля и воля”)

... Политическое бесчестье...

… Проезд через Германию — ошибочный акт.

(Лев Дейч)

... Конечно, Ленин не провокатор и не подкуплен немецкими деньгами. Запломбированный вагон — фарсовый трюк, смехотворная деталь. Ленин не может дискредитировать идею социализма.

Все газетные бабы сочинили грязную сплетню про поездку через Германию. А в „Правде” всё чаще — призывы к порядку и спокойствию. Это говорит инстинкт самосохранения. Как орган мирной социалистической пропаганды „Правду” надо приветствовать...

(Д. Заславский, „День”)

4 апреля Ленин проиграл перепалку с Церетели. Он не изменился с 1906 года. И кто помнит его характерную фигуру на митингах времён 1-й Государственной Думы, тот и теперь сразу узнает „твердокаменного”: та жа характерная голова и беганье по трибуне, ни минуты не может стоять спокойно, а всё время бегает и скачет. Слегка картавящая речь, но и своеобразное красноречие, всё направленное к тому, чтобы захватить массу лозунгами, ей понятными. Людей требовательных он удовлетворить не может, но на массовых митингах, где требуется не логика и разум, а резкие выпады и демагогия — он противник опасный. Но вот до сих пор все считали его социал-демократом, а он оказался анархист. Его тезисы предельно просты: социал-демократия сгнила во время войны, надо её уничтожить окончательно. Его схема — совершенно оторванная от жизни, фанатическая. Он поднимает знамя гражданской войны между разными слоями демократии. Тем, кто считается с условиями жизни, времени, места, — сговориться с подобными людьми совсем невозможно. Не пожал бурных аплодисментов, но сторонники у него есть.

(„Биржевые ведомости”)

... Церетели ответил Ленину: он не учитывает соотношения сил. По конкретным русским условиям, пролетариат не мог бы удержать захваченную власть, и это привело бы только к развалу всей революции, к шовинистическому угару и оживлению тёмных сил. Против диктатуры пролетариата возникли бы глубокие протесты значительной части населения. В Феврале пролетариат правильно решил: действовать заодно со всей демократией — и так придём к торжеству социализма. И напрасно Ленин думает, что захватить власть было так легко в первые дни или теперь. Единственно, к чему могут привести призывы Ленина — к расколу, к изолированию пролетариата. Наш пролетариат стал на единственно правильный общенародный, а не классовый путь. Как сказал Лассаль: индивидуумы могут ошибаться, классы — никогда.

Сочувствие аудитории было целиком на стороне Церетели.

... Первое впечатление от тезисов Ленина: приехал эмигрант, который ничего не понимает в русских условиях...

Чем скорее фракция большевиков обнаружит свою истинную сущность — тем лучше. Русские большевики ставят себя вне революции.

(„Утро России”)

Был наделён умом не быстрым он богами

И продолжал ходить он вверх ногами.

„Мой долг, — он восклицал, — вовлечь страну

Российскую в гражданскую войну!

Германия — не враг! Взгляните на меня:

Когда я рвался к вам — не только что погони

За мною не было, но высоко ценя

Ту пользу, что принесть способен я, — в два дня

Меня в запломбированном вагоне

Доставили сюда культурные германцы.”

(„Новое время”)

... Мир с Вильгельмом и гражданскую войну против Временного правительства он провозгласил ещё в Стокгольме...

... Если гражданской войны нет, то её надо выдумать...

... Раз Ленин против аннексий, так он должен быть против того, чтобы Германия захватила Курляндию? Ничего подобного! — „Курляндия — аннексия России”. У большевиков и неосведомлённость должна быть большая: за последнюю тысячу лет Курляндия принадлежала немцам только 181 год, а 383 — полякам и литовцам.

Немцам выгодно, чтобы русская революция выродилась в анархию: это не только ослабит Россию, но подорвёт саму идею революции.

... Ленин именно и дорог немцам как человек убеждённый, которого не сведёшь к провокации. Но он хуже всякого провокатора, его демагогия бессовестна (хотя лично он, может быть, и совестлив)...

... Его демагогия опасна именно сейчас, когда массы ещё обожжены революцией, и каждое грубое прикосновение болезненно.

... При всяком строе такая погромная агитация является обычным уголовным преступлением.

... Эпидемическое помрачение умов в большевистском лагере. Трудно отличить их линию от Штюрмера-Протопопова...

... А если бы списки с Черномазовым и Малиновским сожгли бы, как в Окружном суде, — они бы сейчас кричали в „Правде”? У них нет родины, и они не задумаются продать родного отца...

... После многолетнего отсутствия прилететь в родное гнездо с единственной целью нагадить...

Те, кто проповедует сейчас гражданскую войну, может быть, идеалисты и аскеты. Но агенты департамента полиции всегда говорили в духе и стиле нынешних максималистов из „Правды”. Ленин предлагает свергать все троны — английский, японский, итальянский, но только союзные нам. Утверждает, что борется со всяким оборончеством, но с немецким оборончеством он в союзе (а пораженцев в Германии нет).

Теперь в Петербурге находится Ленин, очень искусный именно в практических вопросах внутренней политики, лучший знаток русского аграрного вопроса, имя которого с 1905 г. знакомо каждому крестьянину... Ленин коммунист, и именно поэтому его слова проникнут в сердце и душу коммунистически настроенного русского крестьянина.

(„Фоссише Цайтунг”)

... практический деятель революции 1905 года. Он и тогда звал к гражданской войне и немедленному захвату власти. Но с 1905 целиком погрузился в партийные споры тактического характера и всё больше отдалялся от подлинного марксизма... Нето анархист, нето синдикалист... Его предложения о „пятёрках” и „десятках” 1905 года — от необузданного характера... Объявил себя коммунистом, сторонником гражданской войны — и вокруг него идейная пустота (а вокруг Плеханова — толпа идейных приверженцев). Но он будет отрицательно полезен: как яркий указатель, чего не надо делать...

(„Русская воля”)

... В заслугу Ленину: он не играет терминологией, а называет вещи своими именами... Его фраза, к сожалению, действует на массовый ум...

... Нельзя допустить монополизации правды, защищаемой всеми способами вплоть до убийства. Ленинизм монополизировал правду истории. Объявив всех противников „буржуазными элементами”, он создал культ социалистической революции — цели, которая оправдывает все средства.

... Он уже зовёт к борьбе не только против Временного правительства, но и против Совета рабочих депутатов, ему не нравится состав...

Первое же его выступление имело крупное политическое значение: он довёл до конца все идеи большевизма. Русские социалисты отвернулись от него — и в этом их здоровый государственный инстинкт... В его проповеди гораздо больше анархизма и бланкизма, чем социализма.

... Стали говорить: для него уже красного знамени мало, ему чёрное бакунинское? Нет, Ленину не дотянуться, Бакунин был всё же русская душа...

... Какие же ленинцы анархисты, если у них заведен свой полицейский участок и они пишут протоколы о задержании?..

... власти Ленин не захватит, но муки родов Свободной России затруднит. Временного правительства вообще нельзя свергнуть, потому что оно держится на соглашении с Советом...

... авантюра... Вокруг Ленина — пустота, гробовое молчание. Напрасно Ленин приехал в Россию, не придётся ли ему тем же путём вернуться в Швейцарию?..

... Ленин уже перешёл линию шутовства, и спорить с ним едва ли уместно. Декларация Ленина не заслуживает даже осуждения, Бог с ней, с этой бурно-пламенной анархией...

... Опасен ли Ленин или нет? Пока трудно сказать, не так уж его в толпе и одобряют. Например, столичная прислуга говорит про него: шпион приехал, немцы пропустили...

... „Долой войну!” — кричат наивные маньяки. Захват дворца Кшесинской следует рассматривать юмористически, ничего из этой банды не будет. ... Ленину придаётся слишком большое значение, его опасность раздувается.

... Но всё равно: недопустимо подавлять большевиков силой...

... начинает вестись травля сторонников определённого течения социалистической мысли, вождём которого является Ленин, и травля переходит в погромную агитацию со стороны „Русской воли”...

(„Рабочая газета”)

... „республиканско-царьградское” направление, „Речь” и „Новое время”... раздувают несуществующую анархию, а на самом деле боятся адской пасти Ленина и Коллонтай...

... Анархия и демагогия всегда появляются вместе, и они опаснейшие враги свободы. Ленин, помимо своей воли, становится апостолом анархии... Всякий значительный успех Ленина будет успехом реакции, пока мы решительным отпором не сделаем это течение политически безвредным.

(„Рабочая газета”)

Основной признак ленинской программы — примитивизм: пролетариат — буржуазия, а между ними колеблется мелкая буржуазия. Все его социально-политические построения противоречат методу исторической необходимости. Он не доказывает, что захват власти пролетариатом лежит в складе нашего революционного движения. Если это только классовое желание, а не требование исторической необходимости, — то это реакционное стремление. Ленин не приводит и доказательств, что крестьянство заинтересовано в перманентной революции и диктатуре пролетариата. (Парижскую коммуну крестьянство не поддержало.) У Ленина нет широкой политической программы, а какой-то туманный заговор. Он потому провозглашает диктатуру пролетариата, что неверно оценивает суть русской революции: её источники — в объединении всех живых сил страны. И даже творчество буржуазии имеет положительную роль, а значение пролетариата уменьшается... Ленин — теоретически беспомощен, ведёт рабочий класс к катастрофе.

(Канторович, „День”)

... Обходит молчанием Учредительное Собрание... А как он думает учредить республику без полиции, постоянной армии и чиновничества?

... Ленин предлагает вместо войны — „свержение всех капиталистических правительств в мире”, — и предполагает, что это будет короче? Но быстрее взять Берлин, чем заставить весь земной шар перейти к социалистическому строю.

... Ленин приехал, чтоб оказать услугу реакции. Пока мы не обеспечим себя с левого фланга, не обезвредим ленинского течения — наша борьба с контрреволюционными происками будет безнадёжна. Он остался в одиночестве? Среди несознательной стихии он может навербовать и ещё. Нашей деятельной борьбой и агитацией надо предупредить этот готовящийся удар в спину революции.

(„Рабочая газета”)

... Эти люди взывают к заветным стремлениям пролетариата — и так будут восстанавливать против революции отсталое большинство страны. На многотысячных митингах толпа электризуется ленинцами.

... Раз, по его мнению, буржуазия вплоть до мельчайшей, а также вся интеллигенция должны быть лишены прав — то зачем давать права и крестьянству? достаточно только „беднейшему”, он это и стал говорить...

Орган Г.В. Плеханова „Единство” предлагает: „контрреволюционеров справа” „переселить с благодатного юга на холодный север”, с „контрреволюционерами слева”, как он называет ленинцев, бороться только словом. Всё это очень хорошо. Но нельзя не осудить самым резким образом строки Плеханова о „призывах Ленина к братанию с немцами, к низвержению Временного правительства”, о „безумной и крайне вредной попытке посеять анархическую смуту в русской земле”. Учитывает ли г. Плеханов вес таких слов в атмосфере революционного подъёма и неугасших страстей? Видеть такие строки в статьях социалистов, по чистой совести, тяжело и больно.

(„Дело народа”)

... Вот при каких условиях большевики предлагают открыть гражданскую войну в деревне: крестьянство не организовано, и даже нет плана его организации, деревни и сёла без мужиков, незасеянные поля, в стране разруха, особенно транспорта, на города надвигается голод, продолжается война... Политический бред революционных безумцев — и даже подай им социальную революцию в Европе! Вместо обещаемого мира они отодвигают его до несбыточности...

(„День”)

... Чхеидзе выразил надежду, что наша революция втянет в свой круг и Ленина. Ну, а если этого не случится, то Ленин останется вне нашей революции: русская демократия не может себе позволить роскоши быть разъединённой...

... Ленин отмежевался даже от собственной партии (от Каменева) — и тем поможет объединению всех социалистов...

... Опасность возникла на том фронте, который считался совершенно обеспеченным: на левом фланге!.. „Перманентная социальная революция” переведена по-русски: „погром во что бы то ни стало”...

... Ленинская теоретика, в основе талантливая и честнейшая, — а что подняла?..

... Господства в Совете он не достигнет, но возбудит против Совета малосознательные слои рабочих...

... Ленинизм — контрреволюционен. Идеологический хлам ленинизма замутит реку русской свободы.

... За анархию в Кронштадте ответственны те, кто ежедневно зовёт к расколу и демагогически поносит Временное правительство... Положить конец разврату, вносимому в революцию. Анархисты пусть выбрасывают чёрный флаг, а не прикрываются красным флагом социализма.

... Чёрные элементы захватывают власть, прикрываясь красными одеждами революции...

... На кадетском районном собрании с-д Кливанский („Максим”) заявил: „Нам нужна демократия, а не демагогия... Ленин бросил факел раздора, но достиг обратных результатов: он всех объединил, заставил врагов протянуть друг другу руку. На безответственную агитацию Ленина может быть только один ответ: общественное презрение”.

... Ленина высмеет русский народ, и Германия останется без награды...

... Выступления большевиков имеют положительную сторону: заставляют отмежеваться от них всех здравомыслящих...

... Человек, говорящий такие глупости, не опасен. Хорошо, что он приехал, теперь он весь на виду. Теперь он сам себя опровергает...

... Мокрые курицы, что испугались большевиков? Не можете жить без вороньего пугала? Большевики — это известный давний тип, они лопнут при первом практическом приложении. Ленинство — типичный продукт механического мышления, громкие лозунги без содержания. Организованные массы за ним никогда не пойдут, народные массы его отвергнут.

(М. Осоргин)

... На Ленина ревут с неистовством... будто он в самом деле выходец из ада. Что ж, забрасывать его гнилыми яйцами? линчевать? Ведь и Ллойд Джордж когда-то громко протестовал против англо-бурской войны — и что бы теперь было с Англией, если б его тогда линчевали?

(„День”)

Д. Левин пишет в „Дне”: „Со столбцов всех газет ревут на г. Ленина с неистовством, которое едва ли может быть превзойдено, будь г. Ленин и в самом деле выходцем из ада.” Д. Левину очевидно неизвестно, что из первых „неистово-ревущих” был „День”, а „Биржевые ведомости” в этом „рёве” не участвуют.

(„Биржевые ведомости”)

... Дело не в Ленине. Обывателю нужна конкретная фигура, на которой бы выместить свою злобу за чересчур размахнувшуюся революцию. Вот и вымещают на Ленине, на которого указывает буржуазная печать...

... Член Совета рабочих депутатов Липшиц протестует против сенсации о Ленине. Раньше сенсацией был Распутин, а теперь Ленин...

... Чем больше слушаю у Кшесинской — бояться нечего: куда страшней произносили анархо-синдикалисты в Турине, Неаполе, Париже, пугая трусливых буржуа. Большевики — лишь словесно несдержанные люди, им просто надо выговориться. Но их слушает серая неискушённая рать — и это может превратиться в нелепый мятеж против всего. Не просвещённые толпы чают эсхатологического чуда — и чем туманней концепция — тем крепче вера в эти слова. Экзальтация к социальному чуду, к анархическому бунту. Но что будет, когда массы в нём разочаруются, — что тогда ответит им Ленин?..

*****

ПРИШЁЛ СБОКУ, А БЕРЁТ В СТРОКУ

*****

10

Вот уже две недели Воротынцев состоял в Ставке, и даже в оперативном отделении, счастливо, Свечин постарался.

Но — это была не та Ставка, какая ему рисовалась издали: она омешкотилась в подобие инвалидно-генеральского дома. В Ставке сейчас накапливались генералы и старшие офицеры — приговорённые к смерти в своих частях, или просто изгнанные комитетами (иные — только за немецкие фамилии), или снятые Гучковым — и теперь не у дел. Одни — просили другого назначения, подальше от своих прежних частей, иные — ничего не просили, согласны пребывать здесь. А ещё и такие приезжали, оттеснённые прежде, кто теперь искали пробить себе дорогу, добивались на приёмы к высшим.

И — жуть брала от этой съехавшейся генеральско-полковничьей толпы: Ставка — превращалась в свалку?

И — вот куда перевёлся Воротынцев.

Да — не хуже больна и Ставка, чем вся Армия сейчас...

И эти, согнанные сюда, имели много свободного времени для разговоров, и какие прожектёры были среди них, с точными планами быстрого „спасения России”.

„Спасения”, и такого простого — что никто из них, кажется, ещё и не внял: насколько она уже погибала. Нас захватила хвостом огненная Галактика и тащит! — а они толкуют, кто виноват в происшедшем, и кого на какой пост переназначить. Да как бы хорошо вернуть государя на престол.

Непосильно даже остояться в этом вихре! — а как же ещё спасать ?!

Но — не привыкшие видеть, не видят.

Как и прошлой осенью не пронялись, что из этой войны нам надо выйти! выйти!

Не догадаться: что же именно делать теперь? И — с кем??

Свечин, едва успев перевести Воротынцева в Ставку, тут же и исчез: Гучков назначил его на корпус. Не хотел ехать, но и уклониться не мог: это был не милостивый взлёт, как предлагали Воротынцеву, а рядовое служебное назначение.

Уезжал с тем, что и придумывать выхода специально не надо, а служба сама покажет, что делать.

— Нет, дружище, — сказал ему Воротынцев, — служба уже ничего нам не покажет, прошли времена службы. Мы — опрокинулись. Теперь надо посилиться на что-то необычайное. А — кем? Нету.

Уехал Свечин, а другого близкого, до откровенности, никого в Ставке и не было.

Вождя! Вождя бы! Быстрого, умного, энергичного генерала, которому сразу поверила бы Армия и за ним пошла! — и всё было бы решено! Такому вождю-спасителю Воротынцев готов был отдаться безоговорочно. И в военной истории такие вожди сколько раз появлялись в нужный момент. А вот у нас — нет.

С нами так худо — что уже и нет.

Под Пасху Верховным Главнокомандующим был официально утверждён Алексеев, как он по сути и состоял от отречения царя, да и раньше того. Но никогда он не был вождь, а только добросовестный штабист-работяга. Таким и остался. И кажется, сейчас более чем когда-нибудь не бодр, удручён, да просто раздавлен. Или его седая, круглая, честная, непритязательная голова столько знала и держала, сколько Воротынцев и представить не мог? Нет, никак не видно.

Гурко?! И он же принял Западный фронт!

Но не Ставку...

(А Лечицкий неделю назад — ушёл и в отставку полную.)

С конца же марта, как и Воротынцев, прибыл в Ставку, а с 5 апреля вступил в должность начальника штаба Верховного — генерал Деникин. Но хотя и бывший начальник „Железной дивизии”, а как раз железной твёрдости в нём не чувствовалось, даже угадывалась скорей некая не генеральская размягчённость. Большая осмотрительность в каждом шаге, подчёркивание, что он вообще — сторонник гражданских свобод и разумного республиканского устройства.

Как будто — в таких понятиях двигалось сейчас.

Сразу после Пасхи Гучков, проезжая на Юг, не сошёл в Могилёве, виделся с Алексеевым и Деникиным у себя в вагоне, там назначил новым генквартом Верховного вместо Лукомского — Юзефовича. И Лукомский не потеря, но и Юзефович никак не находка.

В общем, все руководители Ставки передвигались в бессилии, не видя никакой твёрдой линии для себя. И тем же дышало от Брусилова, от Рузского, а Сахарова вот сняли (и тоже не большая потеря — Щербачёв будет потвёрже, но что решает Румынский фронт?).

Гурко??..

Нет, наступило время не приказа ждать, а что-то делать самим.

Самому.

А — что?..

Когда мы находимся в крайней опасности, под обстрелом, в огне, — только одно нельзя: заминаться. А — двигаться: если мало пройдено — назад, если много — только вперёд!

А — что сейчас?

Тут, среди офицеров Ставки, возникло такое движение: все теперь собирают свои Советы и съезды, и только так их становится слышно, и только так они влияют на Россию. А соединённого голоса офицеров никто не слышит. Почему ж офицеров лишить того, чем пользуются все? Так надо создавать орган, который мог бы говорить от лица всех офицеров Действующей армии. Скажем, „Союз офицеров Армии и Флота”. А для этого надо собрать съезд. В Ставке, в начале мая. И так увлечённо взялись (боевых-то занятий и у ставочных нет): одни составляли воззвание к тому съезду, другие — программу будущего Союза, третьи уже рассылали извещения и приглашения во все части и штабы, телеграфом и почтой. (И петроградским тоже, пусть едут гостями сюда.) Задачу Союза видели: видоизменить армию, даже в ходе военных действий, — так, чтобы сохранить её мощь. Предотвратить разложение армии из-за недоверия с солдатами и ложных идей. В самих офицерах быстро развивать государственные интересы, политическую подготовку — тем более, что вот скоро, не прерывая войны, и армия будет выбирать в Учредительное Собрание.

„Видоизменить армию”! Да, конечно, всего только! Но то мудрено, что на льду сварено, — знал Воротынцев поговорку ещё из Застружья. Так и фронтовые выборы в Учредительное Собрание, не прерывая войны.

А что, может быть, вот такой Союз офицеров, вполне легальный, и помог бы нам, уцелевшим твёрдым, собраться, объединиться — и...? Но ещё ж писали и программу будущего Союза, а в ней: ...в духе начал, выдвинутых революцией, верим и повинуемся Временному правительству... — а что ж иное могли написать затравленные офицеры? Ну а дальше, конечно: ... в полной победе — единственный способ упрочения гражданских завоеваний.

С ураганом пламени — разговаривали на комнатном языке.

Находясь в Ставке, и нельзя было отклониться вступить в будущем в этот Союз, но как ни уговаривал милый „маленький капитан” подполковник Тихобразов дать подпись под воззванием к съезду — Воротынцев отказался. И не вошёл в тут же созданный „временный комитет”.

Как ослепли! всех закручивает в ту же заглатывающую неохватную воронку, сглотнувшую царя: как выиграть войну? Как „упрочить гражданские завоевания” через победу над Вильгельмом, когда он рад-радёшенек нашей революции, вот Дороги сохнут, он же никуда не наступает. Никто не хочет видеть?! (Или и другие про себя думают, как Воротынцев, да не скажут?)

Вот из первых даров революции: скрывать свои чувства. Хотя бы и все теперь понимали, что дальше вести войну нельзя — но все будут хороводиться, что теперь-то и пойдёт победоносная война.

Влип Воротынцев и в Ставке — как топор в тесто.

Что за рок? ничего не спасти, нигде не приложиться. И когда революция распускает человечьи молекулы свободным распрыгом — только и мечешься с ними, беспомощно.

Но вот что! — со второй половины марта можно было различить и обширное спасительное движение — солдатское! Солдаты сами как бы ужаснулись и отшатнулись от развала, Армия стала сама отступать от пропасти. Замелькали, заплотнились резолюции воинских частей, речи солдатских делегаций — и они показались удивительней первых насилий и бунтов, — а не совсем же помимо солдатских толп эти резолюции принимали.

Что было в них? Ну, естественно: строже проверяйте белобилетников! не давайте буржуазии укрываться в тылу, снимите с учёта капиталистов ! (Слова — не их, а чувства — их.) И — отправляйте на фронт тыловые гарнизоны, не доводите нас до истощения сил! И — уравняйте гвардию и армию по привилегиям (и верно), и увеличьте оклад солдатам и денежные пособия семьям. (Они просили меньше, чем отдавали.) И взывающие, и угрожающие ноты против рабочих, под шумиху вырвавших себе во время войны 8-часовой день: поменьше речей на заводах, побольше снарядов!

Но вот кто-то из городских бросил в армию такую мысль: новому правительству, не то что старому предательскому, надо сверх жизни отдать с грудей золото и серебро, на ведение войны. И потянуло по фронтовым частям, как эпидемия: сдавать георгиевские кресты, серебряные и золотые, и сдавать медали (а дальше — и золотые и серебряные монеты, и просто деньги). И солдаты — снимают с гимнастёрок свою гордость (принятую когда-то перекрестясь), за что так несоразмерно клали жизни, — и кидают в безликие сборные сумки. Целыми ларцами, ящиками сдают части георгиевские кресты, один Царскосельский гусарский полк — 500 крестов и медалей. И вот это было надрывно Воротынцеву, как будто он сам сдавал: так легко отдавали заветное! Уже в каждой газете было по нескольку таких сообщений, печатали и фотографии (невыносимые!), как солдаты стоят в очереди сдавать кресты (грустные стоят, однако). Сперва ещё принимали эти ящики сами министры с благодарственным словом, потом надоело, распоряжались отсылать их прямо в канцелярию министерства финансов. А в воинских частях решались и дальше: добровольно сокращали свой хлебный паёк и отказывались от сахарных денег — и всё на подсобу благожеланному Временному правительству.

Кому? Зачем? Так жалко было нашу русскую простоту! Эту наивность — и рядом с их же безобразиями. Вот она, народная душа.

Эти министры и эти газетные литераторы, никогда не полежав под снарядными разрывами, никогда не побегав по минным полям, — что понимали они в размахе этих солдатских жертв? Для них это было только агитационное украшение.

Но главный смысл во фронтовых резолюциях был: никаких распоряжений к армии помимо Временного правительства! мы принесли присягу — ему, и никаких других властей не признаём! Пересматривать присягу нельзя! (Это — против Совета, отменившего присягу.) Верим одному Временному правительству! И недопустимо никакое давление на него!

6-я армия прямо требовала: чтобы в части не приезжали никакие лица, кроме как от Временного правительства. 7-я армия: законодательную власть за Советами отрицаем безусловно, отдаём свою жизнь в распоряжение Временного правительства, только бы был низвергнут германский милитаризм. 1-й Петроградский уланский полк: даём клятву перед Богом всегда отстаивать интересы Временного правительства! 1-й Невский полк: Совет депутатов не должен печатать своих постановлений под названием „приказы”, дабы не поселять смуты среди солдат; и должен называться: совет петроградского гарнизона. 10-я армия — прямо к Совету: просим вас не обращаться к армии с самостоятельными распоряжениями. 105-я дивизия: издаваемые петроградским Советом приказы и циркуляры не могут считаться обязательными для русского народа и Действующей Армии — без дисциплины нет армии, а есть толпа. Кубанское войско: мы не допустим противодействия Временному правительству от Совета! (А когда резолюции в пользу Совета — так от мелких частей, ничтожных групп.)

Фронтовая армия приходила в себя от революционного шока из Петрограда, от наплывающего соблазна, возвращалась к исконной трезвости крестьянского народа. Изумишься: какой же ещё здоровый разум сохраняется в армии, откуда ещё столько патриотических голосов?

Усумнишься: так ли, правда, мы уже исчерпаны и для продолжения войны?

Вот на этот массивный солдатский поворот, на это стихийное движение солдатской совести — и могло опереться Временное правительство в недели перед Пасхой.

Да знал Воротынцев: с любой тёмной толпой — всегда можно столковаться, только объясняй чётко, смело — и не зевай подхватывать момент.

И правительственный „Вестник” больше других газет — печатал, печатал же подробно и крупно все эти резолюции, в назидание населению, в назидание кому-то на стороне, — а сами размяклые министры неспособны были усвоить это назидание для себя, уловить эти неповторимые две-три недели, использовать тот же невывод петроградского гарнизона, чтобы восставить армию в гневе и достоинстве. Они думали — всё так и сделается одними печатными резолюциями? Они не понимали текучести этого момента, что такие движения против развала держатся не дольше, чем погожие деньки в марте, — надо ловить их час, не то опрокинется в хмурную бурю. Нет! Они выслушивали эти все слова в Мариинском дворце и тут же подрубливали идущее подкрепление, публично отвечая и печатая, что Совет рабочих депутатов — ни в чём, ни в чём не ограничивает власти министров.

Как понять это жалкое правительство, что оно отдалось контролю какой-то безликой социалистической шайки? Почему дают руководить собою из тени? Какой же мнимой величиной становятся сами?

А после Пасхи — уже спал этот неподдержанный солдатский порыв, и разъедание пошло дальше.

Но — Гучков?! Но он же — в этом правительстве, неужели он не видит, не понимает, какой утекает момент! Сейчас ему бы опереться на любой из этих верных полков да разогнать банду Совета!

Красивый приказ издал на Пасху: старый порядок избегал привлекать на ответственные должности людей с большими дарованиями, кипучей энергией, сильным характером, твёрдыми убеждениями. Надо в корне изменить систему, предоставить молодым людям с неослабленной энергией... Я глубоко верю, что лучшие люди поведут Армию и Флот по верному пути...

Ещё так недавно и Воротынцев именно об этом мечтал.

А что получилось? С увлечением кинулся Гучков чистить генералов — сумятица! уже попадали под чистку не только плохие, но и средние, и хорошие, в каждую вторую дивизию приезжает новый начальник, не знающий обстановки.

А в дни такого сотрясения — важней инерция сохранности.

И какой униженный слабый тон всех его приказов, — не приказов, а прошений перед солдатами. И бросая в центре командный пункт (как и царь злосчастно покинул Ставку в роковой день) — что он мечется по дальним фронтам? Что он там делал в Кишинёве, Одессе, — чему помог? И на каждой фразе: как старое правительство довело страну до гибели, — как их всех тянет на воспоминание своих страданий и заслуг. Этим он думает спасти положение? — задобрить врагов?

Сегодня ночью, возвращаясь с Юга, проехал Ставку, говорят больной, не задерживаясь. (А поговорить бы с ним самим сейчас! Проехал...)

Нет, не было у Армии вождя.

Власти! Больше всего мы сейчас нуждаемся в твёрдой власти над собой. И даже ни во что не ставя это Временное правительство — ах, если б они были хоть тверды!

Никогда Воротынцев так напряжённо, непрерывно не бродил в неизвестном, как в минувшие недели, — и никогда же так быстро не созревало в голове.

Откуда? Если и не из Ставки — то откуда ж ещё? Выбирать дальше нечего, уже у стенки.

Здесь — Родос, здесь — прыгай!

Насколько просторней было бы Воротынцеву сейчас одному, по-холостому в офицерской гостинице. Но не вышло: Алина теперь и слышать не хотела, чтоб он жил в Могилёве один. Тотчас же переехала, и часть вещей вослед, да хлопотно квартиру найти при нынешнем избытке беженцев в городе. И как было прежде — то Георгий конечно бы запретил, да Алина бы и не настаивала. Но после всего недавнего отказываться упорно — было невозможно, сразу подозрение, выглядело бы так, что у него тут встречи, — и взмутится новая семейная буря, новый развал, ещё хуже, только его не хватало. А так — постепенно вся эта взмученность должна же в ней улечься, не бесконечна ж она.

Да радоваться надо, что так благополучно всё закрылось. В Могилёве Алина ни разу не попрекнула, ни звука об Ольде, не назвала по имени. Ни — до этого в письмах, за полтора месяца ни разу. Как будто и не обнаружилась его февральская поездка в Петроград, даже неправдоподобно. Слава Богу, только не разбудить, не растолкать, не процарапать. Тех пансионных октябрьских дней без содрогания вспомнить нельзя. Она так не готова была к удару, она могла совсем погибнуть. В этом тонком горлышке он как будто задушивал своё родное.

Конечно, жизнь — не прежняя. Не досчитано, обронено. Но если она силится восстановить мир, лад — надо помочь ей.

Да понимает же она — какое время...

11

— Так неужели же, Иосиф Владимирович, старое правительство было право, что мы, русские, не доросли до свободы? Способны видеть в ней не увеличение гражданского долга, а только свободу делать то, что раньше запрещалось? Неужели наша русская психология не признаёт другой свободы, кроме хамского желания?

— Лишь в том отношении я с вами согласен, Николай Андреевич, что старое грязное рубище, сброшенное Россией и теперь сожжённое, видимо не только оно питало гнилью и заразой поры народного организма, но надо догадаться, что и дурные соки самого организма пропитывали рубище. Да, народ наш отравлен, он отравлялся веками, его невежество и предрассудки слишком долго воспитывались царизмом, и они стали органикой, — и теперь, конечно, есть угроза, что из-за невежества народных масс может погибнуть и цветок свободы, ещё такой нежный.

Сошлись сегодня с утра в библиотеке Гессен и Гредескул, два профессора, два главных редактора — „Речи” и „Русской воли”, — и, конечно же, не смогли сразу разойтись со своими книжными стопками, а зацепились спорить у прилавка.

Средне-толстенький Гессен, с круглыми бровями над круглыми золотыми очками, развивал.

Что, с другой стороны, и весенняя радость революции, она сама могуче излечивает народную душу. Вдруг же и проявилась вечевая сторона русской души, не забитая и пятьюстами годами самодержавия, это доверие не к отдельным фигурам, а ко множеству, многоголовью, этот разворот народной самодеятельности. Как весенняя трава, всюду выпирает безудержно жизнь. Россия плавится в огне раскалённых идей и готова отлиться в невиданные формы.

Он был убеждённо уравновешен:

— Наступило вторичное крещение Руси, в купели свободы, и она пропитается ею вся, как говорится — до тайников духа. Да а сама-то революция почему могла произойти? Разве она не свидетельствует о небывалом росте народа? Во время войны в народе быстро выросло государственное сознание, оно и разорвало скорлупу самодержавия.

У тщедушного маленького Гредескула, с нервной шеей в крахмальном воротнике, глаза за очками были беспокойные, цепкие, колкие:

— Но мы не должны слишком благодушно щуриться на народного сфинкса. Разрушить старое оказалось до изумительности легко, да, — но так ли легко будет построить новое? Откуда взялся этот партикуляризм центробежных стремлений? Он вполне понятен у угнетённых народностей — но почему и у классов? у городов? у деревень? у отдельных воинских частей? отдельных профессий? лиц? За групповыми интересами совершенно теряют чувство целого, это может раздавить нашу свободу.

— Да, разнежились от свободы, это есть, — соглашался Гессен, не слишком встревоженно. — Но у кого не закружится голова, когда на Западе только мечтают о 8-часовом дне, а у нас он введен с феерической лёгкостью. Да, конечно, надо внушать: нам всем хочется на палубу, чтобы видеть прекрасные берега, — нет! на чёрную работу! в трюм! Это от нас же и зависит, Николай Андреевич: теперь, как никогда, „идти в народ”, нести ему пропаганду, только не революционную, а просветительскую. А то через наше просветительство мы за последние 10 лет перепустили и проблемы половой любви, импрессионизм, футуризм, кубизм, — а насущный хлеб демократии позабыли, и вот революция застаёт нас врасплох. Да я вам скажу, это и замечательно, что перед нами вырастают вопросы и опасности, — а то ведь мы ниоткуда не встречали сопротивления, это уже начинало пугать.

— А меня, Иосиф Владимирович, эти крайние претензии социалистов, всегда радовавшие, начинают и волновать. Они сеют в народе уж никак не просветительство. Они забывают, что переворот носил общенациональный характер, и отдельные группы не должны претендовать на власть. У Совета рабочих депутатов по отношению к Временному правительству — нет ответственности и нет, как хотите. Как можно утверждать, что власть Советов признана всей Россией? Что это ещё за комиссары от Совета при министрах? — тоже мне римские трибуны. Да рабочие составляют в России пять процентов населения. Да интеллигенция выступила на революционное поприще, когда никакого „пролетарского сознания” ещё и в помине не было. А армия — так вообще пришла самая последняя. Да кроме интеллигенции никто и никогда не был готов взять власть. А теперь тычут в интеллигенцию — „буржуазия”.

— Вот тут я с вами соглашусь: старый режим никогда и не боялся революционеров, а всегда боялся гражданской конституционной демократии. Нас не ссылали на каторгу — но как же нас ненавидели! Движимые не страстью, а разумом, только мы и умели, и сумеем сегодня спокойно взвешивать обстоятельства и шагать уверенно.

Нет, Гредескула это не успокаивало, он поматывал головой на беспокойной шее, хотя воротник был ему скорее широк:

— Но всё-таки, если социалисты признали Временное правительство, могли бы и не признавать, то последовательно — дать ему и средства для осуществления демократической программы.

Гессен, похожий на доброго чудаковатого учителя, тепло улыбнулся, прогладил большие усы:

— Все мы ищем всюду врагов — и так ударяем по соратникам. Революционная мысль всегда полна подозрений, основательных и неосновательных. Но всё же Совет — соратник правительства.

— Ну а Ленин? Уже всё долой, открыто, вообще долой, и правительство и войну.

— Ах, Ленин ещё! Ну какая от него опасность? Ну что он может сделать с малой кучкой сумасшедших?

— Ого-го, не скажите! Когда всё подвижно, всё центробежно... Уж ленинскую пропаганду во всяком случае надо запретить как изменническую.

— О-о! о-о! как вы меня раните! — появились и морщинки на таком уже гладко-натянутом полном лице Гессена, и на широкой лысине даже. — И услышать это от вас! Вот это и есть крайности вашей „Русской воли”. Вот уж тогда реакция возликует. Ну мне ли вам напоминать, что средства нашей борьбы должны быть в уровень с величием принципов права и свободы?

— Право и свобода, Иосиф Владимирович, — нервно, жёлчно выговаривал Гредескул, — не до такой степени, чтобы...

— Ах, ах, — вполне спокойно отвечал Гессен, — вы потакаете, простите, взгляду серой обывательщины. Неужели выход — в насилии? Тоска по городовому? — нет порядка, некого слушаться, никто не приказывает? Обывателю отовсюду чудятся мнимые опасности. Ему не приходит в голову, что если б он на минуту перестал быть рабом, а стал бы гражданином — то половина бедствий сразу бы исчезла. У правительства — сила моральная. Оно действует не потому, что опирается на войска, милицию или суд, а на организованное общественное мнение. „Бездействие власти”? — сегодня это упрёк бессмысленный. Если прежде мы имели право во всём винить старое правительство, — то теперь за судьбу России отвечает — каждый из нас.

Гессен с улыбкой искал поддержки у немо присутствующих дам:

— А возможна ли была бы агитация ленинцев, если б она столкнулась с широким общественным протестом, с порывом народного негодования? А чем отвечает Ленину горожанин? Любопытные ходят и слушают, пожимая плечами, никакой попытки противодействия, — вот она, трусливая привычка рабства. В агитации Ленина повинен сам народ и само общество.

Нет, Гредескул не согласился, покручивая шеей, но сгрёб свои книги и повернулся идти в читальный зал.

А навстречу тут быстро подошла взволнованная Марья Михайловна, хранительница, дама средних лет, задыхаясь в подпирающем воротнике. Не замечая выдающихся гостей, или напротив даже спеша высказаться при них, прижимая к вискам кулаки, в одном носовой платок:

— Боже мой, что ж это делается? Что это делается?

— Что же? — озаботился Гессен.

Стала рассказывать, всем. Старший сын её, гимназист восьмого класса, входит в новосозданную управу средних учебных заведений, как бы петроградское общегимназическое правительство по всей общественной самодеятельности. И вот они вчера узнали, что, пренебрегая их руководством и невзирая на отказ управы, младшие, от 12 до 15 лет, ходят будоражат по всем гимназиям: сегодня, в среду, на занятия не идти, а массовой демонстрацией к особняку Кшесинской — против Ленина. И вот идёт борьба за гимназические массы: управа, снесясь со взрослыми и с Керенским, категорически запрещает идти — а младшие настаивают идти, назначили свой сбор — и, представляете, пошли! И среди них младший сын Марьи Михайловны! И — на что они там могут напороться? ведь от ленинцев всего можно ждать!?

— Да-а-а, — сочувственно к матери протянул Гессен, сильно прищурился за очками. — Будем надеяться, их встреча с Лениным не состоится. Хватит с Ленина своей тёмной аудитории, а не отравлять детей, кому опыт ещё не приготовил противоядия. Уже то плохо, что у учеников появилась сама мысль о такой демонстрации. Не детское это дело, драться с большевиками или с кем бы то ни было.

— Керенский и запретил! — волновалась мать. — А они...

— И очень разумное решение управы. Что может дать детям революционная улица? — одно растление.

Но Гредескулу понравилась эта детская прямота:

— А по-моему, это благородная мысль!

— Потому что вашего там нет! — тотчас возразила мать.

А Гессен, подбирая черпачком нижней губы:

— Да, чувства их можно понять. Эти дети революции охвачены пафосом революции, но их пафос импульсивный, они бегут на Ленина как на пожар. За эти недели они впитали столько ощущений свободы, столько политических эмоций — им не терпится сказать и своё слово. Но у них ничего не готово, кроме „долой”, а стены особняка не падут от „долой”. От учебника Иловайского нельзя сразу перейти к борьбе с Лениным. Бросить учебником ему в лицо? — книжкой его не свалишь. Рано им напяливать гражданские тоги с папиных вешалок. Детям — будущее, а в будущее не перескочишь, как через верёвочку на уроке гимнастики.

Сегодня, слышала Вера, пошёл по Неве ладожский лёд. Он — всегда позже невского, с перерывом, и огромные бело-зелёные глыбы. У мостов и на загибах реки, говорят, заторы. Сходить посмотреть.

Осколок вечного величия — до нас, после нас.

12

Революция — это феерический красный вихрь. И кто хочет реять в нём и не сжечь крыльев (и не сломать ног) — должен природно обладать умением (его не воспитаешь искусственно) — виртуозно перелетать через пропасти или балансировать на тонких гибких возвышенных мостиках без перил. И всё решает — смелость, уверенность, искренность, широта души и мгновенный безошибочный порыв.

И все эти качества упоительно обнаружил в себе Керенский!

Его и раньше не крепко держала при себе земля, он и раньше вспархивал, — но огненный ревущий столп революции — взнёс его — и понёс, и понёс! — и только победы! и только вершины!

Завоевание революции — свобода. Но кто должен осуществить эту свободу — разрешениями, амнистиями, разрезом пут? — министр юстиции. И это — он. Кто призван тонко соединить бурную революционную демократию и пугливые цензовые круги — и дать создаться и функционировать Временному правительству? Заложник демократии в правительстве. И это он. Кто вынужден постоянно следить за этими цензовыми министрами, зорко поправлять их, а то и, в нетерпении, перебирать часть их власти к себе? Несравненный единственный любимец демократии. И это он. И кто , ежедневно, самыми яркими словами, обязан объяснять революционной России всё происходящее? Вдохновенный оратор. И это он. Кто должен сдерживать Ахеронт, вспышки ярости у Совета, вспышки ненависти у матросов? Первый цветок революции. И это он. А кто должен перетряхнуть Сенат, суды, судебные уставы и воздвигнуть грозную Чрезвычайную Комиссию над всеми злодеями старого режима? Ясно, что — он, генерал-прокурор.

И ясно, что ненавистный тиран, мрачный царь, громоздившийся на трупах над раздавленной им Россией, — когда он свалился с трона, скатился с высоты — в чьи руки он законно должен попасть? К генерал-прокурору.

А вот это — не сразу произошло. Арест царя был произведен властями военными, а министр юстиции в первые кругобезумные недели, хотя и сжигаясь потайною жаждой самому вникнуть во дворец, не находил момента полностью перенять пленного царя от Гучкова и Корнилова. (А надо было: этот нервный узел не следовало оставлять в их руках.) Три первых мартовских недели были такие разрывающие (и такие сложные политически), что даже не было этих нескольких часов — прокатиться на автомобиле в Царское Село.

Когда же внимание генерал-прокурора наконец сфокусировалось и к судьбе царя — как раз к этим дням стали поступать и самые тревожные сведения: через лакеев дворца охраняющие солдаты узнали, что комендант Коцебу засиживается у Вырубовой, при том разговаривая по-иностранному. Ещё за ним замечено, что он передаёт письма царской семье нераспечатанными. И ещё были слухи от царских слуг, что во дворце жгут бумаги. Всё это вместе могло быть прямой подготовкой — заговора? бегства? А Гучков мешковел всё бездеятельней, всё беспомощней — вот и наступил момент вырвать у него из рук царя! — да Гучков и не сопротивлялся. И в одни сутки был нанесен этот удар: ротмистр Коцебу уволен, а Керенский с доверенным демократическим юристом Коровиченко 21 марта ринулся в Царское Село.

И сгустил в себе — всю холодную официальность и всю грозность, на какую был способен. Шофер из царского гаража повёз его на одном из бывших императорских автомобилей. А надел в этот раз, для усиления впечатления, поношенные яловые сапоги, которые ему на днях достали из рабочих кругов, и рабочую рубаху-косоворотку. На два других автомобиля он набрал себе свиту из „делегатов”. Обход дворца начал с кухни, первую речь произнёс к прислуге, что они теперь служат не царю, а народу, и должны пристально следить за узниками дворца. Затем осматривал кладовые, шкафы, подвалы. Держал речь к солдатам стражи. Затем допрашивал внутреннюю прислугу — о том, что из печей убирают много бумажной золы. Как он рассчитывал, за это время царской чете уже донесены доклады, и они в достаточном волнении. Странно, но и сам он ощутил растущее волнение, впрочем обычно разрешаемое его находчивостью. Вот когда наконец он чеканно вступит к Николаю Романову, не загороженному тысячами генералов и сановников, — и укажет ему волю Революции. И вот он вошёл — в небольшую комнату, и вокруг небольшого стола ему навстречу поднялась, как бы ёжась, или ожидая, что он бросит в них бомбу, вся царская семья. И Керенский — вдруг сбился со всего тона. Такой вдруг оказался нестрашный этот мрачный тиран, хотя и в военном мундире, но с мягкой растерянной улыбкой, и так растерянно и обречённо пошёл навстречу генерал-прокурору, чуть приподымая руку на возможное пожатие. Среди присутствующих уже не было тех делегатов, глаз Совета, при которых министр был так грозен час назад, — и Керенский уверенно протянул руку царю. А та оказалась — мягкая, не в жёстком пожатии, а на лице царя была уступчивая улыбка с извинением, а глаза, даже и в пасмурный день, синие. Вопрос, ответ, ещё фраза — присели, чуть побеседовали, Керенский зорко осматривал всех, — что ж, милые дети, только бесовка-императрица держалась нерастаянно-холодной, да другого от неё и не ждать. А царь — ну вовсе не чудовище, удивительно простодушные глаза и приятная улыбка, и незаметно, чтобы глуп, как о нём все твердили хором, — Керенский просто сдерживал себя, чтобы не размягчиться и не задержаться дольше. Поговорили минут десять. Между прочим Керенский спросил, правда ли, как пишут немецкие газеты, что Вильгельм несколько раз советовал русскому царю вести более либеральную политику. Царь не стал укрываться, и с прямотой: „Как раз напротив. Но брался советовать. Но он никогда не понимал русского положения.” Керенский так был очарован, что называл не „Николай Александрович”, а „государь”, а раза два и „ваше величество”.

Силой заставил себя прервать визит, вызвал, представил царю своего Коровиченко, — а выйдя, послал немедленно арестовать Вырубову, не давая встретиться с царской семьёй, и увезти в Петроград.

Вся процедура и поездка блистательно удались, и не возник бы кризис, если бы Александр Фёдорович, в тех же днях, ещё раз не проявил бы своё великодушное сердце. Он посетил, мимоездом, министерский павильон Таврического дворца, где ещё оставались узники, и обнаружил там свежеарестованного старика генерала Иванова, — и старик совершенно его растрогал: честный служака, полвека отслужил России, никогда никак не выслуживался перед императором, принял все меры, чтобы не удалась его подавительная поездка против Петрограда, предан народу, сам из простого народа, тут не по возрасту страдает в лишениях — за что? в чём он виноват? Не долго задумываясь, Керенский властно распорядился: взять с генерала подписку о верности Временному правительству, о невыезде из Петрограда, и отпустить домой.

Но эта гуманная выходка дорого обошлась. На другой день, 25 марта, в „Известиях” Совета была напечатана гнуснейшая статья (легко узнавался Нахамкис, овладевший газетой) — „с крайним изумлением”: генерал Иванов ехал диктатором на Петроград, ему грозила участь быть расстрелянным без суда, — и такой опасный враг внезапно освобождён? При чём тут „личное наблюдение министра юстиции”? — такие дела нельзя решать по-домашнему.

А лазутчики передали: на Исполнительном Комитете поговаривают вызвать министра юстиции для объяснений.

И сразу же падала тень и на его безупречный визит в Царское: виделось так, что он и там покровительствовал врагам революции?

Растерялся бы всякий другой министр и всякий даже социалист — но только не трибун Керенский. Он — он сразу увидел (и в этом вдохновение!) правильные прыжки — через пропасти — прыг, прыг и баланс! И повторяя свой великолепный номер, так удавшийся 2 марта, как войти в правительство, так теперь он ринулся в Таврический — но не оправдываться перед ИК, о, не так он прост, — их игнорировать полностью, это постоянный его приём, — ринулся сразу в Белый думский зал, где заседал Большой Совет, солдатская секция, и встречен аплодисментами — и взлетел на знакомую трибуну. (Опять крайнее средство, но и положение крайнее, если чувствовать остро.)

Он давно — да и никогда — не готовил речей. Они сами складывались в последних движениях к трибуне, в том и была его революционная гениальность, и даже — фразы приходили уже в потоке речи, возникая неожиданно для самого оратора. Сперва — создать себе опору:

— Товарищи солдаты! Я был всё время занят своей работой. И у меня не было никаких недоразумений с вами. Но теперь появились слухи от злонамеренных людей, которые хотят внести раздор в демократические массы. Пять лет с этой кафедры я обличал старую власть. Я знаю врагов народных и знаю, как с ними справиться: мне долго пришлось находиться в застенках русского правосудия.

Можно так понять, что сам сидел в равелинах. Но даже ещё крепче:

— Я давно уже требовал здесь, в закрытых заседаниях Думы, отмены отдания чести и облегчения участи солдат. Я безбоязненно здесь говорил о бесправии старого режима, я до изнеможения боролся за общечеловеческие права демократических масс...

Гениально: ты кидаешь „до изнеможения” — и в тот же момент действительно начинаешь испытывать изнеможение, и зрители это видят. И ты сам неудержимо волнуешься, и повышается твой голос, и сам совершается пируэт и перелёт с одной воздушной площадки на другую:

— И вот теперь, когда в моих руках вся власть генерал-прокурора и никто не может выйти из-под ареста без моего согласия — (бурные аплодисменты) — появляются люди, которые осмеливаются выражать мне недоверие. Будто я делаю послабления старому правительству — и (в атаку) членам царской фамилии? Я предупреждаю их, что не позволю не доверять себе, и не допущу, чтобы в моём лице оскорблялась вся русская демократия!!

Вот — так: вся ! И только что не разрывая на груди присидевшуюся одноэкземплярную куртку:

— Я вас прошу: или исключить меня из своей среды — (из солдатской) — или безусловно мне доверять!

Сразу же — буря аплодисментов и полнейшее солдатское доверие. Но мало, теперь пробраться по этому хребту:

— Да, я освободил генерала Иванова, так как он болен и стар, и врачи утверждают: не прожил бы и трёх дней, где был помещён. Но он под моим надзором, на частной квартире. Ещё меня обвиняют, что некоторые из лиц царской фамилии на свободе... — (Именно так не обвиняли, и на свободе не некоторые, а просто все три десятка, кроме неуклюжей Марьи Павловны, но этот манёвр нужен как защитный заборчик и чтоб не вмешивались в его отношения с Царским Селом. И надо знать толпу: вот сейчас, как ни поверни, не осмелится тут никто опровергнуть.) — ... Так знайте, что на свободе остались только те, кто боролся против царизма. — (Под это подойдёт и Николай Михайлович, и все три великих князя-морганатика.) — Дмитрий Павлович оставлен на свободе, так как он убил Гришку Распутина.

И вот — династия как будто вся прокружилась перед нами — и мы на решающей точке:

— Недоверию не должно быть места. Я был в Царском Селе. Комендант дворца теперь мой хороший знакомый. Гарнизон обещал исполнять только мои приказания. И я не уйду со своего поста, пока не закреплю уверенность, что никакого другого строя — кроме демократической республики — в России не будет!

Овация! Встают.

— Я вошёл во Временное правительство как представитель ваших интересов. На днях появится документ, что Россия отказывается от всяких завоевательных стремлений. — (Документ проталкивается через упрямого Милюкова, но по правде же усилиями и Керенского, и надо, чтоб об этом знала масса.) А голос накаляется на новую вершину, революционный инстинкт: — Товарищи, я работаю из последних сил, но пока мне доверяют. И когда появились желающие внести раздор в нашу среду, — если хотите, я буду работать с вами. А если не хотите — я уйду. Я хочу знать: верите вы мне или нет, иначе я работать с вами не могу.

Не то что овация, но зал — задрожал, так хлопали, и голоса „просим! просим! работайте с нами! мы верим вам! вся армия вам верит!”

Как с несомненностью Керенский и ждал, и теперь в последнем расклоне с кафедры:

— Я, товарищи, приходил сюда не оправдываться. Я только приходил заявить, что не дамся быть на подозрении хотя бы всей русской демократии.

И снова — буря доверия, и оратору дурно (на высших вершинах вдохновения что-то отказывает в голове). Александра Фёдоровича подхватывают, опускают на стул, он пьёт воду. Ослабший голос возвращается:

— До последних сил я буду работать для вашего блага, товарищи! А если будут сомнения — то приходите ко мне, днём или ночью, и мы с вами всегда сговоримся.

И под гром приветствий Керенского прямо на стуле подхватывают на руки и выносят из зала.

Нахамкис повержен. И повержен Исполнительный Комитет. Но ещё для полного их повержения: теперь миновать их комнаты, даже не зайти поздороваться, они не нужны, отрясти их прах, в Таврическом больше делать нечего! (И эти желающие внести раздор исполкомовцы настолько раздавлены, что через Соколова завязывают контакт для частной встречи: „Александр Фёдорович, нельзя же так, вы не должны так наплевательски пренебрегать Исполнительным Комитетом.” — „Но, товарищи, практически и технически я не могу согласовывать с вами каждый свой шаг, а ваше давление делает моё положение в правительстве невозможным, министры могут просто отказаться и уйти.” Однако не рвать: внутри правительства именно связь с Советом и укрепляет Керенского.)

Но и это — никак не всё, это — лишь часть пируэта. В этот день не успеть, но уже на следующий — ринуться в Царское! Генерал-прокурор ранен обидой: как? он недостаточно твёрд? (Тем острей, что в глубине и правда почувствовал: нет, недостаточно!) Так сейчас же ужесточить режим! Муравьёв обнадёжил Керенского, что скоро-скоро в Чрезвычайной Комиссии вот-вот обнаружатся страшные уличающие обвинительные материалы против царя — и важно, чтобы царь с царицей не успели сговориться, и чтоб она не влияла на мужа. Идея! И ещё утром, до Царского, повидал Бьюкенена, просил: не производить давления на своё правительство ускорить отъезд царя в Англию: он никак не может выехать в течение месяца, пока не будет окончен разбор документов. (А про себя, в глубине: да так и спокойней, через месяц куда мирней будет обстановка для отъезда, если царь окажется невиновен. А если?.. А если?.. О-о!!)

Но хотя генерал-прокурор и мчался с карою — он не нарушал дворцового этикета, не врывался к царю прежде чем лакей доложит церемониймейстеру, а государь „изъявит милость” принять посетителя. В этом красивая идея: не сажать царя в Петропавловскую крепость, и не унижать его стесненьями в лачугу, в убогую жизнь бедняка. Но превратить царскую семью как бы в музейные фигуры, помещённые под стекло: оставить им их позолоченную тюрьму, и всю прислугу (но никакая прачка не сможет уволиться впредь без визы министра юстиции), и сохранить весь дворцовый распорядок, и скороходов со страусовыми перьями, — но чтобы семья была постоянно просмотрена извне, а звуки их вовне б не доносились.

И объявил им: отныне царь и царица — разделяются! Могут встречаться только за общим столом, всегда при офицерах из охраны и при том разговаривать только по-русски, и только на общие темы. (Сперва намеревался отделить от царицы и детей, но гофмейстерина Нарышкина, тайно от четы пришедшая к нему проситься отпустить её из дворца, она раскаивается, что в первую минуту вгорячах осталась, всё ж возразила, что для государыни оторваться от детей будет слишком тяжело.) А ещё при смене караулов обе царских особы должны показываться уходящему и принимающему, но можно тактично это изобразить как представление караульных начальников.

И поразился, как государь спокойно принял всё. Непостижимое самообладание! А Керенский, чувствуя стеснение, объяснял ему, что это всё делается не в серьёзных целях, а лишь умиротворить Совет рабочих депутатов, давление левых элементов просто невыносимо. И опять сбивался на „ваше величество”. Но и припугнул: есть уличающие документы на сановников. Государь спокойно ответил: „А может быть, эти документы подложны?” Поговорил Керенский и отдельно с царицей, в виде полудопроса: как она влияла на мужа и вмешивалась в управление Россией? Но ощущенье, что отвечала вполне правдиво, — и ничего обвинительного из ответов не вылавливалось. А дети — очень милые. Испытывал Керенский противоречивое конфузное чувство: и нужен бы грозный революционный суд — и жалко их.

Но и это не всё: гений революции должен чувствовать натяжения вовсе стороны. Из Царского — сразу в кипящий Кронштадт. (Там какие-то убийства?.. затянувшийся мятеж?) Там — выступить на совете матросских депутатов: „На Кронштадте лежит ответственность за свободу!” Всей-то грозы — милый студент Рошаль? психоневролог, но уже в морских брюках,— обменялся с ним поцелуем. И молниеносно назад в Петроград. Прессе: „Я только что из Кронштадта. Все попытки поссорить нас с ними разобьются о сознание выросшего народа. Балтийский флот возродился и не выдаст Россию!” И правительству доложить: в Кронштадте — полное успокоение, полное единство матросов с офицерами, это ложные слухи об издевательствах (и совсем не так много убили). — И ещё же во все газеты: „Министр юстиции поручил Чрезвычайной Следственной Комиссии обратить особенное внимание на дело царя.” И ещё же во все газеты: опровергнуть, будто сам допрашивал Вырубову, какая чушь, тоже пущено злостно. (Тоже могут трактовать как форму сговора.) И теперь кометой — на вокзал, наконец приехала любимая Бабушка вот только когда! На вокзале поднести ей букет красных роз: „Вы — царица русской свободы!” Вести её в царские комнаты вокзала — и речь. И везти её в Таврический, и перед оттеснённым ИК — ещё речь: „Три года назад, когда я был на Лене — и Бабушка была там, под охраной жандармов. И вот я горд, что сегодня встречаю бесценную Бабушку!” И вместе с Чхеидзе выносить её из зала на кресле. И днём у себя в министерстве — дать завтрак Бабушке и Вере Фигнер. (Символ!) И сюда же является кроткий князь Львов, приветствовать Бабушку. И снова метнуться в Таврический на Совещание Советов, войти сквозь оратора, во взмыве аплодисментов (это эффектней всего, когда прерываются и аплодируют), и снова с речью: „Низкий поклон всей демократии — от правительства. Я не мог войти в очередь ораторов, при всей потребности находиться в вашей среде. Мы — все здесь вместе старые товарищи по борьбе со старым режимом.” И только так закончен трёхдневный пируэт. И генерал-прокурор — не уязвим ни с какой стороны.

И в тот же вечер, о, как безумно уплотнено время, — от князя Львова, уезжающего в Ставку, перенять перо: „за председателя совета министров”. („За” — именно он, заложник демократии! никто другой, он — на верном пути к председательству, он звезда восходящая.) И уже на следующее утро от имени правительства принимать, принимать фронтовые делегации. (Это — очень подходит Керенскому.) И лобызается с делегацией Георгиевского батальона, уже знакомого ему по Ставке.

А вечером, у себя в министерстве, ещё раз принять депутатов Совещания Советов, чтобы прочней им себя запечатлить. (И так — не удалось ИК провести это Совещание стороной от Керенского. На Совещании вот как сказали о нём: „Мы не должны нашими нападками сжигать то сердце, которое горит за народное дело. Его оскорблять — преступление, товарищи!”)

И продолжал бы дальше вращаться феерическою звездой, выдерживал. Но тут подкатила — Пасха, несколько дней естественного перерыва даже и революции. А Керенский и правда нуждался же в отдыхе — от правительства, от Совета, от речей, от семьи, — и хотел на несколько дней закатиться анонимно в подмосковную санаторию (были проспекты на интересную встречу). Но едва сказал кому-то неосторожно — и на следующий день уже в газетах. Испортили. Да под Москву и ехать далеко. Тогда — в Финляндию. А если так — о, революционное сердце, тогда почему не заглянуть в Гельсингфорс и выступить там на сейме? (Финляндия не совсем хорошо себя повела относительно русской демократии.) Поднесли букет, — поцеловать: „Это самое ценное, что я получил в Финляндии.”

Воротясь с пасхального отдыха (тут узнал, что приехали Плеханов и Ленин, а Чернов и Савинков ждутся на днях) — сразу опять втянулся в затягивающий вихрь, совершенно некогда перевести вздох, а взмывает и взмывает тебя всё выше! И в чём же ключ такого невероятного успеха? А конечно в том, что Керенский уникально совмещает в себе: гениальное революционное чутьё — отчётливое социалистическое сознание — и глубокое же патриотическое чувство. А поэтому очаровывает — всех со всех сторон, круговращательно. (Удивительная у него судьба!)

Ещё в начале он эпизоды не смешивал: например, на обратном пути из Финляндии, на станции Белоостров, был обидно задержан пограничными властями: при нём не оказалось никаких документов, ха-ха! (И этот эпизод, как каждый его шаг, тоже попал в газеты, вот и скройся для интересных встреч! Ленина не задержали, а Керенского задержали, ха-ха!) Чины пограничной стражи сносились телефонно с Петроградом, потом усиленно извинялись перед министром за причинённое беспокойство, а он напротив хвалил их за бдительность. (Но из-за этого опоздал на конференцию эсеров — а ему важно было показаться среди эсеров, как он и называл себя с марта.) А затем многое путалось. Зачем-то был в петроградской городской управе — и там произносил речь. И на учительском съезде — тоже речь. И как-то попал на съезд железнодорожников. А с ними — что вспомнить? Как в февральские дни ловили на дорогах бывшего царя. Но и (глядя вперёд! против истерии советских): „Нас пугают — но контрреволюции нечего бояться, и нет надобности принимать какие-то особенные меры против представителей старой власти и старого режима. Мы боролись с режимом, а не с отдельными личностями, уже достаточно пострадавшими, униженными и брошенными в грязь презрения.” И он правда так чувствовал, особенно вспоминая царя с его детьми. И, задрожав голосом: „Как министр юстиции я хочу, чтобы русская революция показала, что торжество демократических идеалов не связано с насилием!” (И тогда к нему кинулись родители Вырубовой освободить её по болезни — но он отклонил. И прислала челобитную из Кисловодска великая княгиня Мария Павловна — вот ещё с этой связались.) И успевал написать письмо в эсеровскую газету: чтобы помнили завет Николая Тургенева и воздвигали бы статую декабристам не где-нибудь, а на стене Петропавловской крепости. И что утерял с эсерами — навёрстывать на съезде трудовиков, в зале Армии и Флота, — и кажется съезд довольно был скучный — но! как гром в удушливую атмосферу! — в зал вбежал Керенский! — почётный председатель съезда. И — тотчас выступил! — „Я приехал от своего имени поблагодарить вас за то отношение ко мне, какое окружало меня.” И объяснил, почему он 5 лет назад согласился избираться от трудовиков, хотя чувствует себя ближе к эсерам: потому что все течения социалистов должны теперь объединиться в один блок партий. „Товарищи трудовики! — и вибрировал голос. — Эти 5 лет останутся неизгладимым следом в моей жизни! Наш с вами совместный опыт знаменателен для всего дела русской и мировой демократии.” И даже (это он тонко подвёл, пожалуй для Ленина) „мы и социал-демократы были все годы последовательно верней незахватнической политике, чем некоторые социалисты Европы. Сейчас куются судьбы страны и, может быть, на столетия... Величайшая идея социализма — это абсолютное преклонение перед человеком и его личностью. Мы создадим государство на принципах: труд и человек. Нам предстоит величайшая задача оправдать социализм как государственное устройство...” — А пока фактический там председатель что-то договаривает — а Керенский уже уходит быстро, боковой колоннадой к выходу — и все вскакивают, и разражается новый гром аплодисментов, прерывая председателя, — и из зала, и из соседних комнат бросаются на помпезную мраморную лестницу живые группы восторгом объятых людей и машут с боковых галерей, а юноши и девицы без шапок и пальто выскакивают на улицу, провожать своего Керенского. (Для молодёжи — он особенно кумир.) И сразу же гнать в какое-то другое место, где тоже нужно выступить, кажется в поддержку Займа Свободы: „Хозяин положения в стране — демократия, то есть весь народ, и я глубоко убеждён, что он отзывчиво отнесётся к займу. Я верю в разум народа! В народных массах — неисчерпаемый кладезь мудрости! Русский народ займёт подобающее место среди демократий мира!” — И ещё сразу куда-то в другое место: „Временное правительство ни о чём другом не думает, как только об укреплении демократического строя. Да я ещё в июле Четырнадцатого года заявил в Государственной Думе о вере своей, что русская демократия завоюет себе свободу! И я верю, что весь мир будет уважать наши принципы. Сбросим с наших душ остатки старого рабства и боязнь какой-то мифической контрреволюции.” — И ещё куда-то: „Не только все свои мысли и чувства, но всю свою жизнь мы положили к ногам рабочих и крестьянских масс России.” — Ба, проясняется в глазах: да это он в Мариинском дворце приветствует какую-то очередную воинскую делегацию: „Вам, одетым в солдатскую и матросскую форму, принадлежит наша жизнь. Передайте всем, что я — не вошёл бы во Временное правительство, если бы земельный вопрос не стоял на первой очереди. Но я — вошёл, и не раскаиваюсь в этом, потому что встретился тут с честными людьми, и мы исполним свой долг, доведём страну до Учредительного Собрания, подготовим её к восприятию самого свободного строя в мире. Пока мы на местах и пока я в министерстве — ничто не грозит свободе русского народа!” — А то — целует депутатов гвардейской Особой армии (они „беспредельно верят ему”): „Теперь русская армия получила свободы, каких не имеет ни одна армия в мире.” А вот — от гвардейского гусарского полка ему приносят 500 золотых и серебряных георгиевских крестов и медалей. А вот — с персидской границы кубанский есаул передаёт привет от казачьих частей.

Но — и сколько ж ещё дел по министерству юстиции! — за сорок дней он подписал сорок законодательных актов и приказов, и всё исключительно гуманных. Сверх всех амнистий — ещё об отмене наказуемости лиц Земгора за признаки подлога, мздоимства, лихоимства и злоупотреблений по поставкам; и о приостановлении мер взыскания по векселям; и исков о платеже денежных сумм; и об отмене чрезвычайной и усиленной охраны, — однако же и об учреждении революционных курсов тюремного надзора. (Да каждый день успевал он снять по нескольку судебных деятелей, не дожидаясь громоздких решений Сената.) А депутация солдат — и сюда к нему, оказывается, насчёт земли: чтобы помещики пока не могли её продавать, и особенно иностранцам. — „Хорошо, я передам этот вопрос министру земледелия, вы получите справку.” — „А что это, вы — эсер, а принимаете в зале, где со стен цари глядят?” Оглянулся Керенский — побагровел, сконфузился: из этого зала его нерадивые служители не сняли Александра II. — „Да-да, вынесем завтра же! Сегодня же!” Как за всем углядеть, как успеть? Надо мчаться на ночное заседание Временного правительства. (Гонишь ночью по Петрограду скорей — обстреляли милиционеры на ходу.) Нет Львова? — подписать указ о топливе, или о чём ещё. Прекратить оплату содержания правым членам Государственного Совета (левым — нельзя не платить). А начальник контрразведки просит защитить её от Совета: хотят распустить её, как будто борьба с немцами не актуальна? — Восстановить! — А тут узнаёт, что во многие учреждения являются какие-то лица и добиваются своих нужд, ссылаясь на мнения или словесные распоряжения Керенского. Мерзавцы! Дать опровержение в газеты: пусть предъявляют письменные документы. А тут подворачивают просьбу адмирала Максимова: какого-то финна-капитана в Кронштадте освободить. Пожалуйста, подписал. Проходит два дня — и в Кронштадте новый взрыв: того капитана освобождённого вновь схватили, а посланного прокурора Переверзева едва не повесили. А, чёрт с этим Кронштадтом, Рошалем! С Кронштадтом никак не управиться, потому что его боится и сам петроградский Совет.

Так тем более — рвануться теперь в Балтийский флот! В Ревель. Вместе с Брешко-Брешковской, очень эффектно! (Бабушка особенно нужна, чтоб утверждаться в старом эсерском членстве. Два дня — можно сказать круговых оваций и манифестаций, даже ещё только на подъезде. А Ревель — весь в красных флагах, многочисленная встреча на вокзале, делегации с букетами, почётный караул. (Керенский обошёл его, здороваясь за руку с каждым матросом, солдатом, офицером.) Бабушка, скромно одетая, в синей шали, запросто целовалась с представителями. В автомобиле их засыпали цветами, и Керенский не мог не подняться с речью, указывая на заслуги Бабушки, а затем и Бабушка поднялась в автомобиле. Сперва поехали на русский рынок, там Керенский предложил всем почтить память борцов и заверил толпу, что завоевания русской революции никогда не будут от неё отторгнуты. „Нашу партию эсеров, партию рыцарства, правды и чести, всегда отличали прямота и откровенность.” Потом — в Екатеринентальский дворец, где Исполнительный Комитет Совета, там речь. — В клуб моряков, там речь. (Во время всякой публичной речи не перестаёшь ощущать, какую ты радость доставляешь слушателям. А „Известия” Нахамкиса упорно замалчивают все речи Керенского.) — В Морское собрание, завтрак, и оба с речами. — В городскую думу: „Вы скоро убедитесь, что русский народ и Временное правительство спаяют весь мир...” — Вечером — собрание в театре „Эстония”. А на другой день — во флот, по кораблям. И всем — жать руку. Да флот в полной боевой готовности. „Без офицеров в вашем сложном деле не обойтись, берегите их. Но если заметите, что ваши офицеры не сочувствуют революции и гнут на старое, — ну, тогда мы с ними расправимся без всякой пощады!”

Вернулся в Петроград в совершенном изнеможении. „Я настолько подавлен общим энтузиазмом лично ко мне со стороны Армии, Флота и гражданского населения Ревеля...” А руку правую так намяли, наломали матросы, что теперь пришлось её перебинтовать — и в перевязь. (Но ещё эффектней: как раненый, с фронта.)

Но если б — это всё, если б — только это. А — западные социалисты?

Сразу после Пасхи стали приезжать французские и английские социалисты — и Керенский, как ни был уже наструнен, а ещё более перевстрепенулся. Это была несравненная возможность выполнить единым вдохновением четыре цели: овладеть симпатиями социалистической Европы — через приезжих передать Европе своё понимание войны — оттеснить приезжих от Исполнительного Комитета, перехватить курирование их — и ими же оттеснить (а потом и отрезать) Милюкова от внешней политики, освобождая её себе. (Удивительно, почему-то хотелось вести и внешнюю политику самому!)

Приехали западные социалисты — и Керенский стал естественная дипломатическая фигура, и посол Палеолог позвал его на завтрак. И с откровенностью застолья Керенский горячо открыл им то, чего нельзя прямыми словами высказать в публичной речи: да, мы, русские социалисты, да, я согласен на продолжение войны! но — чтобы же и союзники пересмотрели свою программу мира и приноровили бы её к концепции русской демократии, а без этого нам неудобно, вы же знаете манифест Совета... (Он страдал от этого манифеста, оскорбляющего наших союзников преданием западной демократии, но нигде не смел того выразить открыто.) Одним словом, союзные правительства должны бы отказаться от аннексий и контрибуций, ну что-нибудь в этом роде.

А на другой день, отгораживаясь от Милюкова, держал к ним официальную речь в Мариинском дворце:

— Я — один в кабинете, и моё мнение не всегда совпадает с мнением большинства. — Заложник , а голосом имущего власть: — До сих пор вы не слышали голоса русской демократии. Но, товарищи , вы должны знать, что русская демократия в настоящее время — хозяин русской земли. Мы решили раз и навсегда прекратить все попытки к империализму и захвату. И наш энтузиазм не из идеи отечества, но в мечте о братстве народов всего мира. И мы до конца будем стоять на декларации правительства от 27 марта (по сути — Керенский на ней настоял) и (ничего не поделаешь) на манифесте Совета. И ни при каких условиях мы не допустим вернуться к захватным целям войны. И мы ждём от вас, чтобы вы оказали такое же решающее влияние и на свои буржуазные классы. Ведь это у вас, французы, мы всегда учились революционному энтузиазму, и у вас, англичане, великой стойкости.

А на следующий день, разумеется, давал им ответный завтрак в министерстве юстиции. Но они не так-то поддавались. Даже хмурый резкий Кашен, уж кажется достаточно левый, и тот оправдывал буржуазное французское правительство и не на него намеревался влиять, а на Совет депутатов, что без победы не может быть свободного развития народов, и пришло время окончательно решить все национальные судьбы.

Правда, ещё через день приехал ещё один французский социалист — Тома, уже министр, и этот оказался отзывчивей к упоительной революционной атмосфере Петрограда: да, это — Революция, во всём её величии и красоте! — высказывал неописуемую душевную радость и пламенную надежду, и был покорён и очарован личностью Керенского — и Керенский всё ясней ощущал себя хозяином также и внешней политики. Мешало только незнание иностранных языков. Но к русской аудитории Керенский уже обратился не раз, пренебрегая мнением министра иностранных дел. Однажды, опережая его, заявил, что Константинополь должен быть интернационализирован. А на Совещании Советов: что если Россия первая изменит цели войны, то и всем державам придётся переменить, это ясно как день. Да не только линия Милюкова, но ещё более сам Милюков был Керенскому отвратителен: своей доктринёрской учёностью, доктринальной самоуверенностью, многослойной неискренностью и игрою в вождя всей культурной России. Керенский чувствовал в нём надменного критика, врага и антипода. И почти на каждом заседании они пикировались, а на закрытых, без секретарей, и прямо срезались, один раз и до полного скандала: осмелился Милюков сказать, да даже только едва буркнуть, что германские деньги были в числе факторов, содействовавших февральскому перевороту, и это — ни для кого не тайна . Мало сказать, что Керенского охватила дрожь негодования — но он весь отдался этой дрожи, он даже упоительно накачал в себе этот гнев, потому что молниеносно заметил (это всё — интуитивно, мгновенно, не рациональными раскладами), что лучшего момента и эффекта для удара не будет. И не возразил, не воскликнул, но — закричал: „Ка-ак?? Что-о вы сказали? Повторите!!” Однако Милюков не струсил и быковато повторил свою мерзость. И тогда Керенский, сам дрожа, как он ослепительно сатанеет, — не воскликнул, но вскричал, но вопленно взвинтился: „После того! — как господин Милюков! — осмелился! — в моём присутствии! — оклеветать святое дело великой русской революции! — я ни одной минуты здесь больше не желаю оставаться!” И — с громом защёлкнул портфель, и вдохновенно шлёпнул им по столу (может быть, это был и перебор) — и вылетел стрелой из зала заседаний. Это был эффект! И знал, что за ним побегут, и уже бежали Терещенко, Некрасов, — а он не дал себя удержать! а он — в автомобиль и к себе в министерство. (И лёг спать. А на другой день князь Львов виновато приезжал уговаривать.) И это был — выигрышный удар, он очень осадил Милюкова, а свою позицию укрепил.

Керенский слишком был занят, чтоб отдаться одной внешней политике, но и не мог в своих кружениях не заметить зорко, что слишком затянулась пауза после декларации 27 марта — Милюков коварно хочет ограничиться воззванием к русскому народу, а не слать официальной ноты союзникам, чтоб не связать себя на будущее. Эту игру — надо было ему испортить, надо было именно связать его. И уже на Контактной комиссии (которую Керенский ненавидел, ибо её существованием ИК выражал недоверие своему „заложнику”) Чернов стал просить послать ноту. И тут Керенский — гениальная идея! — сегодня ночью она пришла ему в голову и сегодня же он её осуществил: просто сообщил прессе, что в правительстве готовится нота союзникам и на днях она будет объявлена. Превосходно! Завтра, 13-го, будет в газетах, и пусть Милюков выворачивается.

Избыток сил (несмотря на обмороки иногда)! От избытка сил Керенский уже вращал внешнюю политику, от избытка сил накладывал свою волю и на армию. Опережая Гучкова, он ещё в марте оглашал через прессу, что надо омолодить состав генералитета, и тогда будем энтузиастически наступать. И тогда же предлагал разделить военное и морское министерства (оторвать от Гучкова хоть одно). А за минувшие недели Гучков всё более скисал в мокрую курицу, ни на что не способную рыхлятину, а Керенский всё более успевал, и возносился — и начинал угадывать над собою рок Жанны д'Арк — быть спасителем отечества! Неминуемо так перемещались высшие звёзды, что Армию — придётся Керенскому взять в свои руки.

Вот и сегодня: в Мариинский дворец прибыла делегация 7-й армии. А Гучков, как всегда, то ли в поездке, то ли в болезни. А князь Львов и не рвётся выходить. И — кто же к ним выйдет от правительства? Чеканно и быстро вышел в ротонду (ощущая в себе военного человека, да! и рука на чёрной перевязи) — Керенский. А делегация стояла выстроенная, капитаны вперемежку с рядовыми, министр обошёл их приветливо, пожимая левой рукой. От делегатов выступил приятный интеллигентный поручик Степун: „Гражданин министр! Вы являетесь для нас живым воплощением единства и сплочённости, недаром вы — звено спайки Временного правительства и Совета депутатов. Но прорастёт ли это единство черезо всю толщу творимой нами ныне жизни?”

Нельзя было спросить метче! И как-то вся обстановка сложилась так удачно, подъёмно — Керенский почувствовал прилив к речи крылатой (корреспонденты спешно записывали):

— Да, главная задача Временного правительства — содействовать единству нации в решающий момент её жизни. И выполнению этой задачи — ничто не грозит. Мы — десять товарищей ваших, и обыкновенные граждане. Мы взяли на себя бремя тяжёлое, ответственность огромную в момент величайшей разрухи — и мы не должны позволить прорвать фронт и отнять нашу свободу. При выполнении этих задач мы нуждаемся в критике и контроле Совета солдатских и рабочих депутатов, народа, русской демократии. Так не смущайтесь вздорными сплетнями, распускаемыми врагами свободы, — мы и хотим этого контроля. Все решения мы принимаем в контакте с Советом и бываем рады, когда он даёт нам то или иное указание. Между нами если бывают расхождения, то только: что выполнить сегодня, а что отложить на завтра. Мы ещё не вступили в эпоху диктатуры пролетариата, у нас эпоха национальной революции, — и со стороны Совета нет и не может быть желания вызвать гражданскую войну. Я верю в разум народа — идти к спасению, а не к гибели, ибо никто не может желать своей гибели. Я верю, что в народных массах — неисчерпаемый кладезь государственной мудрости и творческой силы. Мы верим, что восторжествуют созидательные задачи, а не партийные лозунги. Народ поймёт невозможность для новой власти создать сразу всё из ничего.

О, несравненный баланс на гибких мостиках! Каждый день борясь с Советом — надо каждый день и умело хвалить его, иначе проглотят. Керенский видел сквозь эту малую делегацию — сразу весь русский народ, с честными глазами слушающий его, — и сразу всему народу говорил.

Что может интересовать народ? 8-часовой день? Это — норма для всех трудящихся, так. Но для обороны требуется напряжение всех сил. Если мы сейчас не даём армии всего нужного, то потому что не можем. А старая власть не давала — потому что не хотела. Старая власть оставила всё в расстроенном виде. (Всегда выигрышно ругать старую власть, и это объединяет нас всех.) Земля?

— Я по убеждениям своим сторонник лозунга „земля и воля”. Народ должен получить их в полном объёме. Но до Учредительного Собрания никто не смеет... Ни один аршин земли не будет передан кому-либо до тех пор, пока не скажет своё слово весь народ и особенно армия, которая проливала...

И — вот она, эмоциональная вершина:

— Мало кто представляет себе грандиозность событий, которые мы переживаем. Мы много столетий привыкли ждать, ничего не получая, а теперь хотим получить всё, не ожидая ни одного дня. Но превратить азиатскую монархию в самую может быть совершенную республику на свете — эта задача не может быть решена в несколько дней.

И вот что:

— Стремясь к цели, мы должны остерегаться в нашем разбеге перескочить через цель! тогда она окажется не у нас, а позади нас. Окончательный результат зависит от нашей выдержки и хладнокровия.

Нет, вот вершина, теперь только увидел он сам:

— Никакая контрреволюция невозможна, ибо нет безумца, который решился бы восстать против воли всей армии, всего крестьянства, всей рабочей демократии, против желания России. А если бы кто и попытался восстать, то где он найдёт сторонников? — ружья не будут стрелять, поезда не будут ходить, и безумная попытка не выйдет из кабинета на улицу, а если выйдет, то в тот же момент от безумцев ничего не останется.

О войне? Как придать сил воинам? О! —

— Вернитесь на фронт и исполните свой долг, почти невыносимый! Мы требуем! — а кто не услышит этого требования, заставим признать, — что мы имеем право на своё место в мире, которого никому не отдадим! Пусть не думают, что свободная Россия значит распад, что демократия значит — анархия. Кто так думает — тот ошибается и уже ошибся! Да ни один солдат, ни один матрос ни в одном государстве не имеет тех прав, которые имеете вы!.. Но права налагают обязанности...

Устал. Этак и не остановиться. Ещё — про очаг демократической свободы, и обошел счастливых делегатов с левой рукой — и дальше, дальше. Сегодня, 12 апреля, рядовой будний день — и какой же типичный для генерал-прокурора, забит заботами, как бочка селёдкой. С утра в газетах тревожное сообщение: что делегаты 12 армии считают содержание царя в Царском Селе недостаточно строгим — и требуют перевода его в Петропавловскую крепость. (И опять заподозрил манёвр Нахамкиса! угрожающе! — надо мчаться туда и принимать меры. Сегодня же!) А тут — добивается министра кто? — депутация ученической городской управы. Что, мои милые молодые люди? Оказывается, среди гимназистов возникла агитация: сегодня всем идти к особняку Кшесинской и демонстрировать против Ленина. Ученическое самоуправление постановило остановить: это не дело гимназистов. Но младшие — не слушаются, и управе нужна поддержка популярного революционного вождя.

— Ах, — только мог улыбнуться Керенский, — ах, ах, этот Ленин. — И строго: — Да, я запрещаю эту манифестацию! В свободной стране должна быть свобода слова, и большевики имеют на неё право, они боролись против царизма, как и все мы. Передайте гимназистам: я за-пре-щаю им идти! Свобода должна прийти в школу, но ученики не должны выходить на свободу. Мы — справимся сами, поверьте! (А то Ленин ещё напустит на них свою вооружённую стражу — это что будет? Уберечь детей, не пропустить их на Троицкую площадь.)

И, ах, этот Ленин! С каким ненужным грохотом он прокатил через Германию — а зачем? только подорвал свой авторитет в массах. Но для амнистированного эмигранта никакой путь возвращения формально не запрещён — и Керенский в правительстве первый отвёл потуги Милюкова „не пустить” Ленина в Россию. Да, вот он получил много протестов от петроградцев — принять меры против ленинской агитации, но горд, что не принял никаких: надо же самим быть достойным объявленной свободы! Да вот что: посетить бы самому Ленина там, в логове, разъяснить ему, — ведь он оторвался от России, и живёт в совершенно изолированной атмосфере, видит всё сквозь очки своего фанатизма, около него нет никого, кто помог бы ему ориентироваться. Да как два выдающихся социалиста — разве они не нашли бы общего языка? (Тем более, что в своей циммервальдской глубине — Ленин конечно прав, прав!) Да ведь они же с Лениным и земляки — симбиряне. Когда Саше Керенскому было 6 лет — его отец подписал аттестат зрелости 17-летнему Володе Ульянову. Но нет, постеснялся поехать: во-первых, всё-таки унизиться, а во-вторых — как бы не оскорбил публично, с него станет.

Да тут вот — другие социалисты: сегодня же Керенский даёт в министерстве завтрак в честь Альбера Тома, и приглашён приехавший на днях Чернов (считается лидер эсеров, хотя для Керенского, какой он лидер), и конечно же любимая Бабушка! И за завтраком снова — такое, такое понимание с Тома, такая дружба!

Но — долг генерал-прокурора влечёт в автомобиль — и в Царское Село. И — в ратушу, к уже собранным представителям гарнизонного комитета и воинских частей. Товарищи, пусть не смущают вас эти неосведомлённые требования 12-й армии. В Петропавловку сейчас переводить бывшего царя невозможно. А побега отсюда — быть не может, вы же охраняете сами. И никакие сношения с внешним миром из Александровского дворца невозможны. Я — лично осмотрел, я — лично всё контролирую, и комендант — знакомый мне подполковник Коровиченко.

Жалобы: во дворце спаивают караульных офицеров — и так они могут быть подкуплены.

Оказывается, по традиции Двора караульным начальникам выдаётся в день дежурства по полбутылки вина из царского погреба.

Ах, вот оно что! Хорошо — бутылки отменим. И — усилим охрану давайте.

Успокоил. А теперь что ж — заехать и во дворец?

А заехать — так повидать и государя?

Поговорили, и чуть не час. Нет, просто очаровательный человек, его величество.

И — ни на что не жалуется. А ведь — полмесяца отделён от жены. А следствие до сих пор не принесло никаких обнадёживающих даже намёков. А вот что: соединить их опять, ладно, снял запрет.

Гнал назад на высшей скорости, уже в темноте.

Всё время — в поворотах, в перелётах, но, удивительным образом: именно от них набирается и набирается сила революционного вождя.

Вспоминал: нет ли сегодня ещё чего? Да, обещал же быть на концерте Кусевицкого. Ну что ж, поехать, это тоже важно. Что-то надо будет и сказать, подходящее к случаю.

13

(фрагменты народоправства — фронт)

* * *

Сильным ледоходом по Двине были разорваны подводные телефонные провода, соединяющие наш правый берег с нашей позицией на левом. И плыть через реку нельзя, и осталась для связи только лампа, мигать. Но висит над рекой трос — и рядовой технического поезда Александр Лощинский взялся: перебраться по тросу над рекой и так перетянуть провод. Немцы стреляли в него — уцелел, перешёл! С двух берегов все за ним наблюдали — и собрали ему на подарок. А генерал Радко наградил его Георгием.

* * *

Сильное наводнение на Двине заставило обе стороны спасаться от воды. Четыре недели стояло затишье. К Пасхе вода спала, но снова затишье. То и дело германские ландштурмисты поднимают белые флаги, из окопов выходят, манят руками и шапками, везде возникают встречи, иногда успевают поменять свою колбасу на наш хлеб и дать нашим прокламации, и не было случая вероломной стрельбы. Потом иногда наша артиллерия разгоняет их предупредительным огнём.

Пехотинцы угрожали забросать ручными гранатами батареи, которые будут мешать братанию.

Артиллерист-подполковник Буря шёл на наблюдательный пункт — пули свистели сбоку, своя пехота стреляла в него.

* * *

В этом году соткнулись две Пасхи рядом, сперва немецкая, потом наша, через неделю. Оно и в прежние годы по Пасхам стрельба умолкала, а ноне — ну, полное замирение, на полмесяца.

Ещё перед тем ихние разведчики метали перед нашими окопами листки, а то и с аэроплана: „Русские солдаты! Узнайте, что сказал наш канцлер о мире. Только мы не мешаем вам, а вы не мешайте нам.” Значит, не требуйте, чтоб и Вильгельм отрекался.

А тут — повылезали они на всех участках, и с белыми и с красными флагами, и с поднятыми шапками, — приглашают: выходите, мол, за свою проволоку, вот тут сойдёмся на ничьей.

Ну что ж, мы и рады. Пошли.

Да ведь и батюшка учит, что все люди — братья.

* * *

А в Карпатах, в 18 корпусе, немцы пришли днём в наши окопы дружественно брататься. И видно разведали, где стоят сегодня пулемёты, у них места переменные. И тем же вечером — стрельба, ударили точно по ним.

* * *

После прибытия депутации из запасного батальона из Петрограда — настроение фронтового лейб-гвардии Московского полка сильно возбудилось. В вечер после принесения присяги Временному правительству беспорядочная подвыпившая толпа нижних чинов окружила офицерское собрание с угрожающим гулом: „Арестовать!” Не всех, у них оказался список на 11 офицеров. „Но за что?” — спрашивал подъехавший в коляске командир полка генерал-майор Гальфтер. Ответы выкрикивали: чересчур строги, привержены к павшему режиму, враждебны к новому порядку. Генерал-майор ничего не нашёлся, кроме того, что сам их арестует, — и двинулся в штаб дивизии, офицеры — вокруг его коляски, а три десятка вооружённых солдат — за ними, в виде караула. Там они стали охранять офицеров, вошедших во двор штаба. Но на крыльцо вышел капитан Рыков, свой же московец, с утра бывший в штабе дивизии по делам. „Вы что здесь делаете?” — „Караул.” — „Какой караул? Пошли вон, сволочи!” Огорошенные солдаты отступили и отправились в полк, ворча. Но офицеры отказались отправиться к своим частям, если виновные в бунте нижние чины не будут наказаны по законам военного времени. Однако этого — начальник дивизии не мог произвести. И обречённые офицеры покинули полк и отправились в обоз 2-го разряда. Это стало называться — „по обстоятельствам времени”. На их должности солдаты выбрали других офицеров — и штаб гвардейской дивизии утвердил.

* * *

Прапорщик Крыленко 13 Финляндского полка, уже достаточно наговорясь у себя в полку, обратился в соседний 11 полк за разрешением выступить у них на митинге. Социал-демократ, отказать нельзя, на второй день Пасхи собрали митинг. И говорил так: австрийцы против нас — это враг открытый и честный. Но есть другой — опасный, потому что скрытый, это — внутренний враг, сторонники монархии и реставрации старого режима. Они потихоньку собирают силы, чтобы всадить нож в спину революции. Это — бывшие полицейские, помещики, чиновники, попы, капиталисты, которые сейчас даже надевают красные банты и произносят революционные речи. Эти враги есть — и среди офицеров и генералов из дворянских кругов.

Два часа говорил. И кончил:

— Да здравствует грядущая мировая революция!

Вытер лоб грязным платком и спрыгнул со стола. Командир полка подошёл к нему, обнял и расцеловал.

* * *

Немцы кидали с аэропланов и выстреливали минами — прокламации. „Нашим войскам во время Светлого Праздника приказано проявить готовность к окончанию войны. Теперь время для России показать, протянет ли она руку для заключения мира. Но пока идёт война — свободное движение между вашими и нашими окопами продолжаться не может. Чтобы война кончилась скорей — требуйте от ваших депутатов, пусть настаивают перед начальством и в Петрограде — за мир.”

* * *

Офицеры с надеждой встречают приезд делегатов-думцев: может быть, они образумят, исправят настроение. А солдаты: опять приехал буржуй, опять наговорит, ему только нашей кровушки, чтобы мы лезли на колючку, а они бы распрекрасно жили в тылу.

Но командование не может запретить, когда приезжает делегат не думский, а от Совета. „Вот, у нас кожевенный завод, я день-деньской дублю кожи в вони и грязи, а выручка идёт хозяину. А не должен я, работник, получать столько же, сколько хозяин, весь барыш делить поровну? Теперь — свобода и уравнение всех правое!” Его речь идёт под одобрительные крики, смех, гогот.

Приезжают часто и в солдатской форме: „Мир хижинам, война дворцам! Война — это гибель народа. Германия тоже устала. Мы с германским народом помиримся, будет справедливый мир и уничтожим армию. Земля — тем, кто на ней трудится.”

И почему бы солдату не поверить? Надо ехать устраивать свою жизнь. Как же так: говорят „свобода” — а только тем, кто после войны в живых останется? Если свобода, обещают землю — зачем же умирать, а не попользоваться новой жизнью?

— Если Временное правительство не пойдёт об руку с Советом — вон его! А Николая — в Петропавловскую крепость!

* * *

После революции — как оборвались исконные песни. Солдаты стали мало петь. Лежат, беседуют подолгу, на сходки ходят — они теперь называются „митеньки”.

А там — доброе слово стыдно и сказать, засмеют.

Старослужащие унтеры в пехоте отдают офицерам честь, но — тайком, смущённо.

* * *

Офицеры — по-разному себя повели. Этот — всю войну уклонялся от боёв, теперь является в полк, собирает среди офицеров подписку на революционную библиотечку для солдат. Тот, зауряд-чиновник, когда-то рыдал, получив портсигар из рук великого князя Михаила Александровича, — в апреле ставит около штаба дивизии вымпел: „Да здравствует демократическая республика!” — и интригует, как бы ему занять место старшего адъютанта.

* * *

На глубине штаба корпуса всюду шляется развязная и лохматая солдатня с надменно-вызывающим видом. Лущат семячки, которые до передовых позиций ещё не дошли. Треплют языками, поносят „старый режим” и „его приспешников, контрреволюционеров-офицеров”. Не пропускают ни одного митинга. Из каких они окопов?..

И всё-таки на фронте ещё „революционное отставание” от того, как бродит тыл. Быстрей разлагаются технические, автомобильные команды. Подтянутые по-прежнему кавалеристы с презрением относятся к расхлябанной теперь пехоте. А те зовут их — „опричники”, „офицерские приспешники”.

* * *

Артиллерийская бригада в резерве. Прибыло пополнение из Петрограда. Команда им строиться. А — не расположены! — доканчивают курево, потягиваются, медленно идут оправиться. Капитан Сенсов вызвал своих лихих фейерверкеров и показал: „Смотрите! Ещё пороха не нюхали — а приехали с петроградскими порядками. Образумьте-ка их!”

Пошли фейерверкеры — и „привели в порядок” своими мерами. Через неделю уже не отличались от старых солдат. И честь отдавали.

* * *

В 8-ю армию приехал агитатор из Петрограда, социалист. Возили его по дивизии, и начальство собирало для него солдатские митинги. А он объяснял солдатам так: революционные требования надо предъявлять с запросом, с избытком, потому что не все затребованные свободы удастся получить и удержать. Как пловцу, переплывая сильную реку, надо намечать себе пункт выше желаемого. — Имело успех.

А приехали агитировать три студента петроградского Технологического института, внушали продолжать упорную борьбу с немцами, — уже смётанные солдаты отвечали им:

— Ежели вам так нравится воевать — берите винтовки и оставайтесь в наших окопах.

* * *

В 18 корпусе — митинг в пехотном полку, в резерве, в присутствии комиссара Киева полковника Оберучева. Берёт слово молодой прапорщик:

— Мы слышим с разных сторон упрёки офицерам, что они чуждаются солдат. А я спрошу: всё ли сделали солдаты, чтоб офицер пошёл к ним с открытой душой? Вот — я собирал роту, вести на устройство дороги, чтобы подвозить продукты же, — а солдаты не идут. И долго уговариваешь — и только часть потом идёт. Вызываю идти исправлять окопы, толкуют: ещё нужна ли эта работа? Передаю приказание командира полка идти на позиции на смену другой роты. И что же?..

Громкие нетерпеливые крики солдат:

— Долой!.. Не надо его!.. Довольно!

Вступился седой Оберучев, с младых ногтей народник, потом эсер:

— Товарищи, у нас теперь свободная страна и нельзя на собрании затыкать кому-либо рот. Таким поведением вы выражаете неуважение к тому завоеванию, за которое сложили свои головы лучшие люди страны. Хотя бы из уважения к теням погибших за народное дело...

Докончить прапорщику дали — а ни один солдат не выступил больше.

* * *

В другом пехотном полку того же корпуса отличный боевой офицер, подвыпив, вслух хулил революцию и резко упрекал солдат за их поведение. В ответ его застрелили в спину и ещё надругались над трупом. Тут приехал Оберучев:

— Вы убили офицера гнусно и подло. И убийцы стоят сейчас тут, среди вас. Мы — не будем их искать, и они уйдут от суда. Но я уверен, что пройдёт немного времени, и они сами явятся к властям и скажут: „Это мы убили поручика, судите нас! Нам тяжело, и мы не можем жить так дальше.”

Молчала солдатская толпа, ни гугу.

Жди-пожди, явятся...

* * *

Озлобление к офицерам, что хотят вогнать в дисциплину назад.

— Застрашшали расстрелом, да судов полевых не стало.

— А за офицерами надо поглядывать. Не многие-то на нашей стороне.

— Смотри, у него шуба тёплая. Отдай ему свою шинель, бери его шубу.

* * *

Вот уже и кавалеристы, спешенные в окопы, на митинге: „Мы несогласные так нас использовать. Али уж тогда назначайте эскадроны по жребию.”

Даже в Преображенском полку в апреле солдаты отказываются идти рубить лес для поправки окопов, размытых наводнением. Еле убедил их поручик Дистерло.

Два батальона 611 полка, которым назначили идти на позицию, построились в полном снаряжении. Отслужил поп молебен, после того солдаты открыли стрельбу вверх: не хотим идти! (А кто — и по офицерам, над головами.)

А то — целые патронные ящики бросают в реку: всё равно не будем воевать.

* * *

Александру Львовну Толстую проводили из санитарного отряда с честью. А вдогонку решение комитета: „Арестовать!”

* * *

В 14 стрелковом полку в Буковине для устройства наступательного плацдарма были назначены четыре роты. Узнав, какую работу они будут вести, стрелки отказались: наступать не будут, только обороняться. От наступления большие потери; и вообще — наступать в Румынии не согласны, а только в России.

* * *

126 Рыльскому и 127 Путивльскому пехотным полкам было приказано выступить по параллельным дорогам на смену частей 12 дивизии. Рыльский полк, сделав дневной переход, следующую ночь митинговал и высылал депутатов выяснить: почему никакой полк их 32 дивизии не идёт с ними по одной дороге, почему Путивльский пошёл иначе? И почему их послали на два дня раньше, чем предполагалось? И почему офицеры едут верхом? и верно ли, что командир полка уехал в тыл? Убедись, что он здесь, — стали у него выяснять, правда ли, что Рыльский полк идёт усмирять 12 дивизию — а та уже заложила под мосты мины. Следующее утро и полдня командир полка увещал рыльцев идти — но они выразили недоверие и ему, и ротному и полковому комитетам, и постановили: командировать выборных ото всех рот прямо в штаб корпуса: справедливо ли и правильно ли ими распоряжаются. А пока — стоять на месте и так отпраздновать праздник свободы.

* * *

Прибыло новое пополнение в 26 корпус на Румынский фронт. Командир корпуса генерал Миллер сам вышел к прибывшим, увидел на них красные банты и ленточки и потребовал снять как неустановленную форму одежды. „Вы же не девки, надевать ленточки!” Прибывшие взбунтовались, толпой арестовали генерала — и отвели на гауптвахту. И никто в корпусе не мешал.

Из штаба армии: начальнику дивизии заменить командира корпуса и начать следствие. Генерала Миллера освободить и прислать для личного доклада.

* * *

Приходящие пополнения всё чаще не берут оружия: зачем нам? Мы воевать не собираемся.

В середине апреля привезли из тыла на укомплектование 8-й армии эшелон солдат из разных госпиталей. Их распределили по дивизиям, но они стали отказываться: хотят ехать только в те части, где раньше служили (и в другие армии). Комитеты большую часть всё же уговорили и направили по полкам. А часть — отказалась, и самовольно уехала в тыл.

* * *

Пока 2-я Сводная казачья дивизия стояла на передовых — она и после Пасхи поражала сохранением дисциплины, и никакой депутат к ним не приезжал, да и новые газеты что-то не попадали. Но в середине апреля отвели их в тыл на отдых — и казаки стали быстро разлагаться. Начались митинги. Требовали — делить экономические денежные суммы. Требовали уже теперь выдать в постоянную носку заготовленное на год вперёд обмундирование первого срока, хотя и носимое было хорошо. И 16 Донской полк сам разобрал из цейхаузов и разрядился в новое, за ним и другие полки. И алые банты надели. Требовали — больше отпусков. Казаки! — перестали регулярно чистить и даже кормить лошадей. Требовали, чтоб офицеры с каждым бы казаком ручкались: „Мы сами такие же офицеры, не хуже их!” Болтались, пьянствовали.

Генерал Краснов собирал то комитеты, то казаков, то офицеров, вёл страстные беседы о полковом самолюбии, о великом прошлом — и раздавались голоса: „правильно, правильно!”, обещали образумиться. Но не успевал генерал и отойти далеко — раздавался чей-нибудь бесшабашный голос: „Товарищи! Это что ж, нас к старому режиму гнут? под офицерскую, значит, палку?”

* * *

2-я Кавказская гренадерская дивизия получила приказ перейти из резерва на боевые позиции. Полковые комитеты собрались вместе с дивизионным и постановили: вызвать командира корпуса, чтоб он объяснил, почему на ответственный участок выдвигается именно их дивизия, новосформированная, а не старая 1-я дивизия, пробывшая в резерве не меньше 2-й. На другое утро командир корпуса генерал Махмандаров прибыл к строю дивизии и объяснял. Но его ответы не удовлетворили — и прапорщик Ремнёв с толпой солдат сместил и командира корпуса и начальника дивизии и назначил командовать корпусом растерявшегося генерала Бенескула, который и отправил на позиции 1-ю дивизию.

* * *

Ленин: „Самочинное смещение начальства солдатами?.. — полезно и необходимо во всех отношениях.”

* * *

Засели солдаты в карты играть (раньше запрещалось). А на что ж играть? — да казённое имущество проигрывать. И устраивают вечера, танцульки. Запасные кухни обратились в спиртовые заводы. (Спирт очищают через газовые маски, и так портят их.)

Увольняемые в отпуск или не возвращаются или сильно опаздывают.

В артиллерии стали пропадать лошади. Что такое? Это — у ездовых на пастбищах дезертиры покупают лошадей, чтоб скорей догнать до станции, а то и до дому.

Восемь вёрст от передовой линии — а обстановки не узнать. По деревням и дорогам бродят бесцельно толпы пехотных солдат. Иные идут обнявшись, сильно нетрезвые, поют осипшими голосами. Офицеров по пути останавливают, разговаривают в повышенном тоне.

Из 11 Финляндского полка (где ораторствовал Крыленко) к середине апреля исчезло не меньше тысячи человек — и никого взамен. „Все домой едут — чего ж мне оставаться? Сказывают, теперь мириться будут.”

Свежепленные немцы говорят: не наступаем сейчас, потому что через месяц в русской армии будет полный беспорядок.

* * *

Есаул Шкуро со своим адъютантом пришли в кишинёвский ресторан. Вломилась банда растерзанных пехотных солдат, расселись не снимая шапок и поносительно ругались. Шкуро подошёл к солдатам, потребовал снять шапки и вести себя пристойней. Они пререкались. Есаул пригрозил вызвать вооружённый отряд. Тогда они выскочили на улицу и созывали толпу на расправу. Адъютант успел позвонить в свой Особый Кубанский отряд. Разъярённая толпа грозила громить ресторан, если есаул не выйдет. Шкуро вышел со взведенным револьвером: „Семерых уложу, живым не дамся!” С рёвом и ругательствами толпа требовала идти в комендатуру. Шкуро ответил, что пойдёт сам, но наповал, кто приблизится. И прошли так квартал, — по каменной мостовой конский топот — и карьером вынеслась сотня! — и вторая! — на неосёдланных конях, полуодеты и босиком, но шашки, кинжалы, винтовки при них.

— А теперь — построиться, мерзавцы! — закричал толпе здоровой глоткой круглоголовый Шкуро.

И вся эта росхлябь быстро построилась, и руки по швам. (А казаки — позади них.)

Поблагодарил казаков, а этим:

— Вы — банда хулиганов, а не воины Родины.

* * *

По солдатским рукам в 40 корпусе ходят листки:

„Братья! просим вас не подписываться которому закону хочут нас погубить, хочут делать наступление, не нужно ходить, нет тех прав, что раньше было, газеты печатают чтобы не было нигде наступления по фронту, нас хочут сгубить начальство. Они изменники, наши враги внутренние, они хочут опять чтобы было по старому закону. Вы хорошо знаете, что каждому генералу скостили жалование, вот они и хочут сгубить нас, мы только выйдем до проволочных заграждений — нас тут и побьют, нам всё равно не прорвать фронт неприятеля, нас тут всех сгубят, я разведчик хорошо знаю, у неприятеля наставлено в 10 рядов рогаток и наплетено заграждение и через 15 шагов пулемёт от пулемёта. Нам нечего наступать, пользы не будет. Если пойдём, то перебьют, а потом некому будет держать фронт. Передавайте братья и пишите сами это немедленно.

С почтением писал лес.

* * *

Из „Молитвы офицера”, рукописного стихотворения весны 1917:

За верность отчизне у смерти в объятьях

Нам русский народ отплатил во сто крат.

Спасибо, родные, спасибо, собратья,

Спасибо, столица, спасибо, Кронштадт!

ДОКУМЕНТЫ — 7

13 апреля

ПОСОЛ В ПЕТРОГРАДЕ ПАЛЕОЛОГ —

ВО ФРАНЦУЗСКОЕ М.И.Д.

Телеграмма, шифровано

... Я предпочитаю разрыв Альянса последствиям двусмысленных переговоров, которые социалистическая партия готовится предложить нам. В случае, если бы мы были вынуждены продолжать войну без участия России, мы могли бы за счет нашей отпадающей союзницы извлечь из победы совокупность в высшей степени ценных выгод...

14

А посчитать, от отречения Михаила, — сегодня сорок первый день его министерства, всего лишь. И из них чуть ли не восемнадцать он провёл в дороге, поездках. И из них же почти неделю — проболел.

Болезни! что за заклятье! Надо было целую жизнь носиться вздорове — от Манчжурии до Греции и до Бурской республики, целую жизнь провести в боях, в дуэлях, в диспутах, в подъёме на государственные высоты — чтобы тут доконало, подкосились колени, оставили силы. И особенно досадно: заболел ещё перед Киевом, уже в штабе Юго-Западного сказал депутатам, что еле передвигается. Но в проклятых грязных Яссах, на самом же юге и уже в апреле, вдруг ненастная погода, холодный дождь, — там он и добавил, крепко простудился. На другой день в Одессу приехал с температурой 39,5, а нагромождено было там дел, и ведь вызвал Колчака из Севастополя, и с мыслями не соберёшься, поговорить как надо. Именно в Одессе функционировал один из его главных военно-промышленных комитетов, и теперь предстояло отдать долг, с вокзала потащился осматривать выставку оборонной продукции одесских заводов, и „поднесли” министру пушечный лафет. А затем — в гостиницу, на банкет с военно-промышленным комитетом, и одесский городской голова Брайкевич говорил речь о роли Гучкова, а Гучков в ответе подчёркивал все невероятные препятствия, какие ставила старая власть комитетам. И сюда же пришли с речами представители студентов, и украинцев, и поляков, и кому-то из них отвечал Гучков, что Одессы мы привыкли бояться, тут всегда был костёр, но она не оправдала наших опасений, тут всё на правильном пути. И в этой гостинице, в натопленном номере, ему и остаться бы до конца. Но только и мог он тут провести намеченные узкие совещания: с одесскими генералами, генерал Маркс докладывал, как он укрепил свободу в Одесском округе и не дал зародиться ни малейшему погрому; потом с особоуполномоченным по продовольствию; и с членами городской управы — о санитарии Одессы (насмотрелся он, как копошатся Яссы и Кишинёв без бань, без дезинфекции, на Румынском фронте — тиф); а на Колчака, самое важное, — и времени почти не осталось. И тут бы лечь в постель, и врач настаивал,— но нет! Надо было ехать, как намечено, в штаб округа, держать речь к чинам штаба, что переворот был необходим для спасения родины. Торжественно произвести в прапорщики вольноопределяющегося Зейферта, при старом режиме задержанного по неблагонадёжности. Но и это ещё под крышей, — а дальше ехать, не отказаться, принимать на Лагерном поле парад войск гарнизона. По дороге — шпалерами кадеты и юнкера, в сумрачном небе — аэропланы, по полю десятки красных флагов вместо боевых знамён. Сошёл с автомобиля и, уж каким голосом, как, — приветствовал и благодарил войска. Но и это ещё не всё, после того, уже к вечеру, — на Платоновский мол, где обходил построившиеся морские команды и морской штаб, здоровался, принимал рапорты, и ещё одну речь держал: служить на благо обновлённой родине. И ещё же не всё — на катере повезли на военный корабль, где Гучков приветствовал на палубе экипаж свободолюбивых сынов Черноморского флота, а потом на корабле ещё высидеть обед, не идущий в глотку, и под марсельезу отбыть на вокзал, а на улицах и под дождём — толпы народа. Ещё на вокзале — делегации, депутации, — и последняя надежда: сутки до Ставки лежать в вагоне.

Но — передалось, осложнилось на сердце, и в Могилёве он не смог даже посетить Ставку, лишь среди ночи в вагоне повидал Алексеева и Деникина, теперь свою главную надежду. Совещались, как Гучков почистил состав Румынского фронта, начиная с Сахарова, да и на Юго-Западном, так что уже снятых генералов дошло до ста сорока с чем-то. (Заодно хотел и Рузского смахнуть с Северного фронта, заменить Корниловым, — Алексеев воспротивился.) Деникин возражал против такой массовой расчистки, неужели ошибся в нём? А Алексеев — полтора года на этом месте, привык, прирос, — как он может не справиться? Умолял их обоих крепить и держать армию. И: напрячься и начать наступление в начале мая, хотя б и со скромным успехом.

И потянулся поезд дальше. Вчера вечером дотащил до Петрограда, и сразу в довмин, и сразу в постель. И хотя сколько тут набралось, приёмов, встреч, бумаг, распоряжений, — всё это на сегодня врачами отменено, и весь день бессильным пластом в постели, только самые близкие, Новицкий и Филатьев, ненадолго. (И Машу не позвал.)

Лежал — и не мог работать. Лежал — а в голове прокручивалась эта поездка, эти встречи, эти речи, уже и путалось, где именно что было. Точно — что с румынским королём встречался в Яссах, и с румынскими министрами (уже своей страны у них не много осталось). А исполнительный комитет дезертиров ведёт переговоры с гарнизонным комитетом и требуют отсрочки явки в полки, и грабят город, нет на них управы, — это в Кишинёве. Хорошо помнил совещание в штабе Сахарова, где снял сразу 14 генералов. И там же солдатские депутаты ему объясняли, почему арестовали генерала Келлера: требовал удаления красных флагов и мешал манифестациям. (Чтобы спасти старика — распорядился отправить его в распоряжение Корнилова.) Уже штаб Брусилова со штабом Гурко — мешались в памяти. А где была овация? Везде. Но особенно, конечно, на минском солдатском съезде, переполнена и площадь перед театром, и театр, и кажется это там в вестибюле, после речи, с некоторыми офицерами и солдатами — целовался. А где-то ещё, кроме Одессы, осматривал новые машины? В Киеве, в Арсенале. Недочёты снабжения, давал указания — и там, и повсюду. Ещё в Киеве — заезжал поклониться в Лавру. (Для министра — нужный жест.) И в Киеве тоже — депутации от поляков, украинцев, евреев. А в инженерном училище речь — там или где? В госпиталях? По разным местам, благодарил, что заплатили подать Отечеству кровью. И почему-то на собраниях сестёр милосердия — дважды, да, в двух городах. Какую-то чушь им нёс, что не представляет себе фронта без сестёр — и пусть продолжают самоотверженную работу, не смущаясь нападками порочных элементов. (Всё ведь в армии стало разбалтываться, и с сестрами тоже.) И где-то носили его на руках до автомобиля, не раз. И где-то осматривал питательные и перевязочные пункты, санитарные поезда, а на станции Бирзула — эшелон, идущий на фронт. И сколько этих станций перемешалось — по пути на многих выходил с речами. И сколько этих речей! — перед сотнями юнкеров, солдат, матросов, перед депутациями Советов, перед толпами железнодорожных служащих, и кто ещё собирался.

Говорил? Что говорил? Он не готовился к этим речам, а где что в голову приходило. (Он всегда считал себя хорошим оратором, но вот что обнаружил: прежде были речи для избранных, для интеллигенции, для Думы, — а перед простой массой нужно что-то совсем другое, он не находился теперь. Но главное: не допустить пессимизма и разочарования.) Больше всего он, кажется, повторял и повторял, что переворот был нужен для спасения родины. (Он и сам нуждался в этом утверждении, а значит, люди ещё больше нуждались.) Переворот явился для России актом самосохранения, единственное средство спастись от гибели. По работе в военно-промышленных комитетах Гучков может им засвидетельствовать, что старая власть вела нас к верному разгрому, и страшно подумать, что сталось бы с нами без революции. Уже полтора года мы сознавали, что надо покончить со старым режимом ценой каких угодно жертв, даже путём насильственного переворота, — а его и не понадобилось, старая власть оказалась совершенно сгнившей. Переворот произошёл потому естественно, что все и всё уже видели: так дальше жить нельзя. А теперь, после сумятицы революционных дней, народ быстро совладал с собой, и жизнь всей страны уже входит в русло созидательной работы. А если мы не овладеем собой (это где-то в другом месте), то все светлые результаты переворота пропадут. Теперь — мы идём к военному торжеству, после чего приступим к внутреннему переустройству на началах свободы и равенства. Но теперь — и нельзя сваливать вину на власть, как это было при старом правительстве. Теперь — каждый из нас ответственен за судьбу родины, и если все проникнутся этим сознанием и сплотятся вокруг Временного правительства... Я знаю, что русский народ — это народ-чудотворец, и пережитое потрясение не пойдёт нам во вред. Оставьте всякую рознь, прочь излишнюю подозрительность, а все усилия — только против врага, немцы бьются уже из последних сил. Теперь, когда воины-граждане смело смотрят друг другу в глаза — дисциплина в армии станет ещё крепче и глубже... А когда совсем плохо себя чувствовал, фразы получались жалостные: помогите Временному правительству, которое несёт тяжёлое бремя. Организуйтесь пока, как сами умеете... А то — чего уже и совсем не думал: Совет рабочих депутатов полон любви к России. Нас с ними объединяет эта любовь и жгучая жажда сохранить нашу свободу. Ну, как у всяких внутренне свободных людей, бывают и расхождения по некоторым вопросам. А на Минском съезде совсем язык заплёлся и призвал: „Теперь сокрушим и второго, внутреннего, врага!” — вместо „внешнего”, и так и в газетах напечатали, да без запятых. И получилось, что призвал — сокрушить Совет рабочих депутатов?.. (Да неплохо бы.)

А в дни, когда не в поездках, — смотрел на столах довмина груды телеграмм с изъявлением верности, и от армий, и от флота, и от тыла. (Выскочка Грузинов бил в колокола: „Коренному москвичу, ныне первому военному министру Свободной России, под грохот орудий со стен кремлёвских пусть будет услышан победный зов первопрестольной...” И вздор, а приятно.) И почти всякий час в приёмной ждала одна, а то три и четыре фронтовых депутации, и министр принимал их уже соединённо и по пятку. А в те нечастые дни, когда ездил в Мариинский дворец, — то и там заседания правительства прерывали настойчивые делегации, и министры по нескольку выходили с ними разговаривать и выслушивать и в руки получать резолюции их частей. Резолюции эти составлялись, конечно, немногими армейскими интеллигентами, писались ходкими писарями — а всё-таки настроение армии вложилось тут.

Мы молим вас: не прекращайте войны, пока нет полной победы, дайте нам только хороших начальников. И неужели новая Россия должна быть заклеймена изменой? — это предательская воля старого правительства. И не забудем миллионы наших братских могил. А что мы скажем сотням тысяч калек: что их страдания были напрасны? „Долой войну” — это лозунг для изменников делу свободы, предатели и торгаши бьют нас в спину. — А латышские стрелки заявили: если будет заключён мир — мы никого не послушаемся, и будем продолжать войну. И стоящие рядом сибирские стрелки — присоединились! — А финляндские стрелки: запасные части из Петрограда и Москвы не желают идти на фронт, этим наносят глубокое оскорбление нам, стоящим в окопах: мы — тоже революционная армия, а если б мы ушли с фронта — разве была бы свобода?

Да из многих мест упрекали правительство, как оно могло согласиться не выводить петроградский гарнизон на фронт.

Но, сидя тут, на Мойке, — попробуй выведи его...

И грозно о заводах. Тот не сын своей родины, кто требует от правительства денег, когда мы умираем на позициях. Мы 24 часа в сутки под свинцовым дождём, ваш рабочий пот сохранит солдатскую кровь. За каждый прогулянный вами час ваши товарищи на фронте заплатят головами. Требуем, чтобы немедленно на всех заводах работа пошла полным ходом! (Да разве только на заводах? — уже и на ремонте оружия и на рытье запасных окопов требовали 8-часового дня!)

И даже — гораздо прямей и настойчивей, Гучков удивлялся: эти фронтовые депутации понимали о Совете депутатов такое, что правительство не смело высказать вслух. 15-я Сибирская дивизия: просим Совет рассеять ложные слухи, что он посягает на власть Временного правительства. И даже ещё острей: как это поддержка Временному правительству лишь „постольку-поскольку”? — да это сознательно-губительная деятельность для нашей родины! До нас доходят смутные слухи, что эта политическая группа, Совет рабочих депутатов, не имеет единства взглядов даже сама в себе, а издаёт постановления, противоречащие одно другим. Так просить о немедленном распубликовании именных списков Исполнительного Комитета, мы их никого не знаем!

Делегации, резолюции, — но никто же из министров не согласится заговорить таким языком, ни даже Милюков. Да и резолюции эти двоились. Тут же вдруг требовали: установить строгую очередь в отсидке на первой линии, не считаясь с личными взглядами начальников частей . Или: при назначении на командные должности прилагать к аттестациям также результат тайной баллотировки подчинённых, — то есть почти подвергнуть офицеров выборам. Другая беда: пока делегация едет в Петроград или пока резолюция идёт по почте — а там , там, в частях уже что-то успевает измениться. Поездивши вот по фронтам, Гучков успел и сам заметить: там происходит нечто другое, оно идёт уже дальше, чем в мартовских резолюциях. И даже эти самые делегации — так хорошо говорят, если они начинают с Мариинского дворца или с довмина. А если с Таврического — то Совет как-то быстро успевает их обработать, и эти же самые делегации начинают говорить прямо противоположное. Да вот, в эти дни, пока Гучков ездил, Совет успел собрать в Таврическом какое-то „совещание фронтовых частей”, случайный сброд вот таких делегаций, а как будто они уже представляют всю Действующую армию. Вели это совещание какие-то Липеровский, Лопуховский и Клоповский, ни одного известного имени, а выносят резолюцию, якобы всеобщей значимости: подчинение дисциплине и порядку не может распространяться на те случаи, когда понуждают солдат к политическим поступкам, не согласным с их гражданскими убеждениями . Так предложить Исполнительному Комитету (а вовсе не правительству) послать на все фронты и во все армии комиссаро в с самыми широкими полномочиями, и требовать от Временного правительства признания этих комиссаров!

Вот так всё и расползалось, никакого единого стержня не было.

Да из 12-й армии Радко, где сам же Гучков одобрял начинания, четыреста офицеров — Совет офицерских депутатов во главе с латышским полковником Вацетисом, слали Гучкову декларацию: они — сомневаются в искренности многих лиц высшего командного состава и чинов штабов, которые могут стараться вредить. И если, мол, ещё не совершают прямых сношений с врагом, то только из-за боязни быть обнаруженными! Но в их руках — неправильное распределение боевых сил, посылка резервов не туда, куда нужно, сбивчивые распоряжения, опоздавшие приказания, — и это всё предполагали офицеры в своих исконных старших начальниках! Какой опасный переклон! — да гучковской же идеи реформы. Если от массовой смены генералов начнут теперь, даже офицеры! — подозревать и каждого генерала, — то как же руководить войсками? И вот, эти четыреста баламутов предлагали: правительство должно неотступно наблюдать за генералами на каждом шагу, иметь свои глаза и уши на местах — своих комиссаров при каждой армии.

Опять и тут — комиссаров.

Да комиссаров от правительства и можно бы разослать — но в помощь генералам, а не для шпионства за ними! А эти четыреста, от поручиков до полковников, предлагали именно шпионство: „опереться на общественные организации прогрессивных солдат и офицеров”, — прогрессивных солдат! ещё не знали таких со времён Александра Македонского! — получать „точнейшие сведения, не только о поступках и поведении, но даже настроении всех лиц командного состава”! И ещё дальше: создавать при исполнительных комитетах осведомительные бюро из 4-6 лиц, и эти бюро будут постановлять об устранении лиц командного состава, замене чинов штаба, признании их деятельности вредною — и только что не прямо устранять, а докладывать главнокомандующему и военному министру. Вот куда раскатывалась революция!! А простодушный (или потерявший голову) Радко — пересылал вот этакое-сякое Гучкову...

Да в какой стране когда такое складывалось: при полном отсутствии именно всякой ответственности — такая власть исподтишка! Совет депутатов — как тайный советник, которому нельзя отказать. Как ещё один Распутин, коллективный Распутин. Нет, ещё наглей: в последние дни марта на своём гомозливом совещании советов они объявили „тёмной силой”, Распутиным, — именно Гучкова!! и что он — чуть ли не друг династии Романовых, раз ездил к царю за отречением!

И как вот на это всё? Как военному министру поспеть против этих необычных партийных, советских приёмов — каких-то встреч, обработки, совещаний? Отвечать? — как будто низко. А не отвечать? — это и повторить ошибку трона: они ни на что не отвечали — и свалились.

Совещание Советов постановило: „дать решительный отпор всякой попытке правительства уйти из-под контроля демократии”. Свою банду — они называют „демократией”.

Не в таком унижении мечталось прежде Гучкову его будущее участие в управлении Россией.

И бедные, бедные эти „лица командного состава”! Ревельские офицеры призывали забыть все обиды , нанесенные матросами „в период недоверчивого отношения” (когда расстреливали), и только жалостно протестовали, что всё же недопустимо вмешательство матросов в оперативную боевую работу офицеров и, ещё жальче, — в личную жизнь офицеров, потому что, ещё жальче, офицеры — тоже полноправные граждане...

А приходили военному министру и такие офицерские письма, что армия вообще не хочет воевать, надо кончать войну, иначе произойдёт катастрофа.

Да даже не смел Гучков (не оскорбить общественность!) изъять из Земсоюза и Горсоюза пристроившихся там офицеров, а только с горячим призывом звать их на фронт, а в тылу их заменят небоеспособные.

И даже такое воззвание издавал: его прежним приказом № 114 солдатам разрешено посещать театры, кинематографы, пользоваться всеми железнодорожными классами, но не бесплатно , „как это, очевидно, понято”, напротив, защитники отечества должны подавать пример выполнения правил.

И ещё же такое: в первые дни великих событий обновления родины различными лицами взято много автомобилей из казённых гаражей, — так автомобили крайне нужны для Действующей армии, и прошу взявших вернуть, а где есть испорченные — сообщить.

А тут слали военному министру требования дать политические права и вражеским военнопленным в России: свободу передвижения в их местностях, свободу собраний и жить на частных квартирах. И Гучков вынужден был печатать разъяснение, что это противоречит понятиям плена, и было бы несправедливо, ибо наши военнопленные в Германии содержатся жестоко.

А сколько ж было у министра забот, не доходящих до воззваний и публичных оповещений. Из малообученных солдат формировать сельскохозяйственные команды на помощь продовольственным комитетам. Да теперь, с министерского места, ощутил Гучков, как же драли его промышленные комитеты несходные цены за военное снаряжение, цены эти и по военному и по морскому ведомству надо было конечно снизить — а для того назначить ещё две новых комиссии. А изнывающая без дела изначальная Военная комиссия (повисшая в воздухе ненужность, гибрид революционных дней) теперь, чтобы придумать себе деятельность, стала расследовать донос, будто в Петрограде образовалось две крупных монархических организации. (А распустить её всё же нельзя, она наполовину как бы и от Совета.) А доносов анонимных приносили в министерство кипы — и опять-таки приходилось печатать разъяснение, что теперь Россия свободна, опасаться некого — жалоба же анонимная, хоть и правдивая, может остаться нерасследованной. А у самого — анонимно же, тайная задача: как убрать с Балтийского флота самозваного адмирала Максимова? Он самовольно увеличил матросам нормы довольствия, угождает им, они за него горой, и снять не дадут, — а между тем флот разваливается.

А ещё же: армия растягивается центробежно по национальностям, у поляков есть отряды — требуют свести в отдельную армию, украинцы требуют отдельных отрядов и полков.

Какой-то гремящий ужас.

А Гучков — потерял энергию. Израсходовался во всех этих поездках, начиная от псковской к царю.

Всегда он охватывался борьбой как таковой, самой тканью борьбы, переживанием борьбы, — а вот изменило.

Лежал плашмя, неровно билось сердце, тяжёлая голова, и не хотелось смотреть, смотреть эти бумаги, ожидающие решения. Невозможно даже сосредоточиться на одной ясной мысли.

Что же будет — с армией? с войной?

Приходится рассчитывать на чудо.

15

А Ленин, в поезде через Финляндию, не в шутку думал: вот сейчас пересечём границу, всех нас схватят — да в Петропавловку. Остряка Радека оставили в Стокгольме, и в поскучневшей компании договаривались с товарищами, как вести себя на допросах. Да ещё на швейцарской границе предусмотрительные немцы отобрали от каждого подпись: „Мне известно сообщение, что русское правительство угрожает рассматривать всякого проезжающего через Германию как предателя. Политическую ответственность за эту поездку беру на себя.” Всё-таки Временное правительство издали казалось куда сильней, чем вблизи. Но когда в Белоострове под моросящим дождём, при электрических фонарях, увидели толпу встречающих сестрорецких рабочих — Ленин вмиг понял, что — уже победил! Трудности ещё будут — а уже победил! На руках понесли его в вокзал говорить речь. Сказал несколько фраз, берёг заряд — а всё ликовало. (Сдавать ли оружие? — спросили его рабочие, ответил: для пролетариата оно сейчас крайне необходимо.) И, как всегда без инерции, мгновенно и без остатка, покинул прежний настрой и обернулся в новый: взял Каменева к себе в купе отчитывать его за политическую линию „Правды”, а в Сестрорецке уже и не вышел, послал речь говорить — Зиновьева. (Встречали и сестры, и члены БЦК, ПК, — с ними потом: Каменев за три недели вреднейше исказил направление партии.) Ошеломительная встреча на Финляндском вокзале — с матросским караулом, растерянным Чхеидзе, прожекторами, броневиками, толпой — была только расширенным подтверждением того, что уже освоено два часа назад, и Ленин нисколько не отдался беспечной радости, а тотчас напрягся к борьбе за обескураженную партию, которую вели в соглашательское болото: ночная речь к своим, дневная речь к своим в Таврическом, а по звали идти на объединительное заседание — трахнуть в морду и объединенцам: мы — уже не социалисты с вами, а — коммунисты ! Похоронить объединение! Что ощерится вся эта социал-патриотская сволочь — Ленин и заранее знал, но что так растеряются от его программы свои большевики — всё же не ждал, он привык, что свои идут послушнее, тут придётся поработать. До того не идут, что пришлось оговориться на радость Церетели и компании: выступаю не от партии, а высказываю своё личное мнение.

Да надо же прежде уладить упрёки с переездом: заодно там, в Таврическом, пошли на заседание их мерзкого ИК. Понимая, что сам будет всех там раздражать — смиренно сел у стеночки, суфлёром, а вместо себя выдвинул говорить: Зиновьева — и Зурабова. (Зурабов через Германию с нами не ехал, он только из Стокгольма, но очень зол на Милюкова за задержку паспорта в Копенгагене, и эта злость его весьма продуктивна. Наша уязвимость, что нам нигде не отказали в визе, а вот Зурабову отказали!) Сразу взяли атакующий тон: не оправдываться, но наседать на ИК, чтобы тот давил на Временное правительство пропускать и следующие эмигрантские группы через Германию! — и освободить нас всех от буржуазной клеветы! И, по сути, на ИК одержали победу: ИК не только не посмел осудить переезд ни единой фразой, но постановил: добиваться от Временного правительства пропуска всех эмигрантов, независимо от убеждений! И на Контактной комиссии с правительством они уклонились обсуждать переезд — победа! Теперь ИК взят в прикрытие, если не в союзники, они замазаны вместе с нами. (А больше и ноги Ленина там не будет, больше с ними делать нечего.) А взято на ИК — взято и в „Известиях”, согласились напечатать „Как мы доехали” — приняты в общесоветской прессе, ещё победа! Ещё раз козырь: план предложил — Мартов! Временное правительство не отвечало на наши телеграммы. (А если не дошли — так мы не виноваты.) Честный социалист-интернационалист Фриц Платтен взял дело в свои руки. Экстерриториальный вагон. (Русская буржуазная пресса для оскорбления стала называть его „пломбированным” — отлично, нам подходит, тем более, значит, не было сговора с немцами.) Протокол одобрения подписан социалистами французскими, швейцарскими, польским Вронским, теперь и шведскими. И сказали нам эти товарищи интернационалисты: „Если бы Карл Либкнехт был сейчас в России — Милюков охотно выпустил бы его в Германию! Так ваше дело — ехать в Россию и бороться там с германским и русским империализмами!” И мы думаем, что эти товарищи правы.

И несколько отвлекающих шагов: а вот Чернов ехал через Англию — его сперва завернули. Виноваты вместе английское и Временное правительство, что мешают эмигрантам возвращаться, — союзники действуют по спискам старых охранников! Теперь мы требуем в обмен на нас освободить интернированных немцев. Ещё требуем: возмещения убытков нашего переезда, совершённого за наш счёт! Да вот и ещё: а почему никакие газеты левее „Речи” не проходят за границу?

Начало сошло просто архиотлично, и уже вздумал Ленин, что с переездом вообще кончено, спешим к другим революционным делам. Куда там! — только разгоралась в буржуазной печати, а затем и на улице, закинута в рабочие и солдатские головы — злобная мутная помойная клевета против ленинской группы, — и не удивительно, что травлю повела вся шовинистическая великорусская шваль, но к ним присоединились и бешено-клеветнически-грязные, погромом пахнущие приёмы Плеханова. (Плеханову отомстим: „Продался буржуазии, перешёл на сторону капиталистов”, посмотрим, чей крик будет звонче. „Продался немцам” потонет, если вытягивать интернационализм, а союза с буржуазией не простят.) Но и эсеровское „Дело народа” изрыгало вместе со всеми — „политическое бесчестье”, „политическая бестактность”, эти могли бы воздержаться. Но дело, конечно, не в этих горе-социалистах, важно не упустить мозги масс. Вот уже и какая-то мелюзга, 4-й там фронтовой санитарный отряд, требует публичного расследования обстоятельств, при которых было организовано путешествие Ленина. А вот этих — поддержать: честный голос в хоре клеветников! Да, да! Мы сразу и вступили на этот честный путь честных людей — сделали доклад о проезде Исполнительному Комитету, — зачем же теперь, товарищи из 4-го передового отряда, вы спешите клеймить проехавших „предателями”? Да, да, и мы этого хотим: публичного наконец расследования! И немедленно — дать его! минуя всю продажную прессу — прямо к головам масс — „Воззвание к солдатам и матросам” (писал вчера, кончил сегодня). Газеты капиталистов бесстыдно лгут, намекая, будто мы пользовались какими-либо необычными подачками от германского правительства. Капиталисты лгут, пуская слухи, что мы совещались в Стокгольме с германскими социалистами, что мы — за отдельный мир с немцами! Мы хотим мира всех народов через победу рабочих всех стран над капиталистами всех стран! Но почему же эмигранты, томящиеся за границей из-за их борьбы против царя, не вправе без правительства договориться об обмене русских на немцев? А почему Милюков не пустил в Россию Платтена? Дошли до такого бесстыдства, что ни одна газета не перепечатала из „Известий” — „Как мы доехали”. Потому что наш доклад разоблачает обманщиков! А плехановская газета как смеет не перепечатать постановление Исполнительного Комитета? Это — анархическое неуважение к выборным большинства солдат! И это — бесчестный приём погромщика! Был когда-то Плеханов социалистом, а теперь изобличён в погромных приёмах!

Некрасов публично намекнул, что „с Каменноостровского раздаётся проповедь насилия”, — сейчас же ему в „Правде”: „Господин министр предпочитает тёмные намёки, вы лжёте! проповедь насилия ведёт Гучков, грозя карами за смещение властей, а наша работа — разъяснение всех ошибок революционно-оборонческого угара.”

Ни минуты в обороне! — всё время атаковать! Отрицать и клеймить на 100%. Отпугивать ярлыками! Так замазать им морду, чтоб им не отмыться!

Пусть все клянут хором! — сенсация! — а это и надо! Ленин и хотел произвести среди них смятение.

Но как бы не так! Эти рыцари вонючей клеветы, особенно из „Русской воли”, разожгли в обывателях такую звериную злобу к ленинцам, что уже не обойдёшься одной порядочной печатной полемикой. Солдаты Московского батальона хотели громить издательство „Правды”. Затем донеслось, что в Волынском батальоне хотят арестовать Ленина, потом захотели того же где-то матросы (а те, кто встречали на Финляндском вокзале, отреклись, что не знали, кого встречали). Пришлось снова просить защиты у Исполнительного Комитета. Эти три заговора — успели разрушить, но ведь не знаешь, где и когда возникнет четвёртый. А что ж? придёт большой отряд — и легко штурмуют дом Кшесинской. Схватят — и разорвут, ничего мудрого, ведь при этом правительстве от закона не дождёшься защиты. А что особенно опасно: как бы не бросили снаружи в особняк бомбу — и погребут сразу тридцать человек! Надо добиться от Совета защиты особняка! И вот что: установить самим круглосуточные наружные посты, от бомбы мы особенно уязвимы.

(Так и задумаешься: да чёрт раздери! может быть таки не надо было ехать через Германию? Ожидал демократической тюрьмы, но не ждал, что натравят чёрную сотню. Выиграл месяц? или только две недели? А с другой стороны подводные лодки?.. Зато — ни к чему не опоздал, всё вовремя, и вот уже живительные денежки потекли через Ганецкого, послезавтра начинаем „Солдатскую правду”, и начинаем „Голос правды” в Кронштадте.)

Но, караул, как защититься от прямого погрома? Срочней писать ещё другое воззвание: Против погромщиков! Опять — к рабочим, к солдатам, да даже ко всему населению Петрограда. Мы обращаемся к чести революционных рабочих и солдат. Вожди Совета нас оправдали, а они не могли действовать из кумовства нам. Долой героев травли и обмана, скрывающих постановление Исполнительного Комитета! Они осмеливаются не перепечатать „Как мы доехали” из „Известий”, а хотят посеять смуту. Обмен между русскими и немцами для богатых людей устраивали не раз — почему же нельзя устроить обмен для эмигрантов? Мы стоим вовсе не за насилие, а за разъяснение и уважение к Совету Рабочих и Солдатских Депутатов. Мы хотим разъяснить членам Советов, что в руках Советов должна находиться вся власть. Имеем сообщения об угрозах нам насилием и бомбой. Если будет применено к нам насилие — мы возлагаем ответственность на редакторов „Русской воли”, „Речи” и „Единства”! — а газета Керенского „Дело народа” (демократы, у которых проснулась совесть демократов) уже назвала их погромщиками. Мир революционной демократии поддержал нас в спокойной, выдержанной и достойной форме. Товарищи солдаты и рабочие! Вы не позволите омрачить свободу народа погромами!..

В воззвании, в листовке выразиться легче, пишешь как упрощённую статью. Но сейчас создалась неповторимая обстановка, когда и можно, и надо, и почти неизбежно — обращаться прямо голосом к массам. А ещё с Пятого года к тому осталась какая-то щемливая неуверенность, Ленин выступал тогда мало и перед малыми собраниями. Но надо преодолеть себя! Поехали с Зиновьевым в Измайловский батальон, а на послезавтра поспешил согласиться в Гренадерский. Но в Измайловском испытал, по сути, фиаско: как поднялся, окружённый сотнями этих солдат (с балкона Кшесинской другое, спиной ощущаешь поддержку своих), — и лица тупые, не привыкшие ни к терминологии, ни к дискуссиям, — как им говорить? Не о чём , он повторял свои тезисы и статьи в „Правде”, — но как ? Он произносил фразу за фразой о международном империализме, капитализме — и не видел никакого отзыва на лицах. И пытаясь прорвать пелену — невольно назвал Вильгельма коронованным разбойником, как ещё ни разу с приезда (и как было тактически несвоевременно, о Германии лучше пока помалкивать), и отмежевался от немедленного мира во что бы то ни стало: большевики так не призывают. А вот: немедленно свергать Временное правительство! вооружённый поголовно народ — вот кто установит необходимый порядок! — Но и это не увлекло толпу. — Так: немедленно захватывать помещичьи земли! Никому не доверяйте, полагайтесь только на свой опыт — и тогда Россия твёрдыми шагами пойдёт к освобождению всего человечества!

Нет, выступление досадно не удалось, и даже криков возражения не вызвало, крах. А вот Зиновьева — звонко понесло, слушали лучше, и говорил он легче, — вот как? так у нас ещё оратор появился?

Теперь давило это обещание Гренадерскому батальону — а там будет диспут, ораторы от кадетов и эсеров, — ни в коем случае там не появляться, так можно влипнуть, в один раз потерять всё значение! Там могут быть всякие неожиданности и провокации. (А вот, блеснуло, где нужны и будут успешны митинги: около булочных, у очередей. Один агитатор поговорил 5 минут и обработал сотню женщин: задача женщин — требовать немедленного возвращения с фронта их мужей, сыновей, братьев!)

Но буржуазная публика, однако, так напугана фигурой Ленина, что сегодня наврали газеты, будто вчера он выступал перед пятью тысячами с крыши цирка „Модерн”, тут на Кронверкском рядом. Митинг-то был, но без него. (И звали к аресту и погрому особняка, и милиция арестовала два десятка зачинщиков.) Посмеялся, представляя себя на крыше. А характерная ошибка: боится Ленина либеральная свора, боится!

Нет, надо учиться речи говорить. Этому можно научиться. Не красивые позы, не красивые фразы, а — зацепить, что берёт за нутро, и повторять, и повторять, и повторять одно и то же, как гвозди заколачивать, — вот и вся задача.

А ещё раньше задача: и в этих немыслимо диких условиях травли и нависшего погрома, в этом политическом шторме — приводить к единству свою партию, команду собственного корабля. Это — прежде всего, без этого не продвинуться ни в чём. Ни в каких кризисах массы не способны действовать самостоятельно, массы нуждаются в руководстве со стороны маленьких групп центральных учреждений нашей партии. Срочно подготовить руководителей — а они воздействуют на массы. А какая была встреча на площади, ведь это потенциально — все наши, только надо их доработать. А у нас — положение самое тревожное, с приходом Каменева „Правда” сильно колебнулась к каутскианству, и это опасно разлагает ряды.

Собирал совещания, беседовал с отдельными группами, беседовал с отдельными товарищами конфиденциально — то на квартире у Стасовой, то у сестры Анны, прочищая мозги (выбирай: или ты верный слуга пролетарского дела, или предатель социализма и прихвостень буржуазии!). И — с сестрами о том же, когда ездили на Волкове кладбище к умершей недавно матери, — ведь это тоже два члена партии, два верных голоса важны, нельзя пренебрегать. (Ас Инессой отношения до того испортились, что перед выездом из Швейцарии даже не мог просить её перевести прощальное „Письмо швейцарским рабочим”, поручил Карпинскому.)

Сперва — все шарахнулись прочь, даже ближайшие партийные товарищи, всем показались его тезисы безумием. На ПК за тезисы подано 2 голоса, а 13 против. Ну да не одиночней сейчас, чем оставался в 1908, — перестоим и убедим! Быстро учась в российском воздухе, Ленин всё равно ничего не уступил им ни в программе, ни в политике. Он — чувствует, чувствует, как ветер революции рвёт в парусах дальше вперёд — а им кажется: пока хватит.

Нет! Кто говорит теперь, что буржуазно-демократическая революция не закончена, — тот беспомощно сдаётся мелкобуржуазной революционности, тот сам себя сдаёт в архив „старых большевиков”. А „старые большевики” не раз повторяли заученную формулу вместо изучения живой действительности. Формула „буржуазно-демократическая революция не закончена” — устарела, никуда не годна, она мертва! — ибо это есть вера, что мелкая буржуазия сама освободится от буржуазии. И даже тот, кто говорит теперь только о „революционно-демократической диктатуре пролетариата и крестьянства” — и тот в силу этого на деле уже перешёл к мелкой буржуазии! Сейчас конкретное положение в России сложилось гораздо оригинальнее, своеобразие момента: неизбежен новый разгар русской революции! — она только начинается!! После того как лозунг „долой самодержавие” так внезапно осуществился — у пролетариата не оказалось следующего запасного лозунга. А такой лозунг — переход к социалистической революции! Начав революцию — надо же продолжать её! Да пролетариат должен был захватить власть ещё в самом начале движения! Надо помнить, что в революционное время пределы возможного тысячекратно расширяются. Как? — большевики — и боятся лозунга гражданской войны? Да как же можно, признавая классовую борьбу, не понимать неизбежности превращения её в известные моменты в гражданскую войну? Нет! Или принимайте лозунг гражданской войны или оставайтесь с шовинистами! Мы — проповедуем гражданскую войну и в этом направлении работаем. Ну, можно говорить не „гражданская война”, а „революционные массовые действия”, не так важно. Лозунг гражданского мира — мещанское нытьё, в каждой стране мы должны возбуждать ненависть к своему правительству. Вы возражаете: рабочие не готовы? Вопрос не в том, к чему рабочие уже готовы, а к чему их готовить. А когда массы поддались угару революционного оборончества, то для интернационалистов приличнее противостоять массовому угару, чем „хотеть остаться” с массами. На известное время надо быть и в меньшинстве против массового угара! Поэтому работа пропагандистов сейчас становится центральным пунктом. Конечно, умело и осторожно, прояснением мозгов, но вести пролетариат и беднейшее крестьянство, батрацких депутатов — к полновластию Советов. („Батрацкие депутаты” — это сверло в крестьянскую бесформенную массу.) Перед массами надо поставить нечто простое, что они могут охватить. Советы — это просто. Наш лозунг — не парламентарная республика, это теперь шаг назад, а республика Советов по всей стране снизу доверху! (Захватить бы нам Петроградский Совет — и это решило бы всю проблему власти.) Никакой поддержки Временному правительству! От первого этапа революции — ко второму! Парижская Коммуна слишком медлила с введением социализма. Контроль над банками, слияние всех банков в один — важный шаг к социализму. Уничтожить постоянную армию, полицию, чиновничество, а поголовно вооружённый народ будет сам осуществлять всё управление.

Главным противником, объединяя сопротивляющихся, тут выступал Каменев, и прямо в „Правде”. И даже в „День” попало, что Каменев считает ленинский подход дезорганизующим. Да, он фактически переходит в положение изменника. Хотя бы то, что: как можно было, всего за два дня до ленинского приезда, проголосовать на Совещании Советов за единую резолюцию, не указав на классовый характер Временного правительства? Это — возмутительно и непростительно! И у него социал-предательская любезность к эсерам, он уступает им. Он слишком подглаживает, и недостаточно смело разрушает. И если будет нужно — то начнём его сейчас шельмовать. (И он не выдержит, и знает это.) Он оппортунист, но умеет быть послушным. А в конце концов — прошлого нет, есть только настоящее, кто полезен сегодня.

А Шляпников через два дня после приезда Ленина попал под трамвай, теперь в больнице. Да он-то как раз серьёзных ошибок не наделал, но всё равно ему в отставку, в новом периоде ему не справиться, он был временная фигура.

Есть закономерная необходимость в чередовании исполнителей. Суть успешного политического руководства в том, что видишь вперёд и видишь, где враг слабее всего в данную минуту, куда сейчас нанести удар, не вчера и не завтра, — но этим напряжением ты почти исчерпан, и остаётся только посылать готовых, послушных, согласных — туда, по открывшемуся направлению, и многие нужны другие люди: всего не переделать самому да всего и не можешь сам уметь. Но в момент, когда ты высмотрел решение и, как гипнотизёр, переливаешь ток своей воли в того, кто будет действовать, — в этот напряжённый момент недопустимо в принимающем никакое сопротивление, несогласие, сомнение — оттого ударяет как этим же током, и расшвыривает.

Ах, Малиновский! Теперь ещё приложилась и травля о Малиновском: нашли документы, что он сотрудничал в охранке, и теперь тыкали Ленину, что он с Зиновьевым и Ганецким в „Правде” покрывал Малиновского, поручался за политическую честность его. (А ведь готовил возврат его в партию, и вот в январе печатал в „Социал-демократе”, что все обвинения в провокаторстве сняты с него партийным судом как абсолютно вздорные, но, томясь в немецком плену, он не имеет возможности защитить себя. Теперь остановили экземпляры, какие ещё не разошлись.)

А пути? Путь ясный: рабочие должны проявить чудеса организации, чтобы победить во втором этапе. Массы боятся идти на второе свержение, опасаясь новых невзгод? Так надо толкнуть их через этот порог. Путь? Безусловно: создание рабочей милиции, Красной гвардии! Это уже начато, и надо срочно её укреплять. Красная гвардия — это и есть решение вопроса о вооружённом восстании! Эпоха штыка — наступила!! (А гласно отвечать: создаём для того, чтобы сопротивляться восстановлению монархии и попыткам отнять обещанные свободы.)

И особо: поддержка революционного Кронштадта. Большевики должны завладеть Кронштадтом! (Завтра приедут оттуда матросы агитировать Петроград против травли.)

И — никакого объединенчества с социалистами всех толков. Все они — мелкие буржуа, все они только колеблются, мешая прояснению рабочего сознания. Иду на немедленный раскол с любым в нашей партии, кто захочет объединенчества! Конечно, конечно, мы, большевики, хотим единства — но вокруг нашей программы. Мы готовы объединять всех, кто способен в настоящую минуту идти на социалистическую революцию!

Десять дней обрабатывал так поодиночке, по трое, по четверо, готовя себе необходимое большинство, — тут понарастали какие-то новые члены партии, которых он и имён в Швейцарии не знал, какой-нибудь Томский или Косиор, и каждый, мол, имеет своё мнение! Но подсчитывается, что большинство уже набрал. Завтра собираем городскую конференцию большевиков и добьёмся правильных резолюций. Через десять дней собираем всероссийскую (кой-кого своих послал на места для правильных выборов) — и добьёмся круговой присяги верности. И ряды — сплочены.

И — верно рассчитать удары, по кому дальше бить. И наносить их — только успевать поворачиваться.

По либералам и Временному правительству — в первую очередь! Кадетский съезд — это было сборище беспомощных фигляров. (Съезды, съезды — ну, проболтаетесь.) И голос Временного правительства дрожит на каждом слове: в ответ на массовое дезертирство Гучков не смеет угрозить никакой карой! Ха! Против аграрных волнений — они совершенно беспомощны. И уже защемили себе лапу с декларацией 27 марта. Но это не значит, что по ним ослабить удары, — нет, усилить! и звать массы против них: гигантский переход от дикого насилия к самому тонкому обману! Не упускать ни чёрточки: вот Покровский и Коковцов вступили в банковский совет — сейчас же воззвать: вчера министры — сегодня банкиры? а во скольких банках участвуют сегодня Гучков, Терещенко, Коновалов? — банковские служащие должны собрать на них материал. Буржуазия свергла царя, чтобы сохранить своё господство империалистическим путём. Но тем, что она решила продолжать войну, — она ускорила германские действия по своему свержению. Временное правительство надо свергнуть , ибо оно — олигархия, буржуазия, не даст нам ни мира, ни хлеба, ни свободы. Но и: Временное правительство нельзя свергнуть, пока оно держится соглашением с Советами. А значит: поднимать массы сразу — и против нынешней гнилой „демократии”, и против нынешнего советского большинства, поддавшегося обману разбойного буржуазного правительства. Совет по недостаточной сознательности сам сдаёт власть буржуазии, а вожди Совета — затемняют сознание рабочих. (Разрушили самодержавие — и, думают, достаточно. Никто из них не держится за власть, идиоты.) Рабочим Питера свойственна вражда к изменникам, так всеми силами поддерживать и закреплять эти чувства!

И весь огонь — по ведущей тройке исполкома: Чхеидзе, потому что он формальный председатель (снисходительная реплика: „Если Ленин и останется вне революции — нечего опасаться”), а Церетели и Стеклов — потому что реально направляющие фигуры. (Скобелев — пешка, не в счёт.) И каждый раз, в каждой статье — бить по этим троим: они заняли позицию Луи Блана! глубоко-вредная социал-патриотическая каутскианская позиция! (Керенский — тоже русский Луи Блан, и опаснейший агент империалистической буржуазии, и классический образец измены делу революции, и балалайка, — но по нему пока не бить: слишком популярен в массах.) Мелкобуржуазные вожди, так называемые социал-демократы, только усыпляют массы, душат революцию сладкой фразой. Меньшевики — иуды, подчинились империализму Антанты! (На самом деле меньшевики — не противники, у них организации настоящей нет, как и эсеровская партия в растерянности, и возражения их в печати вялые, — но в том сейчас и задача партийной работы в России: вливать уксус и жёлчь в сладенькую водицу социал-демократической идеологии. Анархисты — другое дело, почти наши лозунги, но союзники опасные, у них грубо состроено, не брать их в союз, да и руководства не делить.) На очереди задача: раскол внутри Советов — отделить пролетарские антиоборонческие элементы от мелкобуржуазных, крестьянских сторонников поддержки буржуазии. Разбитие социал-демократии, губящей революцию! И вот лучшее поле боя: сорвать заём Свободы! — это наиболее понятно массам: не давать денег! Все социалисты неопределённо мычат — и в этом будет наш верный успех. Крупно печатаем в „Правде”: „Резолюция Совета о займе” — против! (а мелко: большевицкий проект резолюции). И вчера на Совете большевики говорили против займа сколько хотели — а меньшевики не смели и рта раскрыть.

А Минский фронтовой съезд потерян: голос большевиков там не слышен. Да потому что вопрос о войне — это орешек.

В принципе ясно: сейчас решающий фактор политической жизни России — усталые от войны солдаты. Наша партия убила бы себя, если бы пошла на обман, что война после свержения самодержавия стала оборонительной. Даже отвоевание Курляндии есть аннексия и попытка раздавить Германию. Никакой поддержки войне, ведомой Милюковым-Гучковым и компанией! Временное правительство — те же империалисты, но более умелые, отказ их от аннексии — одни слова. Опубликовать все тайные договоры и признать их не имеющими силы!

Но и дурачки-социал-патриоты, издавая свой манифест, обманывают массы лживой болтовнёй: обращаться о мире к буржуазным правительствам — это обман собственного народа. И мы должны заявить, что если бы в России победили революционеры-шовинисты — мы были бы против обороны их отечества. Воззвания — не могут действовать на империалистические правительства, а русская революция должна дать пример германским рабочим — действием. Но и призыв к немцам свергать Вильгельма — измена социализму. (Связь с немцами? — не докажут и не поверят. А для масс — важней окончить войну и получить землю.) Победу над чужим империализмом — мы всегда отвергаем. Во-первых, надо свергнуть у себя Гучковых-Милюковых, только потом призывать. А во-вторых — английского и итальянского королей тоже надо свергать заодно, почему одного Вильгельма? И всюду — передать власть рабочему классу. Не допускаем аргумента, что пораженчество помогает кайзеризму, — надо именно содействовать на деле поражению своего правительства. Кто пишет „против государственной измены”, „против распада России” — тот стоит на буржуазной позиции, а не на пролетарской. Пролетарий и не может нанести классового удара своему правительству, не совершая „государственной измены”, не помогая распаду своей „великой” державы.

Однако и пролетарскую позицию при сегодняшнем настроении масс слишком открыто обнажать нельзя. Невозможно прямо говорить, что мы согласны на сепаратный мир. (По всем немецким газетам прокатилось, что Ленин будто сказал в Стокгольме: скоро подпишем мир если не всеобщий, то сепаратный. Никто не умеет язык держать.) Говоря напрямую: мы встречаем недоброжелательность тёмной солдатской массы. Патриотизм — это следствие экономических условий нации мелких собственников. Нет, научить своих агитаторов выражаться осторожнее: разве мы говорим, что войну можно кончить немедленно, бросать оружие и не защищать родины? Да мы никогда не предлагали воткнуть штык в землю, когда армия противника готова к бою. Нас неправильно поняли! Мы только говорим, что надо кончить войну как можно скорей!

И так — правильно. Всё , что мы думаем, делаем, — не только не должно появляться в „Правде”, — даже и очень близким не надо знать всего .

Всю свою жизнь — двадцать лет? тридцать лет? — Ленин провёл в тесноте, в коробочке, в подпольи, в кружке, сжатый со всех сторон и ограниченный в возможностях. И теперь, при внезапном миллионнократном увеличении доступного объёма, расширяясь сразу на весь Петроград, Россию, даже Европу! — как бы, как бы по неосторожности не наделать ошибок (уже отчасти наделал)? — ведь каждый маленький излом тоже увеличивается в миллион раз и виден сразу всем. А он — не левый-левый фланг социал-демократии, а — центр событий, этого ещё не поняли.

Шторм! (Символически попали в шторм, переезжая Балтийское море.) А в шторм надо делать — сразу всё: и неуклонно правильно вести корабль (штурвал всепартийный, всероссийский, всемирный), и крепить каждый предмет на корабле, чтоб он не болтался, да чтоб и вся команда работала в поту и без ошибок.

В Швеции, кажется, сработали отлично (та организация нисколько не меньше важна, чем здесь). Прекрасная мысль оставить там бюро из Радека-Ганецкого-Воровского — для питания по тайным каналам и для пропаганды на Запад. (Ещё наладить ход курьеров к ним, только архиаккуратно и осторожно.) Важно, чтобы Запад о событиях в России всё время был осведомлён в нашем духе. Пропаганду из Стокгольма на Европу взялись вести и левые шведские социалисты — они уже пригодились и ещё пригодятся, отличные товарищи, хотя и не сделали революции у себя. (Но если и Швеция и Швейцария сдвигаются к революции, то можно представить, как же кипит в Германии и в Австрии!)

Парвус прав: деньги, деньги и деньги! — и сейчас нужней и нужней, чем раньше. Массовые действия немыслимы без крупного финансирования. И уже первые взятые суммы таковы, что не собрать бы самыми удачными эксами, — а будет больше! Гарантировано больше.

Важно, чтобы и партнёры работали без ошибок. Пока что немцы играют отлично: не только не шевелятся на фронте, но и выступили с мирными призывами к России. Это — очень, очень облегчает наши действия. Ещё бы они отказались публично от аннексий (Ромберг обещал хлопотать), насколько было б нам легче! Но разве откажутся? затрусятся, вонючие империалисты.

А не заключишь с ними мира — раздавят и нас.

Но! — (взлетая по спиральным мыслям) — но! — никто, кроме Маркса, не мог бы оценить, как на самом деле Ленин переиграет германский генштаб! Если и отдаст кусок России — то не надолго. А зато разбудит в Европе силы, которые эту кайзеровскую Германию сметут ! Они вступили в союз, да не по своему уму.

Сегодня — ещё не удалось серьёзно раскачать. Поначалу — трудней. А потом — пойдёт всё лихо.

Чувство темпа! Он был — ещё никто, и не имел в России позиций. Но уже сейчас он предвидел не только победу, но — и сколько времени на неё нужно: три месяца! От дня его приезда через три месяца — можно будет брать власть!

Хотя, вот, чёрт подери, рассчитывай! Вчера прорвались к особняку эти митрофанушки-гимназисты — всего, правда, человек двести, остальную тысячу, что ли, задержали нарядами на улицах, Троицкий мост перегородили милиционерами, и не дали их колоннам соединиться и пройти. (А говорят: и какие-то войсковые части хотели идти с гимназистами.) Человек двести, они прорвались через караульных к самому особняку — дети! — и тут свистели, кричали „долой большевиков”, „долой Ленина”, и требовали, чтобы Ленин сам вышел на балкон с ними говорить. Пошли свои солдаты их разгонять — не расходятся.

Да идиотское же положение! — неужели к ним выходить, это уже карикатурная дрянь получается. (Да один такой мальчишка из пистолета выстрелит — и что? Кто за это отвечает?) Объявили им с балкона, что Ленина здесь нет. А пусть дети устроят собрание у себя в гимназии, туда придут большевики и докажут им чистоту и благородство своих планов. (Да они только и знают „долой”, с ними бы поработать — можно и переубедить.)

А они — не поверили. И четыре часа — не уходили! И пришлось дурацки, ничтожно, когда надо было выехать — до двух часов дня сидеть затаённо, спрятавшись — от детишек. Вот уж — запредельная глупость, испортили весь день. Вот и рассчитывай темпы.

Мизер! Пигмейство...

16

(фрагменты народоправства — провинция)

* * *

Поезд идёт из Уральска в Москву — публика осмотрительно молчит о событиях. На переправе через Волгу группа офицеров отозвалась неодобрительно — их на пристани задержали и допрашивали. За Саратовом вагоны набились солдатами, едущими неизвестно куда. Говорят, в Кирсанове произошло избиение буржуев и начальства и создана Кирсановская республика.

* * *

Во многих домах многих городов появились портреты Керенского. А деньги и разменные марки ходят прежние, с царскими изображениями — и обыватель ёжится: ещё царь вернётся, надо б себя пооглядчивей держать.

* * *

В Сызрани солдаты гарнизона два дня громили магазины, винный склад, пивной завод. После этого спиртные напитки были уничтожены на всех складах, где ещё оставались.

В Риге толпа разгромила пивоваренный завод Вальдшлесхен. Перепились, дрались, несколько человек убито.

* * *

В Пензе , после крестьянского съезда, арестованы губернский предводитель дворянства и весь состав земской управы.

Во множестве мест в дни революции создались самоуправные „исполнительные комитеты”, „комитеты общественной безопасности”, „комитеты народной воли”. Они действуют наряду с городскими самоуправлениями, спорят с ними, смещают их и представителей центральной власти. Захватывают здания, реквизуют товары и средства передвижения, меняют таксы.

* * *

В Донецком бассейне на Алмазовском руднике исполнительный комитет арестовал четырёх инженеров и штейгеров. Рабочие всего бассейна требуют повышения заработной платы вдвое.

В Бердянске местный заводчик, британский внештатный консул Гриевз, рассчитал часть своих рабочих и отказался явиться по вызову на их собрание. Его привели туда силой. Но он отказался возобновить соглашение с рабочими, послал телеграмму британскому послу в Петроград, выставил над своим домом британский флаг и объявил о неприкосновенности своего жилища.

* * *

В Сергаче городской комитет приступил к обыскам и реквизициям продуктов в частных домах: „для снабжения сельского населения”.

В Сычевке (подо Ржевом), городе с 10-тысячным населением, жители были возбуждены агитаторами, что скоро все получат дешёвый хлеб и дрова, а солдат распустят с фронта по домам. Затем группа лиц в 60-70 человек начала повальные обыски у населения, ища запасы муки, крупы и сахара. В составе розыскных отрядов были и известные воры. В дверях становился солдат со штыком, а обыскиватели перерывали комоды, гардеробы, сундуки, чердаки и подвалы.

* * *

В Минске на Базарной площади на Пасхальной неделе толпа сильно избила нескольких бывших городовых — били до потери сознания, пока они не истекли кровью. Милиция взяла их. Но на другой день собралась толпа разгромить и милицию.

В местечке Кормы Рогачёвского уезда толпа солдат и крестьян силою привела на базар начальника почтового отделения, волостного старшину, писаря, казённого раввина и бывшего урядника — и над ними учинили самосуд.

Наметили судить так же: священника, учителя и врача.

Местные исполнительные комитеты там и сям отстраняют священников от богослужения и даже... „лишают сана”.

* * *

В Волчанск явилось несколько человек в солдатских шинелях, заявили, что присланы из Петрограда для устранения старой власти. Собрали толпу на митинг и постановили: сместить и арестовать уездного комиссара Колокольцева, старого земского деятеля Волчанска. Обшарили земскую управу, частную квартиру — не нашли его. Тогда эти приблудные солдаты завладели оружием со склада и на земских автомобилях помчались искать Колокольцева по уезду. И нашли — но в сотне саженей от настигаемого Колокольцева автомобиль преследователей наскочил на столб. Стреляли вослед — не попали. Тогда отправились громить имение Колокольцева, а потом в Харьков — требовать ареста его. Один из „солдат” оказался переодетый гимназист.

* * *

В Кострому приехал капитан Каминский и предъявил начальнику гарнизона приказ Государственной Думы, что направлен сюда как комиссар Временного правительства, чтобы ему оказывали содействие при аресте сторонников старого режима. В городском театре он устроил митинг солдат и рабочих и предъявил городской управе требование отпустить 150 вёдер спирта для нужд лазаретов. Был заподозрен, арестован, при нём нашли 7 печатей, среди них — Думы и Временного правительства.

* * *

В станице Урюпинской в местную казачью команду явился офицер Огрызкин и объявил, что действует по приказу Совета рабочих депутатов и Российской социал-демократической партии. Собрал весь гарнизон станицы и несколько часов гонял его церемониальным маршем мимо себя, выражая благодарность. Затем арестовал окружного атамана, административных лиц и всех учителей станицы и проделывал дерзкие выходки. По его приказу местный аптекарь выдавал казакам несколько раз спирт, затем 400 рублей деньгами.

Узнав о всём том через два дня, войсковой атаман в Новочеркасске обратился за помощью в Совет рабочих депутатов — но там ничего об Огрызкине не знали.

* * *

Собрание наборщиков тифлисских типографий постановило, чтобы наборщики сами просматривали газетные статьи и все подозрительные отсылали бы на проверку.

В одну из симферопольских типографий явился местный интеллигент с солдатами, арестовал владельца и под угрозой оружия приказал отпечатать листовку, что все магазины отнимаются у владельцев и объявляются собственностью города. Потом расклеивали их по уличным стенам.

* * *

Во Владикавказе Совет постановил прибавить зарплату трамвайщикам и установить 8-часовой день. Директор трамвая Лоран ответил: или повысьте плату за проезд или бесплатно добавьте электроэнергии. Его вывезли из депо на тачке и посадили под домашний арест. Трамвайщики забастовали, электростанция тоже, и город был во тьме. Совет рабочих депутатов добавил в городскую думу 60 „демократических представителей”, не имевших никакого понятия о городском хозяйстве, вся забота их была — прибавить всем служащим зарплату, а домовладельцев прижать. Установили высокие оклады милиционерам, не сменяемым без разрешения Совета, и председатель совдепской комиссии товарищ Гонский брал подношения натурой и деньгами за то, чтоб устроить в милиционеры. Вершителями же всех судебных учреждений стали адвокаты.

Тут приехал Караулов. Его несли на руках от вокзала до атаманского дворца, и гремела музыка. Местный дворянин Московенко исступлённо выкрикивал о свободе, о народе и шваркнул оземь свою дворянскую фуражку с красным околышем в знак полного разрыва с прошлым.

* * *

Редактор „Козловской газеты” Третьяков считал себя народником ещё с 1879 года. От эсеров он уклонялся лишь потому, что они вели террор. Теперь услышал, что они от террора отказываются, — решил вступить в Козловскую группу эсеров, объявленную на митинге в городском саду, и заплатил фельдшеру вступительный взнос. Но когда пришёл на их собрание, был поражён обилием подростков обоего пола не старше 16 лет, все — члены партии. А так как собрание тут же стало поносить, топтать в грязь газету Третьякова, его самого и его сотрудника Буревестника, — то он к концу заявил, что выходит из партии.

* * *

Глава тюменского исполнительного комитета Колокольников осердился на статьи местной газеты „Ермак”, послал на квартиру издателя Афросимова отряд из двух офицеров и дюжины солдат, арестовал, отправил в тюрьму, потом с конвоем в Тобольск к губернскому комиссару, а там ему объявили ссылку в Сургутский край. Типография „Ермака” стала выпускать „Известия исполнительного комитета”.

* * *

В Перми солдаты стихийно собрались на митинг и решили: совет рабочих и солдатских депутатов не оправдал надежд, вот попрятались, не пришли, — устранить их! Пошли толпой арестовывать бывшего полицеймейстера Церешкевича, ещё при прежней власти ушедшего в отставку. Церешкевич поспешил в милицию сам и просил его арестовать. Толпа повалила арестовывать бывшего губернатора Лозино-Лозинского в своём доме, не слушая объяснений, что он уже был арестован и выпущен до суда, числится за прокурором. Арестовали его в доме, он ударил одного из толпы — за то толпа плевала в него и посадила в камеру в нижнем белье.

Потом стали ходить арестовывать просто по выкрикам: „Арестовать командира полка!” — „Арестовать и адъютанта!” — „А почему правительство не всех уголовных выпустило?” Пошли освобождать уголовных, но другая встречная толпа солдат уговорила, что не надо. Тогда арестовали начальника арестантских рот Абатурова, которого на днях сами арестанты и выбрали. Арестовали воинского начальника — за то что мешкал с отправкой милиции на позиции. Арестовали тюремного инспектора, всего 12 человек. Ещё хотели арестовать и губернского комиссара Ширяева, не вставшего от сыпного тифа, но передумали. На другой день выяснили, что всю толпу возбудил один агитатор Черупнов, — арестовали и его.

* * *

В Дарьином Бору под Нижним Новгородом нашли убитого, с огнестрельными и резаными ранами, мастера Сормовского завода Зайцева.

В пригороде Канавине амнистированный вор-рецидивист Тюрин из мести смертельно ранил солдата, тяжело — его сожительницу, и покушался убить милиционера. Толпа подвергла Тюрина зверским побоям. Его увели в участок — требовала выдать из участка для самосуда. На носилках вора понесли в больницу, он пытался бежать и снова избит толпой.

* * *

На окраине Ярославля ингуши напали на девушку. Пленные австрийцы вступились за неё. Тогда ингуши стали избивать австрийцев, а солдаты заступились за австрийцев. В кровавой свалке убито 7 ингушей.

* * *

По Витебску всё больше появлялось солдат в растрёпанных шинелях, с отстёгнутым или оторванным хлястиком, на папахах отрывается мех, небриты, нечёсаны — и, не стесняясь, просили милостыню. Горожане сочувствовали: „Посмотрите, как завшивели наши воины, пока офицеры по ресторанам сидят.” Зазывали солдат, кормили, устраивали для них денежные сборы. Но вскоре оказалось: это не фронтовики, а тыловые рабочие, подсобники, да кто скот на бойню гонял.

Однако комендант города не решался вылавливать солдатскую шпану.

* * *

505 арестантов смоленской каторжной тюрьмы упросили отправить их на фронт. Сперва губернский комиссар Тухачевский отпустил их пройтись по городу с оркестром и устроить публичный митинг. Затем их проворно осмотрела медицинская комиссия, а на третий день эшелон с каторжанами уже шёл „на защиту родины”. По дороге они сбегали.

* * *

В Тирасполе 18 подследственных уголовных задушили надзирателей, других связали, захватили оружие и бежали из тюрьмы.

В Бендерах стали широко перегонять на водку свободно продаваемый денатурат. Толпы неорганизованных солдат устремились на базар, назначали низкие цены, отбирали по ним продукты. За ними — и не солдаты, тоже. Толпа громил устремилась в предместье Гиска бить винные погреба — „чтобы не достались немцам”, и напивались до бесчувствия. Потом стали прорываться в дома обывателей, были случаи насилования женщин, растления детей, убийства. Из Одессы прибыли отряды конницы.

* * *

В Киеве губернский съезд военнопленных немцев, австро-венгров и турок потребовал, чтобы к ним применили 8-часовой рабочий день.

Комитет общественных организаций ввёл таксу на извозчиков — и они все забастовали. (И харьковские тоже.)

Тут ещё проходил съезд украинских националистов, требующих автономии Украины, не дожидаясь Учредительного Собрания, — и за всеми этими заботами пропустили бороться с наводнением Днепра. Залило Труханов остров до чердаков, много барж сорвалось и у Цепного моста столкнулись с пассажирским пароходом. Вода затопила городскую электрическую станцию на три сажени, генераторы остановились, город остался в темноте. На следующий день власти реквизировали в лавках свечи и керосин, чтобы выдавать их через участки, кому крайне необходимо. Газеты не печатались — и город наполнился слухами.

* * *

В Каменец-Подольскую городскую думу ворвались воспитанники коммерческого училища. Они обвиняли думу, что реформы слишком нерешительны, и требовали устранить городского голову Туровича. Турович снял с шеи цепь городского головы, ушёл из Думы и покончил с собой.

В Кишиневе одесские делегаты создали Комитет борьбы с контрреволюционным порядком и уволили нескольких директоров, инспекторов и преподавателей средних учебных заведений.

* * *

Весь апрель Одесса переживает эпидемию краж и налётов — оттого, что в крупных южных городах сразу освободилось три с половиной тысячи уголовных, и они большей частью стянулись в Одессу. А тут после отмены полиции никто не охранял имущества.

Одна молодая женщина, муж которой на войне, полночи отстреливалась через окно от трёх вооружённых грабителей.

По разрешению новых властей в кафе „Саратов” состоялась открытая конференция уголовных из одесской тюрьмы, человек 40, среди них лидеры Григорий Котовский, Арон Кинис. Котовский сказал:

— Мы из тюремного замка посланы призвать всех объединяться для поддержки нового строя. Нам надо дать подняться, получить доверие и освобождение. Никому от этого опасности нет, мы хотим бросить своё ремесло и вернуться к мирному труду. Объединимся все в борьбе с преступностью! В Одессе возможна полная безопасность и без полиции. Нужно собрать денежный фонд в помощь нам.

Ораторы поддержали. Был начат сбор денег. В тюрьме был установлен мягкий режим, легко отпускали в город погулять. Уголовники стали исчезать. В самой тюрьме они проникли в подвал, где хранилось вино для тюремной больницы, перепились, ворвались в квартиру помощника начальника тюрьмы, учинили разгром, похитили ценностей на 50 тысяч и скрылись.

Котовский, свободно отлучавшийся в город для общественных дел, тоже не вернулся.

За время „самоуправления” расхищено много имущества из тюрьмы — медицинская посуда, бельё, кожевенный товар.

В Одессе арестованы член Союза русского народа Дудниченко и ряд представителей высшего общества „за агитацию против совершившегося переворота”. Ночью свезены на военное судно. Затем освобождены за недоказанностью обвинений.

* * *

В Таганроге , в ночь на 12 апреля, шайка злодеев задушила семью Витонова из трёх человек и случайно заночевавшую у них знакомую. Вешали по очереди, старика ещё и пытали: где деньги?

* * *

Астраханский комитет общественных организаций постановил привлекать в милицию женщин и использовать их также на наружных постах.

* * *

В Ростове-на-Дону толпа солдат и женщин явилась в городскую управу и требовали выдать им сахарные карточки без всяких на то документов — „мы в окопах страдаем, а вы сахару не хотите дать?” Заведующий, уступая силе, выдал карточки и солдатам, и толпе женщин.

Ростовская и нахичеванская городские думы разогнаны, а ростовский исполнительный комитет запретил членам управы выезд из города, чтоб не пожаловались правительству.

В Нахичевани-на-Дону ограблена армянская церковь. И в центре города днём, на глазах многочисленной толпы — ювелирный магазин Кечеджиева: ворвались трое с револьверами, хозяина связали, приказчика убили, наворовали ценностей и унесли.

В Нахичевани днём подошла толпа, много солдат, к памятнику Екатерине II, поселительнице армян. „Не место тут закабалительнице крестьян! Перелить в снаряды!” Двое забрались на фигуру, зацепили её верёвкой за шею, толпа с гиком, свистом потянула — и свергла на землю. При падении разрушилась решётка у памятника. Поволокли к Дону — топить. Тяжело, 60 пудов, не дотянули. Кинулись в городскую управу, потребовали выдать висящий там портрет Екатерины — и разорвали в клочки.

Нахичеванские армяне оскорблены.

* * *

В Корсуни Симбирской губернии у памятника Александру II, сооружённому на средства крестьян, собралась толпа солдат и горожан. Ораторы обращались к бюсту: „Хоть ты и дал волю, но сорвал за землю миллионы.”

И тут же разрушили памятник.

* * *

(от З. Гиппиус) В Бугуруслане начальница городского училища, не только с красным бантом на груди, но и с красными ленточками в волосах, отменила все оценки:

Вы — дети Свободной России, и должны сами сознательно относиться к своим обязанностям.

* * *

Утром 14 апреля в Казани сгорели большие товарные склады станции, миллионные убытки.

*****

Места глухие

Зажги зарницей!

И вся Россия

Да озарится!

(из газет)

17

Все игры Юрика Харитонова в детстве, с чего ни начни, сходили на военное. Подарили когда-то ему домино — из утонченных дощечек, а края сточены на ребро, так что если две дощечки сталкивать, одна другую может перевернуть. В это домино он почти никогда и не играл, как все играют, а проводил между дощечками поединки и целые бои между армиями: какая дощечка переворачивалась отточиями кверху — та считалась убита. Были особенно устойчивые дощечки, редко переворачивались — их он уже знал и не по счёту точек, а по мелким особенностям волокна снаружи, присваивал им имена любимых книжных героев — всегда военных, с мечами или шпагами, давал им вести войска и сталкивал их друг с другом в фехтовальных состязаниях. Много часов проводил он в этих войнах — и никогда не надоедало.

Такие же сточенные края обнаружил он и у маминых преферансовых костяных фишек в шкатулке. Там были длинные, квадратные и круглые, и всех цветов, и если длинной нажимать на край короткой, то короткая далеко прыгала. Сперва они с товарищем так играли в блошки, запрыгивали в вазы или кто дальше, но скоро выяснилось, что все красные, белые, зелёные, жёлтые, синие фишки можно вести друг на друга в бой как полки, пересекать препятствия, брать города, а накрытая считается убитой. И таких войн Юрик тоже много провёл.

Сам он был над ними всеми как судья живота и смерти, но невольно вселялся в любимых героев — и так становился полководцем. Если случалось, что дома никого нет, он перед большим зеркалом маршировал, наступал на зеркало, дуя в воображаемые трубы, бья в воображаемый барабан, а потом принимал восторги и благодарности освобождённых жителей.

Так и атлас Мира, при всей любви к географии и путешествиям, Юрик стал использовать больше всего для ведения военных действий: карандашом чертил изгибистые линии фронта, подводил войска на прорывы, воображал бои и в результате их стирал и перемещал линии. Он даже любил доводить своих до отчаянного положения, а потом героически спасать в последнюю минуту. Хотя в атласе были все страны, заманчивые океаны и острова, но Юрик никогда не водил свои войска на завоевание тех далей, а все битвы его происходили на теле России и даже особенно ближней, южной. Почему-то именно такая и здесь война влекла его и была осмысленна.

После того что старший брат Ярик ушёл в военное училище, мама добилась от Юрика клятвы, что он будет честно кончать реальное и становиться инженером, как Дмитрий Иваныч. И Юрику нравилось реальное и нравилось стать инженером тоже — а вся эта военная страсть его была как бы тайной души, второй незримой жизнью, о которой никому и не надо было знать, он и товарищей не посвящал в свои перепоздненные игры, в которые уже и стыдно было играть после десяти лет, а он иногда поигрывал и в тринадцать.

Это была его тайна, а может быть — тот мужской удел, что каждому, кем бы он ни был, чем бы ни занимался — неизбежно в жизни воевать, и это даже главнее всего.

Юрик собирался быть инженером — а смерть свою представлял только в бою! Это была единственная желанная и достойная смерть, а не так, как умирают: весь пожелтевши, подмостясь надувными подкладками, в затхлости лекарств и харкая в пузырёк. Юрик совсем не умел писать стихов, а образ этой славной смерти — под верным знаменем, за правое дело, уже проткнутый несколькими копьями, а всё наступая с мечом, — так лучезарно рисовался ему, что в двенадцать лет он описал полустихом на одну ученическую страницу: „Вот как я хотел бы умереть”. Тоже — для одного себя.

Это было — ещё до начала войны, никто о ней ещё и не думал. А тут же — и грянула. По тротуарам, по Садовой вниз он бегал рядом с уходящими на вокзал войсками и громко подпевал их оркестрам. Он любил их всех, уходящих на войну, и так бы хотел идти с ними! Но это было никак не возможно: не потому что мама запрещала даже думать — мамы и всегда запрещают и руками держат, а — никто бы его и не взял: с начала войны ему было двенадцать. Царевич Алексей, на два года моложе Юрика, всё время фотографировался в военной форме, но это было нарочно, ведь он не воевал. Иногда в журналах мелькали фамилии или даже фотографии каких-то военных юнцов, но очень редко, неизвестно где они были, и как будто старше Юрика. Наверно, редко кому повезёт, а то вернут.

И так два года шла война, два года колыхалась реальная линия фронта, а Юрику исполнилось всего только четырнадцать, и он каждый день накидывал ранец за плечи (впрочем, и в этом было солдатское) и шёл на Соборный переулок в свою маленькую школу, реальное училище Попкова, рядом с почтамтом. Здесь он любил каждую классную комнату, каждую по-своему, и маленький зал, где по переменам бегали в пятнашки, и особенную у них почему-то чугунную лестницу, всякую перемену грохочущую под каблуками реалистов (а на перилах набиты чурки, чтоб не съезжали ерзком). Он соединял батарейки в физическом кабинете, переливал пробирки в химическом, скользил указкой по большим школьным картам (всю географию он знал с закрытыми глазами, всю Землю ощущал как излазанный пол под роялем), а то рассеянно косился в окно на узкий многолюдный Соборный внизу, особенно замечал бинты раненых, если проходили, и часто думал про войну: странно, застала его настоящая большая война, а никак ему на неё не попасть, сколько б она ни тянулась.

И какое-то закрадывалось ощущение внутреннее, что так и должно быть. Что какая она ни Вторая Отечественная, огромная и необходимая, и старший брат на ней, — а к Юрику Харитонову она почему-то не должна отнестись, обманула. Не потому что неудачная — он даже особенно любил неудачные войны, на них изрядно нужны герои, а по чему-то другому — она не его война, не та, где он нужен и о которой всегда мечтал. (Но после такой кровопролитной какая же другая вскорости могла прийти на Землю, чтобы стать его войной? Невероятно.) Так что он и рваться на неё перестал, просто учился, просто жил.

А тут приехал в отпуск брат! — и Юрик пристал к нему быть сколько можно вместе, и слушать-слушать его рассказы про войну! Но война, может быть и сохраняя свой главный высший доблестный смысл, раскрылась в рассказах Ярика такой тяжёлой, неуклонной, громоздкой, за тысячу вёрст от лёгкой стройности, как Юрик рисовал. Он и ещё поостыл.

А тут разразилась и революция! Две недели плескало по Ростову и у них в семье, слёзы на глазах мамы и Жени, ликование всех знакомых — Юрик было отдался ему, забыв и про войну всякую. Но Ярослав успел и тут поохладить младшего брата: что революция может привести к развалу армии. А потом, уехав, писал (не говори маме), как и его самого солдаты оскорбляли в поезде, чуть не сорвали погоны! Юрий перенёс это унижение вместе с братом, дрожал от гнева. И какая тогда, действительно, осталась война??

Было и такое последствие революции: учителя на уроках стали читать вслух газеты и говорили о счастливом будущем, а уроков можно и не готовить. Стало можно сперва — устраивать митинги на переменах, потом — и собрания вместо уроков, избирать самоуправление, делегатов в педагогический совет. А в Петровском училище собирали то всеростовский сбор всех гимназистов, то — всех реалистов. Говорили речи: требовать, чтобы учащихся уравняли в правах с учителями, а среди попечителей и инспекторов произвели бы прочистку. Из старших классов записывали и в гражданскую милицию, а во главе милиции стал обыкновенный студент. И Юрик записался: ведь там будет доставаться иногда надевать на плечо ремнём настоящее ружьё! Но записалось гимназистов и студентов — много сотен, и как ни разбивали на роты и десятки, а был только галдёж, пустое озорство, ничего военного там не оказалось, и Юрик оттуда выписался. Тут же пошёл слух, что экзамены или все отменят, или наполовину, и учебный год сократят, и стало можно пропускать занятия, и ничего. Юрику такой новый беспорядок очень не нравился: опустошался большой кусок жизни, а праздник всё равно какой-то ворованный. И у строжайшей мамы в гимназии тоже порядки ослабли сильно, и тоже бывали собрания гимназисток, выборы, — и мама не сердилась, не запрещала, а находила это правильным. Да за семейным столом две недели только и разговоров было — о новой свободе, о новом общественном градоначальнике и комиссаре Временного правительства Зеелере и как разогнать старую консервативную городскую думу, она не хочет расходиться.

А ещё за эти недели в Ростове, и всегда славном грабежами, — они стали теперь слишком частые и даже дневные, а кого ловили, то еле вырывали власти от самосуда бешеной ростовской толпы. Чего раньше не бывало — все банки теперь охранялись часовыми-солдатами, а по городу ходили вооружённые патрули.

И потеряться бы можно во всём ералаше этой весны, да отметилась она в Ростове ещё одной стихией: небывалым, как говорят, за тридцать лет наводнением Дона! Уж во всяком случае за жизнь Юрика ничего подобного никогда не происходило! Сперва от таянья взбухла Темерничка, залила привокзальную площадь и отделила вокзал от города. Потом и Дон стал подниматься и разливаться, и поднимался, и разливался, — и во вторую и в третью неделю апреля это стало уже настоящее море: с высоких правобережных откосов, с верхних этажей уступных зданий на Воронцовской, на Конкрынской — ни простым глазом, ни уже в бинокль не увидеть было того берега, залило, говорили, на 15 вёрст. Залило Зелёный остров, даже и с верхушками деревьев, Батайск, Елизаветовку, Ольгинку, Койсуг, потом стали приходить вести, что страшное что-то в Старочеркасске: снесло пятьсот домов?! И во многих верховых станицах тоже разорение. Но вода угрожающе поднималась и дальше! — в день приходило по несколько новостей, двух местах размыло пути между Ростовом и Новочеркасском, поезда больше не ходят! И в Таганроге наводнение! — затоплены соседние сёла, уничтожено много скотьего корму.

А наверно ещё потому эта стихия так влечёт, что отсасывает тоску от сердца. Тоску по девочкам.

Этой весной просто нестерпимо стало Юрику по девочкам. И с какими он был знаком, случалось разговаривать, ни с какой — просто. А одну, другую, пятую и седьмую, каждую недолго, он мечтал себе в идеал или просто жарко целовать. Юрик вообще прыгал, бегал, плавал, дрался, обливался холодной водой, всегда ощущал себя подвижным и стойким — а только чувство к девочкам, разливалось по телу слабящей мутью, ни на что не похожей, так что оставалось сидеть, лежать — а шевелиться и действовать невозможно. Всё в жизни — утро, звонок, книги, еда, лодка, лопата, коньки — звало к бодрости, и только это одно растравляло в слабость, как заболевание.

И именно теперь, в этот взбудораженный месяц, постиг его такой случай. В скаутском обществе, на Таганрогском, остался он как дежурный убирать зал после всех. Потом спустился в подвальный этаж в душевую. Обычно там мылись большой компанией, шумели. А тут — он ещё и воду не включил, услышал: за перегородкой, в женской купальне, кто-то вошёл, тоже одиноко, опоздав. Слышно было отлично, оказывается перегородка не доходила до потолка на аршин. И, босыми ногами беззвучно, он стал переходить, искать щёлку, щёлку — и нашёл! Вполне довольно, чтобы как раз напротив щёлки увидеть раскрытую дверь в женскую раздевальню — а там! — там Мила Рождественская, дочь доктора, которую он сразу узнал, — раздевалась у скамейки! Раздевалась — и до самого конца! Юрик думал — сердце разорвётся, этого нельзя перенести. Он потерял всякое сознание. Но и тотчас смекнул, что по этой перегородке сумеет взлезть, есть куда ставить пальцы ног, и под потолком можно беззвучно перемахнуть, а там — хоть спрыгнуть, спуститься внезапно перед ней — и будь что будет! Заднюю дверь её раздевалки она наверное заперла, не войдут — и, нисколько не стыдясь своего откровенного вида, открыто просить, умолять её о ласке. Они — довольно близко знакомы, она не должна слишком испугаться. Да разве он знал её до этой минуты? — только с этого прозора через щёлку Мила стала ему близка несравненно со всеми девчёнками Ростова. Всё затмилось! — и он полез как одержимый, но крадучись, ещё слышно, она тоже ещё не включила воды.

И — уже был головой у верхней перекладины, когда остановился. Не испугался, нет. И не отчаялся, что она его прогонит, пусть прогонит, он так же перелезет назад — он уже сейчас чувствовал себя соединённым с ней этой тайной, которую она через миг тоже узнает, — всё пылало в нём, стучало, ноги подрагивали, а не сорвался. Но уже под самым потолком, при перелазе, вдруг подумал: а неблагородно! она же беззащитна; и — может, она не заперлась? и оттуда, сзади, ещё войдут кто-нибудь? Не за себя испугался, за неё: что о ней тогда подумают?

Не решился. Раздумался.

Стал тихо спускаться.

А Мила включила воду, шум — и уже стояла не против щели.

Кусал руки — в бессилии, и в презрении к себе.

И теперь на этом лихом наводнении Юрик разгуливался, забывал, не так жжёт.

А та-ам! Там — размыло дамбу через луга Владикавказской железной дороги за большим мостом! — вот-вот прервётся и сообщение России с Кавказом! И — ура, прервалось! — снесло мост между Заречной и Батайском на 8-й версте, там теперь пассажиры поездов переходят по висячему мостику! В Батайске вода поднялась до окон, переселяются в товарные вагоны. При ветре ходят по этому морю — прямо морские волны. А не подорвёт ли вода и огромный ростовский мост? (Вот бы рухнул, только без поезда!) Вода наступала и на главный ростовский вокзал, мобилизовали людей и ломовых спасать пакгаузы товарной станции. А в порту! — залило мастерские, газовый завод, конторы, склады, часть электрической станции, не говоря уже, что везде сносило баржи, лес, лодки. (Юрик с приятелями успели свою лодку вытащить почти в город, на подъём.) Мобилизованы были (от роспуска думы не сразу власти нашлись) все паровые катера, все шлюпки яхт-клубов — и Юрик с друзьями тоже ходили помогать, и нагружали, и отгребали, совсем уже забыв ослабевшие теперь уроки.

Всякий порядочный ростовский мальчик хорошо плавает, гребёт и рыбу ловит, и любит Дон, и проводит много дней на воде. Но такой воды никто сроду не видел, терялись и здоровые мужчины. (И Юрик всячески скрывал от мамы, что ходит бортыжать по наводнению, и низы брюк отмывал и высушивал. Но дома не замечали, своя суматоха: у сестры Жени родился Мишка, теперь ещё один юриков племянник.) Уже никак не речная, не озёрная — истинно морская ширь, прикатившая в Ростов! — как грудь дышала! как на моторке нестись!

Ясно, что ничего хорошего во всём этом не было, а какая-то колотилась радость. Почему-то нравится, когда происходят беды, и даже грандиозные катастрофы, — хоть бы и со мной, и с нами, и вот коров перевозят в лодках, а железнодорожные пассажиры поплыли пароходами на Азов. Здорово! Есть в этом захват. В катастрофе — что-то сладкое есть.

18

Может быть, зря Алина в марте уезжала от Жоржа в Борисоглебск, это была ошибка. Надо было встретить его в лицо и послушать, как он будет оправдываться. А уже поехав — напротив, не надо было писать письма , сорвалась, тут Сусанна права. Но поди не сорвись, когда грудь пылает как раскрытая рана.

Но Сусанна оценивает обстановку серьёзней и опасней, чем она есть. Она не знает, насколько Жорж всё-таки совестливый, и этим даже не типичен для офицера: сделав дурное, обидев, он потом неизменно подвержен саморазбираниям, поиску прощения и желанию загладить.

Всё ясно: измена его произошла от того, что он отбился, отвык от жены. Она так заполняла всегда его жизнь — и надо снова так после войны. Надо — окружить его собой.

И вдруг — Жоржа возвратили в Ставку! — перст судьбы. (Конечно, ещё бы лучше — вернули б его в штаб Московского округа.) И Алина, не колеблясь, решила покинуть свою московскую жизнь и наладившиеся концерты — и ехать к нему в Могилёв, чтобы постоянно быть с ним, восстановить непрерывность семейной жизни, главное — непрерывность. Создать в Могилёве хоть и временное, но уютное существование.

Перевозить обстановку было бы, конечно, безумием. Да и найти квартиру в переполненном городе совсем нелегко. Но у Корзнеров оказались в Могилёве дальние родственники, и по просьбе милой Сусанны согласились сдать Воротынцевым меблированный флигилёчек у себя в саду. Конечно, вести хозяйство здесь намного трудней, но дело к весне, печей не топить. Конечно, кое-что изменить, перевесить, переставить, довезти из московской утвари, а одну комнату освежить побелкой — хлопот много, но всё это живо, радостно. Алина бурно действовала, и даже хозяин удивился, „какой она орёл”. Да энергия её — неукротима, если есть на чём развернуться.

А кончились хлопоты с устройством — и вдруг надвинулась страшная апатия, пустота.

Нет, только ни за что не скисать! Держаться.

Сусанна, провожая, настаивала и настаивала: не поддаваться влекущему урагану упрёков, сердечной жажде высказаться до конца: от шквала самых справедливых обвинений может стать только хуже, и даже всё развалится. Гораздо умней притвориться, что всё прошло, на этом всё и забыто, что с той мерзкой женщиной всё кончено, отрублено и навсегда. Принять полностью как искреннее, сделать вид, что принято и поверено, и теперь только зорко следить. Но, добавляла Сусанна: ещё и быть весёлой для него, лёгкой, — с такой жгучей раной в сердце попробуй!..

Во флигеле стояло и пианино — но боже какое расстроенное, как можно было до такого состояния довести, дикари! А в чужом городе не так сразу найдёшь и хорошего настройщика, с первым попалась: он стал молоточки обрезать, и плохо. Нашла второго, этот бранился”, что первый испортил, ещё резал, исправил. На всё ушло немало времени и волнений, но вот музыка полилась и здесь! (Свой бы рояль сюда!) Алина теперь не могла бы без музыки и неделю, да после всего пережитого в чём другом душу отвести, если уста обречены на немоту? — только ежедневной музыкой она и вырывала себя из апатии. И пусть эти звуки охватывают мужа при входе. Уж там вникает, не вникает, какая вещь играется, но чистая музыка должна очищать и его замутнённую развратом душу.

— Знаешь, — сказала ему значительно, и хорошо у неё вышло: — Что бы там в мире ни случалось, войны, свержения, революции, но человек не должен погубить себя и свою душу .

И в этот миг глубоко-внимательно смотрела на него, вкладывая всё то, чего обещала не выражать открыто. Он вздрогнул, принял взгляд — и отвёл. Его это глубоко достало, она видела.

Да не только музыкой. Здесь, в вынужденной провинциальной запертости, можно было многое доделать и завершить — например, привести в порядок свой архив фотографий? Делать бы и новые снимки, ведь жизнь в Ставке — это не повторится. Но не такое отягощённое сердце надо иметь, нужна беззаботность. А так — делаешь-делаешь, да как вспомнишь, как потянется вся эта цепь мук и унижений, как он восторгался той негодницей, — прутьями раскалёнными пронзает всё существо, руки расслабляются, всё вываливается.

И — не стало ощущения обычного настоящего здоровья. Всё время какая-то слабость, без болезни. Записывала своё состояние в дневник.

Даже вспоминать себя отвергнутой — ад палящий! И ни с кем не поделишься: как рассказывать о пренебрежении мужа? Это уж с Сусанной так прорвалось в грозную минуту, слишком даже и перед ней распахнулась, теперь и перед нею гордость требует не проиграть мужа.

Держаться, держаться! Поплачешь скрытно — станет легче. Надолго ли?

Теперь бы в Могилёве восстановить? — чтоб он в свободные полчаса рассказывал ей из службы, о лицах, отношениях, препятствиях, удачах?

А её рассказов — он и вообще не ждёт, не спрашивает. Не угадывает, какие б её желания выполнить. А ведь в мелких признаках внимания вся и любовь. Уходя и возвращаясь, норовит поцеловать в щёчку, если Алина настойчиво не подставит ждущих губ. Правда, видно, что минувшая история ему не далась легко, он помучился хорошо, и это несколько облегчает: если страдал — значит любит.

Но снова подумаешь: а насколько ему настоятельно нужна жена? Придёт поздно вечером, свалится и заснул. И не знает, что ночью она лежала комочком и тихо плакала.

Может быть, всё-таки, он поддерживает тайную связь с ней ? Не проверишь, не получает ли от неё писем на штаб. В карманах — пока ничего нигде ни разу не нашла. Но он может оставлять в штабе же. Алина остро ждала: а не заикнётся ли он, что ему необходимо ехать в Петроград „по делам службы”? Она, разумеется, поехала бы с ним, но не сразу бы о том объявила: сперва посмотрела бы, с каким видом он будет отпрашиваться. Другие офицеры ездят, в Ставке нетрудно изобрести повод. Но нет, он не заикнулся. Можно поверить, что если у них и не порвано, то прервано.

Алина понимала, что изменившаяся — нет, уже не прежняя! — жизнь велит ей быть вдумчивой и вникнуть в загадку происшедшего. Тогда в пансионе он был в таком размягчённом состоянии, всё бы выложил: чем же она его так привлекла? Как бы он ни успокаивал, что обе — разные, и области жизни разные, но в самом жгучем неизбежно пересечение, сравнение, предпочтение. А и из гордости уже не спросишь. Даже простой непосредственности с ним он лишил её своей изменой. А что ты рассказывал ей обо мне?.. Да истерзанное сердце толкает: а как же она могла сходиться с тобой без страдания, что ты женат?.. А мог ли бы ты совершить, что совершил, если бы уже тогда знал, ценой каких моих страданий это обойдётся?..

Даже свою живую откровенность надо перед ним душить! Но — взялась держаться.

Чем заняться? чем заняться!? Пришла счастливая мысль: навалить на себя ещё одно дело, освежать французский язык. В двух кварталах нашлась учительница, Эсфирь Давыдовна, знакомая хозяев, и совсем недорого бралась давать уроки, у себя дома. Да Алина больше всего на свете всегда любила учиться, ведь это наслаждение. „Давай вместе, — вызывала Жоржа, — как бы интересно, дружненько!” Некогда, да он и сколько-то помнит. „Ну давай, я на ночь буду тебе повторять свои уроки?”

Да ведь он не только дни, он и все вечера в штабе, и по воскресеньям, — много ли видятся они? Переездом в Могилёв Алина обрекла себя на прямое затворничество.

В одиночестве целыми днями — как не растравиться этим грызением? не сойти с ума?..

19"

(по буржуазным газетам, до 14 апреля)

ОТЧАЯННОЕ ПОЛОЖЕНИЕ АВСТРИИ.

СТАЧКИ И БЕСПОРЯДКИ В ГЕРМАНИИ.

НАРОДНЫЕ ВОЛНЕНИЯ В БОЛГАРИИ.

Добывание немцами жиров из трупов... из них выделывается маргарин...

... на фронте между Суассоном и Реймсом куётся заключительное звено счастья народов...

Неудача русской армии на Стоходе до некоторой степени затушёвывается исторической важностью русско-английской встречи в Месопотамии...

... Вековечное тяготение русского народа к Царьграду разве можно ставить в ряд завоеваний? Оно внушено культурными защитными целями, нельзя жить без выхода в белый свет. Царьград — ключ ко всеобщему миру. Именно демократия должна отстаивать интересы своего народа, созданные географией.

Лондон. „Таймс” пишет: „Переворот разогрел историческую дружбу между Россией и Соединёнными Штатами. Друзья России с дружеским вниманием следят за развитием революции.”

Президент бюро депутатов британских евреев в публичной речи указал на долг русских евреев в ответ на их освобождение — помочь продолжению войны.

Похороны жертв революции в Петрограде были смотр духовным и душевным силам нашей революции. Кто не следил с замирающим дыханием за стройными колоннами! Нельзя было не заразиться душевным напряжением, какой-то особенной проникновенностью... волшебная законченность организации...

Кадетский съезд. Совесть, разум и чувства нашего народа мощно вылились на съезде Партии Народной Свободы... Речи трёх министров — по своей политической ценности, душевному подъёму, государственной мудрости разве можно сравнить с лицемерным трусливым лепетом слуг старого режима?.. Партия Народной Свободы остаётся верна своему принципу широкого народовластия...

... Русской Республике суждена удача. Она родилась — чтобы жить! ... Уже парят в весеннем воздухе ласточки общемировой свободы.

Нельзя не преклониться перед моральным, духовным, то есть религиозным величием этой революции. Воистину, вера горы сдвинула. Мы переживаем нечто подобное тому, как 2 тысячи лет назад двое учеников Господних, шедших в Эммаус...

(Философов)

Товарищ министра внутренних дел Д. Щепкин заявил корреспондентам : „Успокоение в стране растёт с каждым днём. Все опасения о возможности аграрных беспорядков устранены. По всей стране к земельному вопросу население относится спокойно. И Совет рабочих депутатов не вызывает никаких трений с Временным правительством.”

Из речи министра Некрасова на всероссийской ж-д конференции: „Те, кто видели, как метался Николай II под наблюдением железнодорожников... Вы были первыми проводниками идей, брошенных из центра. Вы своими мозолистыми руками выковали дело освобождения. Революция не расстроила ж-д дела, можно быть вполне спокойным за будущее железных дорог. Необходимо демократизировать ж-д строй... Содействовать установлению в России полного народовластия...” ... Министр говорил с непередаваемой задушевностью, сразу создавшей удивительную близость с аудиторией.

Вопреки всяким слухам, в русской армии на Румынском фронте царит полная дисциплина.

(„Речь”)

Дезертиры, расположившиеся в Кишинёвской губернии, местами организуются, через делегатов ведут переговоры с гарнизонными комитетами, попутно посягая на частную собственность населения. Местные деятели ведут непосильную борьбу с этими явлениями, но не встречают поддержки ни в штабе Военного округа, ни в штабе Румынского фронта.

... Из болезни перелома армия выходит более сплочённой, окрепшей и воодушевленной.

(„Биржевые ведомости”)

... Спаянная железной дисциплиной, объединённая пламенным желанием забыть всё, кроме боя, наша армия порадует нас желанной победой!

(„Русская воля”)

... Не принимайте приказов от лиц, которых вы не знаете, какие бы подписи и печати под ними ни стояли...

(„Армейский вестник”)

Ген. Шуваев обратился к дивизионному комитету с дружеской откровенной речью. Он горячо взывал к гражданскому чувству солдат, призывая прийти на помощь Временному правительству прекращением продажи сапог и обмундирования. В ответ ему оратор заявил, что армия пойдёт на все лишения для блага отечества. Растроганный генерал расцеловался с оратором.

Гомель. Свыше 2000 дезертиров со знамёнами „Долой дезертирство в Свободной России” явились к воинскому начальнику и просили отправить их немедленно на фронт.

Кременчуг. Состоялся митинг дезертиров, организованный Советом солдатских депутатов. Дезертиры поклялись грудью защищать завоёванные свободы от контрреволюционных покушений.

... Крестьянство в стихийной основе своей — глубоко государственно... То, что казалось утопией для прежней власти — планомерная организация сельского хозяйства, сегодня уже в стадии практического осуществления.

(„Речь”)

... Революция несомненно застала крестьянство врасплох и неподготовленным к великим историческим задачам.

(„Русская воля”)

Одесский уезд. ... усиленная доставка хлеба. Многие крестьяне жертвуют хлеб на нужды армии, отказываясь от платы.

ПОЖЕРТВОВАНИЕ КАЗАКОВ. Казаки Кособродского станичного юрта Оренбургской губ. пожертвовали для нужд Действующей армии весь хлеб , оставшийся от продовольствия и обсеменения полей. „Мы будем с утра до вечера у плуга, а рабочие — пусть у станков, а дети наши — против врага”.

С 1 апреля во всём Донецком бассейне введён 8-часовой рабочий день.

Киев. У местного миллионера Бродского состоялось собрание виднейших представителей киевского еврейского финансового мира, обсуждавшее, как торжественно ознаменовать новый порядок, освободивший угнетённый еврейский народ. На собрании собрали свыше миллиона рублей. Решено собрать среди местного еврейства ещё четыре миллиона—и создать образцовый народный университет.

РЕЧЬ ГРУЗЕНБЕРГА В СОВЕТЕ. Москва. ... Мы щедро отдали революции огромный „процент” нашего народа — почти весь его цвет, почти всю его молодёжь. Когда в 1905 восстал революционный народ — в его ряды с неудержимой силой потекли без счёта еврейские борцы... Кто раз выпрямился — того никто уже не согнёт.

... От имени стотысячной еврейской общины Екатеринослава отдадим свои силы, грудью встав вокруг стяга демократической республики.

Подготовительное совещание к созыву Всероссийского еврейского съезда. Имеет целью выработать основы еврейского национального самоуправления.

ЕВРЕИ-ОФИЦЕРЫ. Из авторитетных источников сообщают о предстоящем в июне производстве 2600 евреев в прапорщики.

(„Биржевые ведомости”)

Одесса . ... Полковым комитетам необходимо разоблачать и арестовывать агитаторов против постановления о допущении евреев в офицерство...

ОПАСЕНИЕ ЕВРЕЙСКИХ ПОГРОМОВ в юго-западных и западных губерниях... Большинство мест губернских и уездных комиссаров ныне занимают предводители дворянства, а они настроены реакционно... Товарищ министра вн.д. ответил, что не поступало сообщений тревожного характера...

Житомир. Исполнительный комитет телеграфно просил ген. Брусилова арестовать почаевского архимандрита Виталия, развившего вредную агитацию в войсках.

... К сожалению, наша новая обер-прокуратура не проявляет пока решительности к действиям церкви. Не пора ли вообще упразднить Синод впредь до церковного собора? Это надо сделать без всякого колебания ради блага будущей свободной церкви... Московский митрополит Макарий был арестован по инициативе московского Совета рабочих депутатов — и нельзя не признать, что это действие по существу правильное.

(„Речь”)

На Минском фронтовом съезде выступил священник Влащенцев... Горячая проникновенная речь: „Взять из всех церквей золотые сосуды, кресты, переплёты с евангелий и заменить деревянными. Для закрепления священной свободы снять золотые крыши с церквей и заменить их чёрным железом. Снять драгоценные камни с риз, драгоценные балдахины со св. мощей — и переложить мощи в простые деревянные гробы, это не кощунство. Взять сокровища Александро-Невской, Киево-Печерской и Троице-Сергиевской лавр, тяжёлые митры, которых архиереи не в состоянии поднять... Взять капиталы монастырей. И потребовать 20% с жалованья наших генералов церкви, отдать наперсные кресты и обручальные кольца — всё отдать для укрепления свободы и завершения войны!” И тут же снял с себя крест, поцеловал и передал президиуму. Съезд ответил бурной овацией... речь напечатать и разослать духовенству.

... Выступил и солдат из Ставки, рассказал: „Мы с музыкой и марсельезой прошли мимо дома Николая. Он глядел в окно, а как увидел нас — отошёл и заплакал”...

А.Ф. Керенскому приходится вникать во все подробности жизни узников царскосельского дворца. Даже увольнение поваров и судомоек не обходится без санкции А.Ф. Керенского.

(„Новое время”)

... Бюрократия петроградского Совета искренно убеждена, что она может управлять из Петрограда всей революцией российской... Но стремление какой-нибудь организации конкурировать с властью Временного правительства встретит решительный отпор провинции.

Социал-демократы, не представляя собой ни нации, ни даже большинства её, на деле владеют Советом, а через него — всей территорией русского государства.

(„Новое время”)

В Совете рабочих депутатов — помощники присяжных поверенных, до революции больше известные по ночным клубам, чем в рядах борющегося пролетариата.

(„Биржевые ведомости”)

... Мы, служащие почты и телеграфа брянской конторы, молим вас, товарищи из Совета рабочих депутатов, сойти с опасной дороги... Не допустим до Учредительного Собрания никакой другой власти, кроме Временного правительства...

... Съезд Советов этих дней — какой-то „вселенский собор” верующих людей, источник величайших чудес, — нельзя не найти духовной поддержки в том, что там происходило... Не бойтесь немцев, не бойтесь „Правды”: люди, у которых „золотой сон”, не могут быть врагами России. „Крайности большевиков” — это жупел современных купчих.

(Философов)

Недопустим контроль союзников над возвратом русских эмигрантов в зависимости от их взгляда на войну. Очевидно, в Англии и Франции не сразу поняли смысл и дух произошедшей у нас революции. Мы обязаны им напомнить, что русская демократия не может мириться... Пусть у большевика Ленина и его товарищей не будет даже мнимого оправдания, что он вынужденно использовал германское радушие... К счастью, „ленинизм” более криклив, чем действенен. Аплодисменты г-жи Коллонтай не делают истории.

(„Биржевые ведомости”)

Есть великая нелепость в самом предположении о возможности сепаратного мира после революционного переворота. Даже большевизм, даже выросшая в наших перепуганных глазах „Правда”, даже сам Ленин — не заикнулись о сепаратном мире. Все эти слухи о сепаратном мире — сознательная ложь, дискредитирующая русскую демократию. Никто не смеет оскорблять русский народ таким предположением. Именно революция вдохнула новую силу в лозунг „войны за свободу”.

Киев, 8 апреля. Вчера здесь открылся украинский конгресс, краевое учредительное собрание. Небывалый взрыв энтузиазма вызвала хоругвь с портретом Шевченко, внесенная в заседание. Предложено: снести памятник Николаю I перед университетом и поставить памятник Шевченко. Съезд признал за российским Учредительным Собранием право санкции автономной Украины. Только национально-территориальная автономия Украины может обеспечить потребности украинского народа. Центральной Раде выработать проект статута автономии Украины в рамках Российской Федеративной Республики. Председательствующий Грушевский: „Мы знаем о шовинистических намерениях безответственных украинских деятелей, но мы ведём борьбу с ними как с национальными преступниками.” Отвечая представителю киевского гарнизона, с-д Винниченко: „Сепаратистское течение может считаться умершим, нам Россия более дорога, чем вам.” Артельный батько Левицкий протестует против домогательств поляков: „Украина — не часть Польши! Поляки организуют свои полки, но не посылают их на фронт, а держат здесь, ожидая осложнений на Украине. Руки прочь от наших земель!”

Петроградский общественный градоначальник обратился к городской милиции с воззванием: энергично прекращать попытки разрушить старинные здания и украшения на них. Разъяснять, что гербы часто не имеют общего со свергнутой династией, но являются эмблемой государства Российского и в них заключена часть истории русского искусства.

... претензии многолюдных организаций занять дворцы, столь ценные по старине и художественному убранству. Но это гибельно, даже и по конструктивной прочности, как видно по Таврическому. Мраморный уже занят, Елагинский решено отдать под лазарет, Ропшинский — под колонию малолетних преступников, в деревянном Екатерининском водворилась какая-то ассоциация...

Наиболее возмутительный памятник голштин-готорпской династии, который надо непременно убрать от глаз народных, — это монумент Николая I на Исаакиевской площади... поверхностно-казённая щеголеватость... обратить в металл для военных целей... А монумент Александру III — гениальная бронзовая сатира:

Стоит комод,

На комоде бегемот,

язвительный гений Паоло Трубецкого... пусть стоит.

(Амфитеатров, „Русская воля”)

В день похорон жертв революции в Петрограде произошло несколько дерзких разгромов магазинов...

ДЕНАТУРАТ. Министерство финансов решило усилить денатурацию спирта, чтобы прекратить распространение его как напитка.

ОТМЕНА ЭКЗАМЕНОВ выпускных в низшей школе и переводных в средней в этом году.

Кража драгоценностей. ... М. Кшесинская заявила начальнику уголовной милиции о краже у неё в дни революции бриллиантовых и золотых вещей на несколько сот тысяч рублей. Все шкафы оказались взломанными...

„Ротмистр Сосновский” (Иосиф Рогальский) был назначен Бубликовым на должность начальника охраны министерства путей сообщения. У всех служащих потребовал все золотые и серебряные медали. Помощником себе назначил крупного авантюриста, которого разыскивали по делу ограбления. С другим помощником сделал удачный „обыск” у миллионера. Исчез в конце марта.

Штаб командующего А.Е. Грузинова, своей энергией и самоотверженной деятельностью доказавшего преданность народу, теперь расположен в Малом Кремлёвском дворце, в просторных покоях императорской семьи. Место праздной жизни врагов народных обратилось в демократический военный центр. Ещё недавно здесь ковались тяжёлые цепи, душившие Россию... Работают в штабе, не считаясь со временем, даже думать о 8-часовом дне считают преступлением. Родина требует титанической работы, и штаб готов оставаться 24 часа. Сам Грузинов внимательно прислушивается к голосу общественных орга...

ЧРЕЗВЫЧАЙНАЯ СЛЕДСТВЕННАЯ КОМИССИЯ обращается с усердной просьбой к тем лицам, которые в дни переворота обнаружили пулеметы на крышах или задержали полицейских чинов с пулеметами, — явиться в скорейшем времени для дачи свидетельских показаний. Сведений, опирающихся лишь на слухи, — не сообщать.

В Москве острый недостаток фуража, гибнут лошади.

В Екатеринославе свергнут памятник Екатерине II. Фигуру предполагалось установить в городском музее, но население потребовало отправить на переливку в снаряды.

Одесса. Импозантна была манифестация партии народной свободы по поводу Займа Свободы: разукрашенные плакатами автомобили в сопровождении оркестров разъезжали по городу и собирали импровизированные митинги. У подножья памятника Пушкину неустанно раздаются призывы к подписке на Заём. Уже подписано на несколько миллионов.

Благовещенск. Совет рабочих и солдатских депутатов постановил реквизировать амурскую флотилию, больше ста судов.

Ялта. Тут — огромный съезд сановников, знати, великих князей. Николай Николаевич пребывает на свободе, один гуляет по городу, раздаёт мальчишкам конфеты, татарам — папиросы. Чувствуется сильная агитация тайных и явных монархистов.

КАБАРЕ БИ-БА-БО, рядом с Художественным театром. Премьера: „ГРИШКА В САЛОНЕ”, „ЦАРСКАЯ СОДЕРЖАНКА”.

В театре Зон ПАЛЕСТИНСКИЙ ВЕЧЕР в пользу евреев русско-подданных в Палестине, пострадавших от войны.

Продается ЗАЛ АМПИР за отъездом СПЕШНО.

БАРСКАЯ ОБСТАНОВКА НЕМЕДЛЕННО продается.

ПРОДАЕТСЯ ЛОЖА МАРИИНСКОГО ТЕАТРА на сезон 1917-18 г.

НУЖНЫ АВТОРЫ для составления популярных брошюр.

ПОЛНУЮ СТОИМОСТЬ плачу за бриллианты, жемчуг, золото... Ювелир А. Фистуль.

Нужна деревенская девушка для комнатных услуг.

ОТДАМ мальчика за неимением средств.

ЗАЕМ СВОБОДЫ. Воззвание Временного правительства.

К ВАМ, ГРАЖДАНЕ ВЕЛИКОЙ СВОБОДНОЙ РОССИИ, К ТЕМ, КОМУ ДОРОГО БУДУЩЕЕ НАШЕЙ РОДИНЫ... СИЛЬНЫЙ ВРАГ ГРОЗИТ ВЕРНУТЬ СТРАНУ К МЕРТВОМУ СТРОЮ... НУЖНА ЗАТРАТА МНОГИХ МИЛЛИАРДОВ, ЧТОБЫ СПАСТИ СТРАНУ... И ЗАВЕРШИТЬ СТРОЕНИЕ СВОБОДНОЙ РОССИИ НА НАЧАЛАХ РАВЕНСТВА И ПРАВДЫ.

На совещании монархий центральных империй решено продолжать войну.

КРУПНЫЕ ЗАБАСТОВКИ В БЕРЛИНЕ.

Английский социалист заявил: „Мы не намерены прекратить эту войну, пока не докажем, что мировая демократия сильней на поле боя, чем дисциплинарные войска.”

„Таймс”: Положение в Греции внушает надежду на падение королевской власти...

„Кёльнская газета”: Нынешняя война стала войной против монархической идеи. Уже 5 монархов на стороне союзников лишились своих корон или владений: Бельгийский, Сербский, Румынский, Черногорский, Русский. Зашатался и Греческий. Мировая война всё больше принимает вид великой европейской революции — большей, чем в 1848 году.

Париж. Французский парламент вотировал законопроект о выдаче солдату вознаграждения в один франк за день, проведенный в бою. Половина его будет выдаваться солдату на руки, другая составит капитал, выдаваемый наследникам.

„Форвертс” просит русских социалистов не вмешиваться в дела германских. России объясняется, что через сепаратный мир она может получить назад все оккупированные у неё земли.

Английские войска в 70 км. от Иерусалима... Занятие Иерусалима произойдёт при участии всех союзных армий.

... Первая революционная Пасха должна быть так же светла, как темна бывала Пасха самодержавная. Слова о Светлом Воскресении были кощунством в устах слуг самодержавия. Теперь для молитвенного настроения есть элемент высокого пафоса. И только теперь, когда вихрем революции... только теперь может проявиться любовь к родине. Слиянность народа и армии — вот крепость свободного народоправства и народовластия...

(„Биржевые ведомости”)

Надо надеяться, что новая свободная Россия покончит с праздниками во имя предстоящего гигантского труда, оставит себе только воскресные дни. Церковные праздники кроме Рождества и Пасхи — личное дело. Нечего праздновать Покров Пресвятой Богородицы, и не для того было Введение во Храм или Усекновение главы, чтобы в России создавались неприсутственные дни. Новая Россия должна бояться именно праздников, восстановить дореволюционную инертность и лень, это и будет контрреволюция.

(„Новое время”)

Ставка Верховного Главнокомандующего неузнаваема: всюду кипит горячая, живая работа, лишённая былой сутолоки.

(Из резолюции дновского гарнизона:) Не должно быть привилегированных частей — гвардии или петроградского гарнизона. Считать преступным пребывание в тылу маршевых рот, предназначенных к отправке на фронт. Этим наносится предательский удар в спину товарищам на фронте. В Петрограде и вообще в тылу пора прекратить празднества и манифестации... Рабочие, заботясь о своих личных интересах, не должны забывать об армии.

Письмо гарнизона Петропавловской крепости. ... Мы, товарищи солдаты, должны защитить себя от этой гнусной муштровки. Если мы достигли равенства, что мы не попугаи, так не должны отдавать честь. Честь нужна только тем, кто глумились над нами, а для нас она — позор и праздная забава...

Делегаты команды, писаря...

Общеполковой совет 86 пех. полка... с призывом к тем своим товарищам, которые в минуты общей радости всего русского трудового народа отлучились из полка... Вернитесь, товарищи, до 30 апреля, мы протягиваем вам руку. Если же вы отвернётесь от нас — будем требовать предания вас суду...

Новое министерство земледелия не может справиться с насущными мероприятиями в сельском хозяйстве, которые были намечены ещё старой властью. И главные потребительские центры живут ещё старыми запасами...

(„Биржевые ведомости”)

Всероссийский Продовольственный комитет просит министра земледелия обратиться ко всем местным комитетам с разъяснениями о важности посева свекловицы...

... В дни Самарского губернского крестьянского съезда вокруг Самары была распутица, делегаты прибыть не могли, и съезд составился преимущественно из горожан...

ЗАЕМ СВОБОДЫ. Народ! Прислушайся! Это Россия-мать протягивает просящую руку. Вались, народ, от всех ворот! Давайте, кто сколько осилит! Денег, денег правительству! Врёте, чёртовы немцы, подавитесь!

(Амфитеатров, „Русская воля”)

... Собравшаяся на московской бирже купеческая Москва после отъезда министра Терещенко и перед приездом министра Коновалова решила, что Москва, как и Петроград, должна подписаться на заём на миллиард. И если остальная Россия подпишется ещё на два...

Создан еврейский комитет успеха Займу Свободы — Каменка, барон Гинзбург, Слиозберг. Постановил обратиться телеграфно к представителям еврейских обществ в Америке, Англии, Франции, Голландии, Италии с просьбой образовать аналогичные комитеты для размещения займа в их странах.

Французские евреи во главе с бароном Ротшильдом подписались на русский „Заём Свободы” на 1 миллион рублей. Барону Гинзбургу поручено передать заявленье об этом министру финансов.

В собрании евреев г. Москвы подписка на заём Свободы дала 22 миллиона. В Саратове на собрании еврейской общины собрано 800 тысяч.

... помощь евреям, пострадавшим от войны, в трагическом состоянии. Более активные работники оставляют местные комитеты помощи и переходят в ряды политических деятелей. Во многих городах беженцы сами стараются захватить в свои руки дело помощи...

Через Слиозберга получена телеграмма ведущих американских евреев русским: „Евреи в Америке уверены, что их братья в России всемерно поддерживают Временное правительство, каждый шаг которого встречает в нашей стране всеобщее сердечное сочувствие. Русское дело теперь является делом гуманности и следовательно еврейского освобождения...”

По приказу начальника штаба Московского военного округа ген. Окунькова в Александровское военное училище зачисляются в качестве юнкеров более 300 студентов-евреев.

— ...вы понимаете, — сказал полковник Грузинов, — что в случае контрреволюции первою пала бы моя голова.

Эти жуткие слова о голове Грузинова приходят на память каждый раз, когда подумаю, что было бы в случае успеха контрреволюции с евреями!.. Завоевания революции евреи должны укрепить во что бы то ни стало, не считаясь с жертвами. Тут все начала и все концы, погибнет всё. Если у правительства не хватит денег для войны... Гнусное отродье контрреволюции должно быть раздавлено в зародыше. Умерщвлено должно быть самое семя его. Для этого нужны деньги — и деньги евреи должны давать, не считая.

(Д. Айзман, „Русская воля”)

118 чиновников бывшего департамента полиции обратились к Керенскому, во Временное правительство, в Совет рабочих депутатов и в Государственную Думу: „Мы только вели делопроизводство, а никакой провокационной деятельностью не занимались, руководились существующими правилами... Какие тёмные силы организуют преступления — нам было неведомо.”

... Контрреволюция таится в скрытых гнёздах. Остались крепкие и цепкие корешки старого режима, которые требуют незамедлительной выкорчёвки... Также необходим внимательнейший контроль над лицами, попавшими революционным порядком в вершители народных судеб... Сколько там жандармов, наскоро сделавших себе другое лицо. Просеять их надо сквозь густое сито.

(„Биржевые ведомости”)

... Надо до Учредительного Собрания быть всем равными, полная свобода агитации... А то у нас возникла революционная аристократия, которой всё дозволено и которая может вертеть страной по своему произволу... Иначе массы вырвутся из-под гипноза и перейдут к другой крайности... Давайте же полюбовно, в мире и единении, постом и молитвой, как в 1613 году...

(„Московские ведомости”)

... И куда пропали миллионы „истинно-русских”, которыми пугал нас доктор Дубровин?..

АРЕСТЫ ВРАГОВ НАРОДА, 12 апреля. Вчера снова арестованы освобождённые на днях...

... От духовенства требуется искреннее признание демократического государства — только тогда их разъяснения о том, что такое истинная свобода, дойдут до души народной массы. Можно пожалеть, что духовенство сейчас мало выступает, а некоторые священники пытаются превратить церковные амвоны в кафедры для черносотенной пропаганды.

(„Речь”, 12.4)

ИНТЕРВЬЮ В. ЛЬВОВА. ...поделился взглядами в беседе с представителями московской прессы... „Я поневоле оказался центром современного церковного движения. Некоторые выражают неудовольствие, что обер-прокурорская власть захватила то, что ей не должно принадлежать... Не скрою, что я желал удаления митрополита Макария, однако угроз с моей стороны не было.”

В ПЕТРОГРАДСКИЙ СОВЕТ РАБОЧИХ ДЕПУТАТОВ.

Телеграмма. Копия по всей сети российских железных дорог.

Просим другие газеты перепечатать.

Мы, рабочие и служащие военно-срочного участка Казань-Екатеринбург, заявляем:

Не для того Россия свергла власть придворной шайки изменников, чтобы подчиниться диктатуре петроградской группы рабочих и солдат большевицкого направления, пытающегося узурпировать власть над всей Россией. Мы, железнодорожники, не позволим никакой местной организации присваивать себе право издавать для всей России приказы. Недаром лилась кровь на фронте, море этой крови поглотило каплю крови, пролитую в Петрограде. Теперь всякий, кто против войны до полной победы, — или слепец, или помешанный.

Армейская депутация спросила министра-председателя, верны ли слухи о намерении захвата власти некоей другой организацией. Князь Львов ответил: „Прежде чем допустить такой захват, Временное правительство обратилось бы к благоразумию народа и сложило бы с себя ответственность и полномочия, принятые перед страной.”

... А чем занимается „Правда”? У неё одна задача: разъединять и сеять недоверие. Она не останавливается ни перед какой неправдой...

(„Речь”)

... Опасность для революции безответственных выступлении Ленина сильно преувеличена: в среде рабочих, проникнутых инстинктом государственности, он встретит суровый отпор.

(„Биржевые ведомости”)

ДЕМАГОГИЯ . Есть люди, у которых личное тщеславие и самовлюблённость заслоняют решительно всё. Говорят, что такими чертами обладал низверженный самодержец России. Очень похож на него г. Ленин. Он переступил пределы, превратившись в нравственный труп. Своим проездом через Германию он плюнул в душу русского народа, среди которого хочет иметь влияние. Немудрено, что теперь от него отворачиваются даже большевики. Ленин не может „очухаться”, это — конченный политик. Для России он нравственно неприемлем, мы советуем ему вернуться в Германию. Россию Ленин не обманет, в какой бы „коммунистический” плащ он ни рядился.

(„Русская воля”)

Протянул не для привета

Руку нам он братскую:

„Ни к чему свобода эта !

Ставьте власть батрацкую!”

Под свободы стягом зреет

Что-то ей обратное, —

И опять как призрак реет

Что-то сепаратное.

(„Новое время”)

К ОТКРЫТИЮ БИРЖИ! Держатели дивидендных и фондовых бумаг приглашаются в помещение кинематографа Солейль, Невский 48, на организационное собрание.

Музей Александра III. Администрация просит не устраивать в залах музея собраний, что может повести к непоправимой порче художественных сокровищ. Берегите каждое произведение, независимо от того, кого оно изображает...

Одесса , 10 апреля. В Александровском парке состоялся митинг дезертиров и уклоняющихся от воинской повинности. Решено избрать особый комитет для заведывания делами дезертиров. Собравшиеся устроили овацию воинскому начальнику. „С падением старого режима мы счастливы вернуться в ряды свободной армии”, но поставили условия: вернуться не в свои части, и чтоб их семьям выдавали пайки.

ПРИСКОРБНЫЙ ИНЦИДЕНТ. В день приезда Гучкова в Одессу группа кадет младшего возраста сорвала с ворот корпуса красное знамя и сожгла его. А мимо шли пехотные части на смотр военного министра, они заставили кадет отправиться на смотр с полуобгорелым знаменем — и так продефилировать перед министром. Директор кадетского корпуса подал в отставку. Кадеты в полном вооружении ходили извиняться к Совету солдатских депутатов: старая власть закрывала для них путь к идеалам, а теперь они пойдут со всей Россией. Совет депутатов назначил комиссию для выяснения вдохновителей инцидента.

Киев. На многих станциях Юго-Западных ж-д наблюдается большой наплыв дезертиров, возвращающихся в свои части. Ими заняты все станционные помещения.

ПРИВЕТСТВИЕ НАРОДУ ОТ ПОЛИЦИИ. Чины елисаветградской уездной полиции послали Государственной Думе, Временному правительству и Совету рабочих и солдатских депутатов „искреннее поздравление с получением свободы. Разве мы не сознаём, что переворот сделан на пользу бедному народу, из которого большинство нас происходит, и приятно сердцу нашему знать, что детям нашим будет житься лучше, чем нам. Посылаем проклятие чинам петроградской полиции, дерзнувшей расстреливать голодный народ из пулемётов...”

Симферополь. ... беспокойство о сгущении приверженцев старого строя на южном берегу Крыма. Поднят вопрос о Романовых и бывших сановниках: в интересах безопасности рассеять их по разным концам России.

Симферополь. На бывших царских землях у Алушты во многих местах хищнически истребляют животных. Совет рабочих депутатов обратился к населению с призывом...

ИНТИМНЫЙ ТЕАТР ПЕРВАЯ НОЧЬ... Небывалые трюки!

СПЛЕНДИД-ПАЛАСНОЧЬ КАЗНИ...

Продается доходный РОСКОШНЫЙ ДОМ .

ПРЕКРАСНАЯ БАРСКАЯ КВАРТИРА продается.

Продается ИМЕНИЕ в Финляндии.

ЕДУ В СКАНДИНАВИЮ! Принимаю коммерческие поручения от русских фирм.

Молодая интеллигентная полька...

Кассирша (еврейка) требуется.

Нужна бонна-лютеранка.

Модистку французской школы рекомендую.

ЗАКОННЫЕ БРАКИ устраиваю исключительно на деловой почве.

Требуется видная горничная — за лакея и служить у стола, во Владивосток. С предложением выслать фотографические карточки.

ЗАЕМ СВОБОДЫ. К ВАМ, ГРАЖДАНЕ ВЕЛИКОЙ СВОБОДНОЙ… КОМУ ДОРОГО БУДУЩЕЕ НАШЕЙ... НУЖНА ЗАТРАТА МНОГИХ МИЛЛИАРДОВ... НЕ ЖЕРТВЫ ТРЕБУЕТ ОТ НАС РОДИНА, А ИСПОЛНЕНИЯ ДОЛГА. ОДОЛЖИМ ДЕНЬГИ ГОСУДАРСТВУ, ПОМЕСТИВ ИХ В НОВЫЙ ЗАЕМ, И СПАСЕМ ЭТИМ ОТ ГИБЕЛИ НАШУ СВОБОДУ И ДОСТОЯНИЕ.

ВОЙНА АМЕРИКИ С ГЕРМАНИЕЙ И АВСТРИЕЙ... Посол Френсис: Именно русская революция и повлияла на окончательное решение Америки вступить в войну.

СЛУХИ О СЕПАРАТНОМ МИРЕ. Видные общественные деятели Америки Маршаль, Моргентау, Шифф, Штраусе и Розенталь прислали на имя Милюкова телеграмму:

„Американское еврейство встревожено сообщениями, что некоторые элементы работают в пользу сепаратного мира между Россией и Центральными империями. Такой мир имел бы последствием... создание для русских евреев ещё худшего положения, чем то плачевное, в котором они ранее находились. Мы уверены, что русские евреи готовы принести величайшие жертвы для поддержки нынешнего демократического правительства... Американское еврейство готово оказать содействие своим русским собратьям в этом великом движении.”

Ответная т-ма Милюкова: „... Глубоко тронуты... Могу заверить, что никакая русская партия не обсуждала даже возможности сепаратного мира. ”

Лондон , 13 апреля. Палата общин. В ответ на вопрос, сделало ли британское правительство какое-либо предложение русскому относительно будущего местопребывания бывшего царя, помощник статс-секретаря м.и.д. ответил, что британское правительство не выступало ни с каким предложением.

... Судя по показаниям перебежчиков... германцы подготовляют решительное наступление на Рижском фронте...

„Фоссише Цайтунг”: „Россия и её армия находятся накануне полного разложения... Вскоре будет вынуждена заключить мир.”

... Ещё ни одна революция в мире не открывала таких горизонтов, не имела такого мирового охвата, и не проходила при столь малых трениях. Революция обладает необычайной силой самозащиты и почти сверхъестественной силой самоисцеления.

(„Биржевые ведомости”)

На районном собрании к-д Петербургской стороны... Обсуждались предстоящие муниципальные выборы... „Мы как партия никогда не проходили мимо боя, чтобы не ринуться в него, и если не одержим полной победы, то известное место мы себе отвоюем. А присущие нашей партии ум, знания и опытность обеспечат...”

Совещание банков... Настроение публики понизилось... Принять меры, чтобы выбрасывание на рынок бумаг не было слишком стремительным.

... Пришла пора установить всеобщую трудовую повинность!

... усилить контроль отпуска спирта из аптек...

Донецкий бассейн. На рудниках Алексеевского и Прохоровского обществ по настоянию рабочих инженеры-штейгера и лица администрации собственноручно грузят уголь в вагоны.

Нижний Новгород, 14 апреля. Местные „Известия СРСД” отмечают участившиеся случаи насилия, бесчинств и самоуправства солдат, особенно на железных дорогах и водных путях, грозящие полным расстройством сообщения.

Симбирск. Телеграмма военному министру. ... всеми товарными и пассажирскими поездами... требуют немедленно отправки, задерживая встречные поезда, не дают прицеплять вагоны с продовольствием, которые стоят неделями. Продолжать службу невозможно...

Собрание офицеров Саратовского гарнизона вынесло резолюцию, что введение 8-часового рабочего дня равносильно лозунгу „долой войну”...

Одесса. Собрание делегаток жён запасных вынесло резолюцию: „Внешний враг может быть сломлен лишь при тесной сплочённости солдат на фронте и солдаток в тылу. Паёк солдаток должен быть увеличен на 10 рублей.”

Киев, 14 апреля. Забастовали военнопленные, обслуживающие городские предприятия. Остановились пекарни, бани, нарушения трамвая, водопровода. Требуют 8-часового рабочего дня и улучшения положения...

НА ФРОНТ! Собрание комитетов гвардии Егерского батальона, заслушав вступительное слово прапорщика... и доклад прапорщика... по вопросу об отправке маршевых рот в Действующую армию и прения по означенному вопросу, постановили: немедленно открыть во всех ротах запись добровольцев.

Тревожное положение. ... для подавления возможных контрреволюционных попыток со стороны буржуазных классов просим Совет рабочих депутатов пересмотреть возможность отправки на фронт маршевых рот, как это допускает Егерский батальон...

Письмо с фронта. ... Мы чувствуем себя как бы отрезанными от тыла, от его помощи. Крикуны тыла кричат о нашей доблести. А мы боимся, что наша смерть будет началом смерти России.

(„Русский инвалид”)

Самовольные действия крестьянских обществ. Циркулярное распоряжение министра-председателя губ. комиссарам. ... Многочисленные заявления об арестах и самовольных действиях, мешающих засеву земли... Считая недопустимым насилие над личностью... предлагается вам самым широким образом организовать оповещение населения о недопустимости... могущих погубить единение для укрепления нового строя... Благоволите тем не менее всею силою закона прекращать грабежи...

... Впереди — пустыня, которую мы должны неотложно оросить и на ней возрастить цветущий сад нашей жизни. Засейте крестьянский чернозём надёжными семенами — и он уродит нам!..

Споры о женском равноправии в деревне. Наиболее левые крестьяне как раз и возражают против допущения женщин в Учредительное Собрание: женщины неграмотны и не от мира сего. Взгляды их фантастичны, смысла событий они не понимают. Когда объявили, что за обедней больше не будут молиться за царя — женщины громко плакали. Нельзя допустить их выбирать в Учредительное Собрание, они 999 проголосуют за монархию.

На собрании армян Ростова и Нахичевани в пять минут подписка на заём дала около двух миллионов...

Евреи граждане Петрограда, подписывайтесь НА ЗАЕМ СВОБОДЫ! Сионистская организация принимает подписку от евреев в особой кассе Сибирского банка... Каждый еврей должен иметь облигации...

В Азово-Донской банк поступило заявление от Якоба Шиффа, что он подписывается на Заём Свободы на 1 миллион рублей... Г. Слиозберг составил воззвание о Займе на древнееврейском языке и на идиш.

... Если мне нельзя критиковать еврейскую молодёжь, то скажу: надо мной совершают насилие. Охранное отделение угрожало мне высылкой. Ещё худшими приёмами пользуются при новом строе...

(Корреспондент„Таймс” Р. Вильтон в „Биржевых ведомостях”)

Еврейское бесправие в Финляндии. ...В передовой культурной стране, как будто преданной идеям права, установлен бесчеловечный закон, запрещающий въезд евреям...

ПОГРОМНАЯ УГРОЗА. Чуть ли не со второй недели революции приходят сведения с мест о погромной агитации — но мы ничего не слышим о правительственных мерах. Между тем, если власть имеет право быть нетерпимой и суровой, то только в таких случаях. До сих пор по-настоящему не убрана с мест старая администрация, которая выросла на еврейских погромах. Не выполнена азбука революционной политики. Мы всегда считали погромщиков менее опасными, чем они были. Самая слабая контрреволюционная попытка сегодня может вызвать несоизмеримые потрясения. Нужно вытравить в сознании масс всякое представление о возможности погромного акта. Надо раздавить самый зародыш погромных действий. Пусть Временное правительство объявит самую суровую судебную кару за ничтожнейшее проявление погромной агитации — и применит её сейчас же! Призовите население к осведомлению власти... Каждый час промедления толкуется как нерешительность власти. С горечью приходится признать, что и Совет рабочих депутатов до сих пор не сделал ничего энергичного, разъясняющего преступность еврейских погромов.

(„Биржевые ведомости”)

... Приходится удерживаться от физической расправы над ленинцами. Приходится напоминать о недопустимости насилий, о борьбе только словом. Мы не сомневаемся, что насилие и не будет допущено, что большевизм умрёт естественной смертью среди высокого подъёма, вызванного революцией. Но желательно, чтоб и большевики со своей стороны считались бы с народной психологией.

(„Речь”)

ПУГАЧИ. Коммунисты из „Правды” угрожают нам возмездием. Но оно уже наступило для ленинцев: возмездие — в глубочайшем одиночестве, в котором они очутились, превратились во всероссийское пугало, оскверняющее величие русской революции. Они никого не пугают и даже м.б. не следовало бы присматриваться к политической смерти этих недоносков революции.

(„Русская воля”)

Постановление матросов. Мы, представители того почётного караула 2-го Балтийского флотского экипажа, который встречал г. Ленина, возвращавшегося из-за границы, заявляем, что считали торжественную встречу актом воздаяния выдающемуся деятелю, оказавшему услуги русскому революционному движению. Ныне, узнав, что г. Ленин вернулся в Россию с высочайшего соизволения его величества императора германского и короля прусского, мы выражаем своё глубокое сожаление по поводу нашего участия...

... Если кто сомневается в гражданской зрелости русского народа — вот, смотрите: крикливые речи ленинцев разбиваются о здравое гражданское чувство слушателей.

Телеграмма кн. Львову от русских солдат из Франции. … У нас лишь очень смутные сведения о русских событиях, но велика была наша радость, когда мы узнали о неудаче, постигшей Ленина и его сторонников, которые проповедуют немедленный мир на любых условиях.

Надвигается церковная революция. Волна возмущения церковных низов растёт... Кое-где уже делались попытки ареста епископов, — да и может ли быть иначе?.. Верующие люди не могут равнодушно видеть людей с прожжённой совестью у алтаря Господня.

(„Русская воля”)

Пропаганда духовного отца. Ростов. ... в Успенской церкви, по поводу евангельской истории: „нашего батюшку-царя мы тоже встречали и ликовали, а теперь свергли с престола. Он отдал себя тоже добровольно на поругание, отказавшись сам от престола ради спасения нашей родины”. Кощунственная и наглая параллель.

... Гражданская свобода вскрыла много брачных недугов, до сих пор не замечаемых. Потребность к освобождению от тягостных уз возросла. Больные вопросы брачного права должны быть немедленно разрешены правительством независимо от духовной власти.

... В разных почтово-телеграфных конторах за последние недели сменяют начальствующих лиц и назначают новых по выбору. Комиссар Временного правительства при главном управлении почт и телеграфов просит чинов ведомства не производить такого самочинного удаления, поскольку это не соответствует принципам свободы и неприкосновенности личности...

„РЕВОЛЮЦИЯ В СЛОВЕ И В ЗВУКЕ”. Вечер-митинг... На сцене — оркестр в 250 чел. из музыкантов разных театров и кинематографов... В. Фигнер прочла страницы своих воспоминаний... Горький — две сказки. Бальмонт — стихи. С энтузиазмом было встречено заявление, что в зале находится министр Милюков. Распорядители вынесли его на руках на сцену. Обратившись к оркестрантам, он призвал их и к политическому искусству... Народоправство невозможно без активного участия всех граждан. Выразил надежду, что в скором времени на дымящихся развалинах будет создан просторный храм народной свободы... После антракта выступил Керенский : начал с приветствия жрецам искусства, которое вносит радость в нашу жизнь, и в ней особенно нуждаются трудящиеся.

... Отчего так медленно и вяло откликнулись русские музы на великую победу 1917 года?..

Кража драгоценностей. Вчера ночью совершена кража в ювелирном магазине Фистуля. Воры разобрали стену...

ЧРЕЗВЫЧАЙНАЯ СЛЕДСТВЕННАЯ КОМИССИЯ обращается с усердной просьбой к тем... в дни переворота обнаружили пулеметы на крышах... Сведений, опирающихся лишь на слухи, не сообщать.

16 апреля в Первом кадетском корпусе Республиканский Союз Народа и Армии устраивает литературно-общественную беседу „Душа русского народа и сказка его освобождения”.

Прежде БЫЛО ЗАПРЕЩЕНО! - „РАСПОЛОЖЕНИЕ ВОЙСК по картам Генерального штаба”. С 1 апреля издание возобновлено, еженедельно.

На днях РАСПРОДАЖА С АУКЦИОНА всего движимого имущества ресторана КЮБА (Морская 16, „Кафе де Пари”)

Автомобиль МЕРСЕДЕС продается.

Продается АРАБ ЧИСТОКРОВНЫЙ , жеребец, под верх.

Богатую обстановку спешно продают за 80 тыс. рублей.

БАРСКАЯ ДАЧА в Куоккале продается .

Железные ставни продаются.

Коммивояжер энергичный, свободный от воинской повинности, ищет места.

Барышня-еврейка ищет места в конторе.

Лифляндец честный расторопный ищет места.

Нужна русская, без претензий, ухаживать за больным господином.

ТОВАРИЩИ ОХОТНИКИ приглашаются на обсуждение экстренных мер защиты дичи. КАЖДЫЙ ЧАС ДОРОГ.

СОЛЕНЫЕ ОГУРЦЫ хорошего качества продаются с доставкой, не менее бочки.

*****

Деньги нужны для побед,

Это знает целый свет.

Дело Армий — бить ружьем,

Наше, граждане, — рублем.

Потому, честной народ,

Покупай Заем Свобод.

Много выгод он несет,

Шесть процентиков дает.

Три мильярда, знает всяк,

Для Святой Руси пустяк.

ДОКУМЕНТЫ — 8

ПОСТАНОВЛЕНИЕ ВРЕМЕННОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА

(Опубликовано 14 апреля)

... Временное правительство просит всех граждан, сельских хозяев, продолжать засевать свои поля, выполнить в тяжелую минуту свой долг перед свободной Родиной. Каждая незасеянная десятина — непоправимый ущерб для обороны... Возложить на само население охрану посевов и инвентаря отдельных посевщиков от возможных насильственных действий, которые должны быть рассматриваемы не только как нарушение интересов отдельных лиц, но и интересов государства как целого. Правительство вправе рассчитывать на участие в охране посевов всех свободных и сознательных граждан.

... Но если бы общественная охрана оказалась бессильной предупредить насильственные действия — Правительство сочтет обязанностью государства возместить владельцам причиненные убытки. Поэтому всякое насилие над посевщиками будет ложиться тяжелым бременем на средства государства...

20

Когда позавчера пригласили Милюкова в Зимний дворец дать в Чрезвычайной Следственной Комиссии свидетельские показания об этой швабре Штюрмере, воткнутой теперь в камеру Петропавловки, — то повторяя, уже без страсти, свои прежние обвинения, что Штюрмер тайно сочувствовал Вильгельму, готовил сепаратный мир и выдавал тайны союзников (хотя конкретные подозрения ни одно пока не подтвердилось), — Павел Николаевич испытал отчётливое чувство странности от того, как далеко укатила История за эти пять месяцев.

Его штормовая первоноябрьская речь уже необратимо отдалилась как горная вершина. А сам Павел Николаевич, вознесясь по государственной лестнице на облачные высоты межгосударственных дел, заняв свой измечтанный пост в здании у Певческого моста, — как будто, обратно тому, не возвышался, а соскальзывал и соскальзывал куда-то вниз. Непредсказуемая бы прежде странность проявилась в том, что как раньше всеобщей излюбленной мишенью было самодержавие — так теперь почему-то мишенью для всех левых становился лидер партии Народной Свободы. И, министр победившей революции, либерального правительства, о котором, кажется, уж никак не крикнешь „глупость или измена?”, как о ничтожном правительстве Штюрмера, — он не только не был счастлив, но был ли он воистину волен в своих действиях? Увы и увы — нет. С разных сторон жёсткая повседневность наносила ему много язвящих уколов — и железной выдержкой надо было защищать своё сердце.

И только где отдыхало и влажнело оно — под лепными потолками самого министерства, в беседах с послами союзников, да на публичных выступлениях в дружественных аудиториях: на съезде Союза городов в Москве, на кадетском московском совещании, а выше всего, разумеется, на кадетском съезде, где Милюкова буквально фетировали, встречали немолкнущей овацией, весь зал стоя, именовали мужественным и несгибаемым вождём, так что должен был он умерять своих почитателей, что его роль преувеличивается тут, но взоры всего мира действительно устремлены на наш съезд, и среди бушующей грозы наша партия являет истинный пример государственного благоразумия, она — арбитр между классами и сословиями, — говорящий понял это, находясь на посту, который даёт возможность расширенного горизонта. Ни одна революция не прошла так гладко, как наша. Правда, ни одна и не приходила так поздно. Она была неизбежна. Мы не хотели этой революции, но теперь надо спасать Россию. — И в пылком съездовском единении Милюков без душевного усилия присоединился к резолюции о республике и радовался её мудрости, хотя всю жизнь и даже вот в начале марта так неудачно настаивал, что без монарха будет гибель и разложение.

Однако съезд длился неполных четыре дня и лишь под замкнутым куполом Михайловского театра. А даже на уличных протяжениях Петрограда авторитет Народной Свободы и её лидера совсем не устаивал так прочно. И пекло и оскорбляло не с правой стороны, как привыкли прежде, а всё с левой, с левой, с левой.

Социалисты, когда-то несостоявшиеся союзники кадетов, становились теперь невыносимы. Они демагогствовали, что нельзя отдавать чиновникам международные задачи нации и нельзя примириться с „закулисной антинародной дипломатией замкнутой чванной касты”! Они упрекали Милюкова, почему он „не демократизирует” внешнюю политику. Кидали безответственно, что „война продолжается во имя идей, объединяющих царя(!?), Милюкова, Бриана и Ллойд Джорджа!” Острили, что Временному правительству не хватает парламентского контроля: непроницаемая завеса! дайте широкое осведомление! отныне демократия (под „демократией” странно стали понимать лишь тех, кто левее кадетов...), — демократия сама должна направлять внешнюю политику!

И интересно: как же это она будет делать сама ? А — тонкая структура дипломатической вязи? И зачем тогда все традиции, и министерство иностранных дел, и сам министр?

Но поспешней и чаще всего стали социалисты язвить, что министерство иностранных дел не только не помогает революционным эмигрантам скорей вернуться на родину, но даже мешает. Совершенно истерически это подавалось в социалистических газетах, а известный сверх-истерик Зурабов напечатал, что в нашем копенгагенском посольстве ему показали телеграмму Милюкова: „Соблаговолите не выдавать видов на проезд тем из эмигрантов, кто занесен в международные контрольные списки.” (Очень неблаговидно это обнаружилось, посольство не имело права показывать.)

Честно-то говоря, Милюкова за последнюю неделю и пугало, как это весь революционный эмигрантский муравейник или даже саранча спешили все скорей переползать в Россию. Болтались-болтались по заграницам — а почему они теперь должны скорей хлынуть в Россию и сбивать ее с пути? Было бы куда лучше и спокойней тут пока сорганизоваться без них.

Но правительство, воздвигнутое революцией, никак не могло выставить прямого кордона революционерам и даже тень подозрения о том допустить. И оставалось только абсолютно негласно распорядиться нашим консулам за границей и просить союзников всячески задерживать эту публику. Но вот копенгагенское посольство проболталось, Зурабов приехал и тут печатал в „Известиях” памфлеты против Милюкова, и складывалась исключительно неприятная обстановка, надо было как-то выворачиваться и отрицать. А тут и другой вопиющий случай: Троцкий, известный ядовитый тип, с группой единомышленников поплыл из Соединённых Штатов морем, а в канадском порту Галифаксе английские власти задержали их. Англия и сама понимала германофильскую опасность этой группы, и Милюков тоже просил Бьюкенена всячески этих задерживать, но начался шум и с Зурабовым, и с группой Троцкого (травила „Правда”), и Милюков в несвойственных ему колебаниях то просил Бьюкенена, чтоб Троцкого пропустили, то снова просил задерживать их, то снова — пропустить. Но это — в крайнем секрете! А публично, за последние недели четыре или пять раз, даже ещё вчера и сегодня, Милюков сам или от имени министерства отгораживались и оправдывались, что никаких задержек нигде нет, а все ворота реэмигрантам распахнуты; что даны срочные распоряжения всем миссиям и консульствам отменить все ограничения по въезду в Россию политических эмигрантов и даже оказывать им самое благожелательное и предупредительное содействие, вне зависимости от их убеждений, а правительству Великобритании и Франции указано на недопустимость каких-либо помех; и министр-де особенно энергично протестовал против задержки группы Троцкого; и паспорта выдаются эмигрантам безо всяких препятствий и даже если неизвестны их личности и вообще ли они из России, — паспорта выдаются по заверениям эмигрантских комитетов, и ещё сверх того реэмигранты снабжаются в консульствах средствами на путевые расходы. Так что задерживает их всех не Временное правительство, но опасность переезда по морям и невозможность всех сразу перевезти, немцы потопили часть пароходов, ходивших в Норвегию, а также строгие правила, существующие в промежуточных странах. Однако, ещё точней, спешил Милюков оправдаться и за союзников: они не отвечают за задержку, они тотчас выполняют все просьбы русского министерства. А дело в том, Временное правительство не сразу было осведомлено (и правда, Милюков узнал уже только на Певческом мосту), что кроме списка „политически неблагонадёжных” был ещё союзный „контрольный список нежелательных лиц”, заподозренных в сношениях с неприятелем. Так вот, в таких списках ошибочно числились и Зурабов, и Троцкий, и Ленин. И если некоторые задерживались на время, то лишь — необходимое для телеграфных сношений с Временным правительством, а по получении подтверждений тотчас же пропущены. (Заявил и Бьюкенен, что именно Троцкого задерживали потому, что он всю войну высказывался в пользу Германии, но вот уже охотно пропущен.) Сейчас наш м.и.д. просил союзников пропускать решительно всех и безо всяких согласований. Так что проезд Ленина через Германию, по-видимому, не был вызван какими-либо затруднениями со стороны союзников, ещё с 20 марта наше бернское посольство имело указание облегчать возврат эмигрантов.

Но и наивен же был Павел Николаевич, предполагав одной публикацией фамилий пацифистов, едущих через Германию (ещё когда они станут известны!), дискредитировать их и лишить политического влияния. Они проехали — даже салфеткой не утёрлись. Всегда заявлял Милюков, что обвинять политических противников в простой подкупности — неприлично... Но эти люди — Ленин, Троцкий — эта какая-то совсем новая порода, она просто за пределами всяких человеческих правил, не знаешь, что против них и предпринять.

К счастью, Ленин сразу же провалился в Таврическом, в первый же день по приезде: защищал пацифизм с такой бесцеремонностью и бестактностью, что ушёл с совещания освистанным. Даже для самых воспалённых социалистов его речь была глупостью и безумием. Так что Ленин — совсем не опасен, и даже хорошо, что он приехал, вот у всех на виду и сам себя опровергает: ещё одна прививка циммервальдского утопизма.

Но, при всех его крайностях, он подталкивает в социал-демократах стремление к миру поскорей. Вот и ОК меньшевиков — а как не посчитаться с меньшевиками? они самые солидные у нас социалисты — опубликовал путаннейшую резолюцию, по сути повторяя Циммервальд: самая неотложная задача русской революции — борьба за мир без аннексий и контрибуций. Побудить (читай — принудить) Временное правительство официально и безусловно отказаться от всяких завоевательных планов — и даже: выработать такое коллективное заявление ото всех правительств Согласия! А сами они тем временем декларируют „к пролетариату всех воюющих стран” оказывать согласованное давление на свои правительства. И это — серьёзные меньшевики? Милюков убеждал Чхеидзе и Церетели в Контактной комиссии, что это — всё утопия, совершенно неосуществимо: социалисты западных стран свободны от этих бредней и стоят на национальной почве.

Он уверен был в этом! Но и западные социалисты оказались подвержены тому же головокружению. Вот 8 апреля приехали Альбер Тома (теперь он во Франции и министр) и Кашен. (Кстати, встречая их на вокзале, Милюков с Палеологом, Терещенкой и Коноваловым унизительно толкались в толпе, всеми теснимые: толпа встречала с того поезда Чернова и других эсеров.) Тома особенно засверкал глазами от русской революции, тотчас стал поддакивать Совету — и вовсе выбивал почву из-под Милюкова: как же призывать к верности союзникам настойчивей, чем это делает французский министр военного снабжения? На приёме в Мариинском дворце пытался его поправить: „Несмотря на переворот, мы сохраняем главную цель этой войны — уничтожение немецкого империализма. И франко-русский союз связан со звуками марсельезы в России. Благодаря демократизации Россия стала вдвое сильней и вынесет все военные невзгоды.” Но и тут — в своей среде! — бессовестный Керенский дал подножку: „Мы , русская демократия, раз навсегда прекращаем все попытки к империализму и захвату. Наш энтузиазм истекает не из идеи отечества, а из братства народов, и как мы тут влияем на свой буржуазный класс — так и вы там влияйте на свои!” (И ещё одним унижением было, что Милюков же должен был его и с русского переводить...)

Но и Павел Николаевич на своём посту не мог потерять ощущение всей глубины государственной традиции — ну хотя бы от XVIII века, не мог не чувствовать за своей спиной ну хотя бы Остермана, Бестужева-Рюмина, Никиту Панина, Румянцева, Горчакова. После полоумного Манифеста 14 марта (кстати, скандальнейше безотзывного по Европе) — он тоже не мог молчать и не отстаивать разумную точку зрения. Да показалось тогда: народная стихия улегается, перелом к лучшему в гарнизоне, печать имеет смелость укорять рабочих в отлынивании от работы, — и можно же подать голос и министру иностранных дел? И он побеседовал с журналистами: об освобождении славянских народностей от Австрии, о слиянии австрийских украинских земель с Россией, о ликвидации турецкого владычества в Европе и что обладание Константинополем — это важнейшая проблема войны, а нейтрализация проливов вредна для России. Обладание Царьградом всегда считалось исконной национальной задачей России. И что пресловутая формула „без аннексий и контрибуций” есть формула германская, а для союзников неприемлема, Германия — должна возместить убытки от своей агрессии. Но надо же так неудачно: появилось это в газетах в день похорон жертв революции 23 марта (и рядом со зловещим нашим стоходским поражением) — и было истолковано как вызов демократии, игнорирование революции вообразить было нельзя, как расхлещутся социалисты, буря! — и перекинулась внутрь правительства, и робкий князь Львов не в первый раз отступился от Милюкова, а Керенский публично опроверг, что это было частное мнение Милюкова, а не взгляд правительства, — и это уже не первый раз за мартовские недели его „частное мнение”.

Так что ж получается: ничего нельзя и заявить?

А напуганная свободная пресса — не защищала Милюкова.

А социалисты уже не только бранились, но прямо лезли направлять, советские с ножом к горлу стали требовать: правительство должно публично отказаться от завоевательных целей. Церетели, к счастью теперь заменивший в Контактной комиссии грубияна Нахамкиса, убеждал Милюкова пламенно, горя тёмными глазами: именно, не теряя времени, послать ноту союзникам (уж Павел Николаевич сумеет выразиться дипломатично, верил Церетели) и одновременно обратиться к армии и к населению с торжественным заявлением: во-первых, разорвать с империалистическими стремлениями, во-вторых, обязаться предпринять шаги к достижению всеобщего мира. Он убеждал, что тогда правительство приобретёт огромную нравственную силу, „за вами все пойдут как один человек”, последует небывалый подъём духа в армии, и так проявится творческая сила русской революции.

Церетели подкупал и тоном своим, и манерой, хоть и сам усумнись. Но нет, Милюков твёрдо понимал всё положение — и уже сразу отодвигал „во-вторых” и сильно оспаривал „во-первых”: ничего это обращение не даст и только испортит отношения с союзниками и с могучей вступающей Америкой.

Но — не было тыла за спиной: сами же министры полухором упрекали Павла Николаевича, и надо же было удерживать их от порывистого согласия.

Трагедия состояла в том, что тут возник не какой-то маневренный тупик, случайная острая ситуация, из которой надо только изощрённо, ловко вывернуться, — но это был принципиальный тупик всем понятиям всей жизни Павла Николаевича, шлагбаум, отрицавший всякий смысл его деятельности. То было и трагично, что он знал свою абсолютную правоту — и полную неподготовленность своих оппонентов. На утопическую доктринёрскую точку зрения социалистов, младенческие бредни этого Церетели, солидная дипломатия стать не могла. Революционные беспорядки в Германии? поддержка германской социал-демократии? — абсолютно необоснованные надежды, вы уже имели время убедиться. Австрия — да, очень хочет мира, но без разрешения Германии не посмеет его заключить. Что за фанатическая узость: естественное стремление России обеспечить свою безопасность — заподозрить в „империализме”? (Вообще это хлёсткое употребление слова „империализм” не применимо и к английскому промышленному расцвету. Германский империализм — другое дело, да.)

И на следующий день среди одних министров: из-за чего и свергнуто старое правительство? — за неспособность довести войну до победного конца. И мы теперь повторим его ошибку? — так свергнут и нас. Теперь, когда в войсках энтузиазм от нового строя, вы же видите — столько поддержки от фронтовых депутаций, установилась духовная связь правительства с армией, — и вдруг нам начать пятиться перед чьей-то усталостью? Да не имеем мы права забывать о национальных задачах и интересах России! Нам нужен окончательный и длительный мир — а для этого решительная победа. Мы уже заявляли, что русский народ не стремится к захватам, к покорению других народов, — но не допустить же и собственного уничтожения! Как? — война унесла миллионы русских жизней — и теперь вернуться к status quo? — невероятно! Не захваты, но должно произойти органическое переустройство Европы. Аннексий для себя в Европе? — не хотят и союзники (колонии у Германии они отнимут в Африке), но именно мы, русские, нуждаемся в проливах. Да как бы кто ни смотрел теоретически на возможность изменения целей войны — не сейчас же это поднимать, когда военный успех борьбы ещё не окончательно выяснился. В таких условиях нельзя же на ходу менять задачи, взаимно уговоренные с союзниками. А сепаратный мир?? — страшно подумать, он вычеркнул бы Россию из списка великих держав — и был бы гибелен для завоеваний революции. Нет!! — на такой путь русская демократия не станет! Conditio sine qua поп : вместе с союзниками — к окончательной победе!

Однако министры, расслабленные давлением Совета, мялись — но совсем ничего не уступить было невозможно. Какое-то заявление приходилось дать. В правительстве теперь больше половины составляла, как Павел Николаич называл, „оппозиционная семёрка” — и во главу её выдвинулся даже не князь Львов, он только покорно примыкал, — а звонкий фигляр Керенский, на заседаниях правительства стесняющий своим присутствием, нельзя откровенно высказываться. То, приехав из Кронштадта, он бессовестно лгал даже министрам в узком составе, что там всё, якобы, успокоилось. То, с 21 марта, необъяснимым путём объявлен заместителем князя Львова, а когда в конце марта министры второй раз ездили в Ставку, то в газетах было обозначено, что „просили” Керенского принять на эти дни председательство. Ещё усвоил он себе отвратительную привычку во время заседаний правительства нервно расхаживать по залу, то подходить, то далеко отходить, как будто он самый главный тут, может их и покинуть. А однажды устроил Милюкову мерзкую сцену, раскричался и просто убежал. Скрытая с поверхности, тянулась безотказная связь его с Терещенко-Некрасовым-Коноваловым. Близоруко примыкали к ним неуравновешенный второй Львов и безликий Годнев. Вот, с податливым князем, и семёрка, большинство в кабинете. А Гучков — всё болел или уезжал, хмуро уклонялся от всяких коллизий внутри кабинета. А Шингарёв фанатично упёрся в земледелие и продовольствие. Мануйлов — не фигура, не поддержка.

И проклинал себя Павел Николаевич, где же были его глаза и разум, когда он единовластно составлял правительство? Мог взять больше кадетов, и кадетов настоящих, не предателей как Некрасов, да Набокову первому дать важное министерство, и Винаверу, да насколько Бубликов энергичный был бы тут хорош. Да и премьером — во сто раз было бы лучше иметь тут громового патриота Родзянку, чем мямлю Львова. Не предвидел, что так сразу покатит налево. Чего тогда опасался? какие-то дутые вздорности преувеличил, переуступил и перелавировал. Его лучшее качество — компромисса и лавирования — и подвело в те дни.

Но — хоть теперь бы оно должно выручить. Не имея силы не уступить вовсе, Милюков каменно упёрся, что не оформит этой новой декларации как дипломатическую ноту союзникам, а лишь — обращение к гражданам России. (А уж тем более — не будет вырабатывать для союзников проекта коллективного заявления! — никогда он не возьмётся передавать давление на союзников — это неблагородно.) И конечно же не вставит этой ходячей пошлости „без аннексий и контрибуций”, как его вынуждают. Заяви мы „отказ от аннексий”, господа, это ни на шаг не приблизит нас к миру, но выявит перед Германией и перед союзниками нашу военную слабость. Милюков тщательно подбирал выражения декларации так, чтоб они не исключали его истинного понимания задач внешней политики и не потребовали бы никаких реальных перемен в её курсе. Тут душевно помог Набоков: да изощритесь выразить эти „аннексии и контрибуции” настолько иносказательно, что сохранится reservatio mentalis , простор для самого широкого и субъективного толкования. И такое сегодня обращение к народу никак не есть дипломатический документ, не expressis verbis , и никак потом не свяжет нас на мирных переговорах: победителей не судят, кто будет помнить это обращение? Да вон президент Вильсон выражался же и так, что вообще никто не должен победить в этой войне, — а сейчас вступил в войну с другим тоном, и никто ему не напоминает.

И Павел Николаевич выговорил себе перед министрами: что если этот компромиссный документ получит одностороннее истолкование — Милюков оставляет за собой право толковать в своём смысле и раскрывать неопределённые выражения в направлении своей политики и национальных интересов России. И очень гордился удачнейше вставленными там выражениями (Кокошкин посоветовал их): „Русский народ не допустит, чтобы родина его вышла из великой борьбы униженной и подорванной в жизненных своих силах”, но — „при полном соблюдении всех обязательств, принятых в отношении наших союзников”. А Керенский неожиданно добавил „государство в опасности” и „напрячь все силы для его спасения”, так и ещё лучше стало. Но и всё же „не насильственный захват чужих территорий” вместо аннексий пришлось в последний момент вставить под давлением советских — и становилось трудно истолковать это в уклончивом смысле. А Контактная комиссия нашла, что и это слишком уклончиво, и возмущалась теми „жизненными силами, какие не должны быть подорваны”, и „правами родины” — и грозили на следующий же день начать в газетах кампанию против Временного правительства. Но тут и Некрасов посоветовал им, что им выгоднее истолковать декларацию как уступку со стороны правительства. Ещё сдобрили текст осуждением старого режима — и в конце концов советские социалисты согласились.

Но когда эта Декларация, от 27 марта, напечаталась — она имела столь шумный общественный успех в России, что Милюков испытал смущение: неужели он, сам не заметив, слишком согнулся и капитулировал перед Советом? Хвалил и правосоциалистический „День”, что это — шаг в сторону от империализма и навстречу советскому манифесту 14 марта, истинно-демократические слова. Хвалила и меньшевицкая „Рабочая газета”. Плохо. Декларацию определённо истолковали и как отказ от Константинополя. А тут повеяло и недовольство от союзников, с подозрением и неприязнью они приняли „не господство над другими народами, не отнятие у них национального достояния, не захват чужих территорий, ничьё унижение”. А тут — и германо-австрийская печать приняла декларацию слишком доброжелательно, это вовсе плохой знак. И в эту же больную точку клевало притаившееся перелицевавшееся „Новое время”: декларация психологически разрывает наш договор с союзниками, создаётся моральная почва для сепаратного мира.

Да неужели же так?? Да где это прочли?

Да, прочли! И Палеолог с Бьюкененом жестоко упрекали Милюкова: у вас — 8 союзников, и некоторые пострадали больше вас, а вот прибывает и 9-й, Америка, и вся война начата за славянское дело, — и вы же первые выходите из игры?? (Бьюкенен требовал, чтоб мы активно продолжали наступать в Месопотамии на Мосул.) Тут и американские еврейские банкиры прислали тревожный запрос: неужели — сепаратный мир?? И Милюков искренно ответил им: „Глубоко тронуты симпатиями выдающихся американских граждан иудейского вероисповедания... обеспечить торжество великих демократических принципов... Что касается слухов о сепаратном мире — могу заверить, что лишены основания...”

Но так болезненно ранили Милюкова все эти упрёки и до такой степени он был един со своими упрекателями, что лучше бы отказался от министерства, чем от своих принципов и от дальнейшего твёрдого ведения этой войны. И на прошлой неделе на московском кадетском совещании сам, теряя осторожность и весь скрытый выигрыш от декларации 27 марта, проговорился: что она никак не означает отказа правительства от союзных обязательств и прав, и вопрос о проливах будет разрешён в связи с результатом войны, и конечно же мы будем требовать от Германии возмещения расходов по восстановлению разорённых ею областей.

Дьявольски трудное это лавирование: между анархическим морем внутри страны и твёрдыми обязательствами вовне. И не выглядеть империалистом — и сохранить же честное кадетское лицо. И перевысказать нельзя, и недовысказать нельзя.

А тут достиг удар, от кого и ждать было нельзя: от президента Соединённых Штатов! Уж как приветствовало Временное правительство его вступление в войну! — блестящий шаг! с восторгом поздравляем! Свободная Россия чувствует себя особенно обязанной по отношению к Соединённым Штатам! А Вильсон сейчас, принимая в Штатах лорда Бальфура и маршала Жоффра и отклонясь же судить о всяких будущих политических образованиях и мировых границах, нашёл нужным вмешаться в три: признать (ещё не существующую) греческую республику с Венизелосом во главе (неплохая мысль, но значит свергнуть греческого короля); создать еврейскую республику в Палестине (отличная мысль и предусмотрительно высказана); и — о проливах!.. Совсем не подумав о русских интересах (с Россией можно не считаться?), он: не имеет мнения, но надеется, что русские откажутся от Константинополя! Не имеет мнения — но имеет... (Да не обидно, если бы мы реально уже эти проливы брали. А то ведь и не готовимся. Вот только появилась тайная надежда, что Болгария перейдёт к союзникам — тогда мы проливы быстро бы взяли.)

Балансирование требовалось — нечеловеческое. И вот так, достигнув своего заветного поста — Милюков загадочно лишался своего былого авторитета и прочности. Ничтожество Керенский не только явился на все иностранные встречи — с Альбером Тома, на завтрак у Палеолога, чествование американского посла (всюду примазывая и своего неразливного дружка Терещенку, с иностранными языками, и уже сунулись они к Бьюкенену, что согласны на нейтрализацию проливов!) — нет, он уже и публично перехватывал себе инициативу внешней политики, публично хвастался в Совете, что он теперь — реальный направитель внешней политики и декларация сделана под его влиянием (да так оно отчасти и было).

Да кто теперь у нас не хозяин внешней политики! Исполнительный Комитет Совета тоже ведь завёл свою внешнюю политику! — создал свой „отдел международных сношений”, — ну что за нахальство?! Чуть ли не своих послов посылать в другие страны, и во всяком случае — советских комиссаров в наши посольства: „соответствует ли их деятельность новому строю и задачам демократии”, а не то — „парализовать”. Не знаешь, посмеяться? или удивиться?

Исполнительный Комитет нависал над головами министров как высокая скала — и уже наклонная, грохнуться на них. Временное правительство отвечало перед ИК за каждый свой шаг, даже принятый под давлением ИК, — а ИК не отвечал ни за что. (Одна сокровенная надежда питала Милюкова, что в ИК произойдёт внутренний раскол.) Уже не только Контактная комиссия спрашивала отчёта с правительства, но и в каждое министерство норовил ИК всунуть своего комиссара. А на своём концемартовском совещании Советов они так прямо развязно и обсуждали, особенно Нахамкис: брать им власть или пока не брать? Звучало там, что „нынешние министры не желали этого переворота”, и „не верим ни одной личности, ни Гучкову, ни Милюкову”, и „Милюков недостаточно определёнен в своих чувствах к дому Романовых”, и „мы не можем дальше терпеть этого правительства”, — поносили так, как прежде поносилось царское, не считаясь ни с какими допустимыми границами. И даже, такая безвкусица и наглость, — хотели вызвать министров на своё совещание. (И — что бы делать, если б вызвали?..) Далеко же это ушло от „поддержки постольку, поскольку”, обещанной Нахамкисом и Гиммером в первомартовских переговорах.

Но даже — нельзя было этого выразить вслух нигде. И перед фронтовыми делегациями в Мариинском дворце, тревожно призывающими правительство не подчиняться никакой посторонней власти, — самому ж и Милюкову тоже приходилось заверять, что правительство действует вполне самостоятельно, что никакой второй власти нет: хочет — выполняет пожелания Совета, а то — отклоняет.

Маленький эпизод — но сколько в нём. В день похорон жертв революции Львов, Милюков, ещё несколько министров поехали на Марсово поле в одном большом роскошном лимузине, все вместе. А патруль милиционеров на мосту через Фонтанку — задержал их! потребовали — пропуск от Совета рабочих депутатов. Нету такого, но здесь — правительство, здесь — сам князь Львов. И — узнали же Львова. Но — всё равно не пропустили! И пришлось правительству повернуть и ехать в ближайший комиссариат за пропуском. А комиссариат оказался — в фонтанском бывшем доме м.в.д. И там не дали сразу пропуска, а стали по телефонам искать Керенского. А министры беспомощно унизительно сидели в зальце и размышляли, что ведь это — недавний дом Протопопова, откуда они его выкуривали. А теперь — как бы сидели и ждали у него приёма? Да плюнуть бы, уехать, — но нельзя решиться не присутствовать на таком революционном празднестве. И — ждали, ждали, пока наконец приехал Керенский, взял правительство под своё покровительство — и повёз их на церемонию. (Довольно гадкую, кстати, и в дурную грязную погоду. Обнажили головы у могил на временных деревянных мостках, рядом с ИК. И хоть умолчать бы о своём позоре! — но глупый Мануйлов тут же и разболтал всю историю задержки обступившим корреспондентам.)

Да цыфирный отдел (тайная расшифровка телеграмм дипломатов) доносил Милюкову, что швейцарский и ещё другие послы докладывали в свои столицы... о весьма вероятном падении Временного правительства! Хорошенькое начало! Нет, до этого далеко, однако читать неприятно.

А ситуация с министром иностранных дел — никак не смягчалась. Не говоря о том, что не уставала травить Милюкова „Правда”, — завели ещё такую новую моду: заводские, якобы, резолюции. И „Известия” Совета публиковали их на месте передовых. „Треугольник”, видите ли, постановил: „Предлагаем Совету депутатов категорически потребовать от Временного правительства немедленного опубликования во всеуслышание всех договоров с союзниками. Рабочий класс России не желает вести войну во имя захватнических стремлений английских и французских капиталистов. И чтобы Временное правительство тотчас обратилось к союзникам: отказаться от аннексий и контрибуций. И взять на себя инициативу начала мирных переговоров.” Вот так. И это всё, и этим языком — составляли рабочие? Мы должны поверить?

А рабочие „Старого Парвиайнена” будто бы требовали и большего: „Сместить Временное правительство!”

А „Известия” печатали — самыми крупными буквами.

И что ж это за новый стиль такой? — почему случайная сходка берётся направлять правительство Великой России?

И вот, при всей деликатной шаткости положения министра иностранных дел, вчера, 13-го числа, раскрыл Павел Николаевич утренние газеты — и глазам не поверил. Повсюду напечатано: „Как стало известно, Временное правительство в настоящее время подготовляет ноту, с которой оно в ближайшие дни обратится к союзным державам и в ней подробно разовьёт свой взгляд на задачи и цели войны.”

Как ужалили Павла Николаевича, не умел подскакивать, но подскочил: да кто ж это за него распорядился? да что ж это за подлость такая? что за невиданные политические приёмы?

Вспомнил: на Контактной комиссии вечером 11-го появившийся Чернов разливался о своих европейских впечатлениях, и что там никто не знает о нашей декларации 27 марта, так хорошо бы повторить это в ноте, в Европе мол будет очень благожелательно принято. И Милюков тотчас же отрезал, что он не хуже знает западное настроение; что такая нота вызвала бы не сочувствие, но тревогу среди союзников: будут слухи, что Россия готовится разорвать союз. Но черновское „Дело народа” стало подкипячивать — ноту! ноту! — какой-то аноним, „Свободный”, а в этой же их шайке и Керенский.

Но кто ж это дал сообщение? — из правительства??

Покатил Павел Николаевич в Мариинский, выяснять. Набоков уже и разведал: это Керенский!

Ах мерзавец! Еле высидев заседание, при конце Милюков ледяно спросил: кто дал прессе это коммюнике?

Львов? — ничего не знает.

Керенский, чуть-чуть смутясь, но дерзко: он не отвечает за форму, в которой пресса передала его слова, но при сложившихся обстоятельствах такое сообщение было необходимо.

Да каков же наглец! Всё так же ледяно (а сам клокотал) Павел Николаевич сказал князю Львову, что немедленно подаёт в отставку, если Керенский тотчас же не опровергнет. И началась буря. И даже в оппозиционной „семёрке” все от Керенского отшатнулись, находя его приём неприличным. И Керенский, кусая губы, впервые ощутил себя „заложником”, каким всё время хвастал, — и по телефону из набоковского кабинета передал в телеграфное агентство опровержение.

И сегодня — оно тоже во всех газетах.

Но — что подумают союзники? Что подумает Россия? На одном таком странном опровержении тоже долго не продержишься.

И заметил Павел Николаевич: министры осудили Керенского только за форму вмешательства в чужое ведомство, а по сути — они хотели уступить и ноту послать, ещё под этим давлением „рабочих резолюций”.

И совсем не уступить — стало невозможно и для Милюкова. Какую-то ноту, какую-то ноту... а придётся посылать.

Но ощущал он: как это не вовремя! Если в марте союзники ещё думали, что мы сами справимся со своими затруднениями, — то теперь они уже жёстче приглядываются к нам. И хотя Милюков ну совсем же не был чувствительным человеком — но больно ему было представлять, как же союзники разочаруются в нас!

ДОКУМЕНТЫ — 9

14 апреля

ФРАНЦУЗСКИЙ МИНИСТР ТОМА ИЗ ПЕТРОГРАДА —

ВО ФРАНЦУЗСКОЕ М.И.Д.

Телеграмма, шифровано

... Ни судьбе войны, ни судьбе Альянса ничто не угрожает. Я умоляю, чтобы не волновались... Все те, кто находятся в контакте с революционной армией, подтверждают, что постепенно происходит реальное улучшение положения... Революционный патриотизм может и должен проявиться...

ДОКУМЕНТЫ — 10

14 апреля

ГЕРМАНСКИЙ СТАТС-СЕКРЕТАРЬ ЦИММЕРМАН —

ПОСЛУ В БЕРНЕ РОМБЕРГУ

Шифровано

Генерал Людендорф согласен пропускать через наши линии Восточного фронта русских эмигрантов, до сих пор сопровождавшихся через Стокгольм, — с тем, чтобы они вели мирную пропаганду непосредственно в армии. Если бы нашлись готовые к тому, то можно было бы сделать такую попытку.

21

После бурного заседания Исполкома 5 апреля, когда, вокруг присяги и Платтена, чуть не разорвали с правительством, заслушали на следующем свой скандальный протокол и постановили: впредь вести протоколы в безличной форме, чтобы не навешивать на товарищей одиозность, кто именно что говорил. Вообще крайне неудобно и нежелательно разглашать подробности того, что и как происходит на ИК. И в советской прессе и в социалистических газетах не надо этого печатать, уже скрепя сердце напечатали полный список ИК, ещё и с раскрытием псевдонимов, хватит этого.

Левые несколько раз предлагали публично дезавуировать Керенского за его фактическое предательство ИК. Большинство Исполкома не соглашалось: всё же полезно присутствие Керенского в правительстве и приходится учитывать его популярность.

Но тут же выдвинулась опасность и побольше, обсуждали как первый серьёзный вопрос. Пока кипели неделю на Всероссийском Совещании Советов — а тут под боком, в петроградском гарнизоне, выросло неконтролируемое движение, как-то связались батальоны между собой (да похоже — через большевиков): кроме Солдатской секции Совета, которой им оказалось мало, они желают избирать своё отдельное гарнизонное бюро, как это уже есть в некоторых городах (ведь повсюду строится хаотически, где как придётся), — якобы для решения специфических военно-технических вопросов. Но это — исключительно опасное предложение. Создание другого центра вне Совета — абсолютно недопустимо, там может выработаться своя политическая линия — и что тогда? гарнизон не станет подчиняться Исполкому. Размаху революционной инициативы тоже должен быть предел. А что же смотрит Станкевич (мастер критиковать других)? Наша солдатская Исполнительная Комиссия должна перехватить это начинание, убедить гарнизон, что она их достаточно представляет, что она — уже и есть это самое гарнизонное бюро.

Солдатская комиссия теперь заявляет, что их мало (человек сорок), что они перегружены общероссийской работой, а чтобы им заменить гарнизонное бюро — надо провести по гарнизону дополнительные выборы, хотя бы по человеку от батальона, — и всех их тоже включить в Исполнительный Комитет.

Хорошенькое дело, еле этих терпели, а теперь ещё добавлять шестнадцать? Но из двух зол придётся выбирать меньшее, иначе мы потеряем гарнизон. Постановили: добавить этих 16, но не новыми выборами от батальонов, ещё неизвестно, кто попадёт, а — делегатов от действующих батальонных комитетов, уже более притёртых.

Тут ведь только что, от Совещания Советов, уже добавили тоже 16 новых членов, чтобы ИК стал считаться Всероссийским. (Он уже разрастался государством, к нему обращались и учреждения — правительственные и провинциальные, к его дверям шли и пёрли жалобщики всех видов, толпа посторонних, чиновники, офицеры, мужички с котомками, плачущие женщины.) Эти новоизбранные шестнадцать, правда, стесняются, считают себя временными, до съезда Советов, и сами заявляют, что не хотят включаться в органическую работу ИК. Это хорошо. Богданов придумал загнать их всех в иногородний отдел. (Самому развитому из них Гуревичу-Беру поручили организацию областных съездов советов, по несколько губерний в области.)

А если дополнительные выборы по солдатской секции, то придётся провести дополнительные и по рабочей, ещё с десяток рабочих. (Но их можно разослать в командировки по заводам.) А после того что мы включили в ИК и всех членов с-д фракций четырёх Дум, и представителей районных советов, и ходит на заседания вся редакция „Известий”, и новоприехавшими усилены представительства каждой партии, и заменённые члены ИК тоже нередко приходят, — мы что-то разбухаем чуть не до 90 человек, наши заседания становятся тоже неуправляемые, и тоже не остаётся никакой дискретности, сказанное здесь конфиденциально — разносится далеко.

Ход дел в Исполкоме всё больше зависел от Церетели, а замученный Чхеидзе и вечно весёлый Скобелев, хотя формально во главе ИК и всего Совета, всё меньше значили после включения приехавших лидеров — Гоца, Дана, Либера, а затем и Чернова. Приехавшие эмигранты и ссыльные неизбежно вытесняли здешних, петроградских. (Между тем Станкевич и Дан всё мотали Стеклова с реорганизацией „Известий”, а Гиммер увлечённо готовил при Горьком свою собственную газету, которая должна была затмить и все революционные и все вообще петроградские.)

Тут верхушке ИК надо было ехать на Минский фронтовой съезд: там собрались тёмные солдаты, их ориентация неизвестна, могут поддаться монархической агитации, — надо сразу крепко взять в руки и провести как социалистическое совещание. Уезжала головка в Минск всего на три дня, и полагали, что тут без них, каждый день собираясь, будут решать только мелкие вопросы. Такие и были. Являлся надоедный Громан: какую разработать тактику при выборах в петроградскую продовольственную управу? есть возможность захватить все места, но, пожалуй, не следует этого желать, иначе нам придётся взять на себя и ответственность за продовольственное дело в Петрограде, которое всё хуже. Никому не хотелось и брать на себя хлопот по организации первомайской манифестации, придумали поручить Суханову, наименее приспособленному. (А он исхитрился найти энтузиастов вместо себя.) Долго спорили, какой лозунг должен быть написан на первомайском знамени ИК: эсеры настаивали — „В борьбе обретёшь ты право своё”, но пересилили социал-демократы — что „Пролетарии всех стран, соединяйтесь” более интернациональный и всеобщий. Обсуждали предложение Лурье: отпраздновать 1 мая прекращением военных действий на один день, пусть Совет выступит с обращением к нашей армии и к противнику — не делать в этот день первого выстрела. Красиво. Но удастся ли это технически? успеем ли предупредить немцев? как они отнесутся? И будут противодействовать наши военные власти. А если случится в этот день неудача на фронте, вроде Стохода? — и свалят всё на нас, и используют против дела революции. Спорили и с межрайонцами: они настаивали занять пустующую дачу Дурново, а ИК не решался дать санкцию: и так уже кричала буржуазная печать о захвате особняка Кшесинской. Тут — от гельсингфорсского Совета жалобы на Гучкова, что он самоуправничает в морском флоте. От московского Совета — на Милюкова: что на московском кадетском собрании он смазал всю декларацию 27 марта: что ничего в ней нового нет, что условия мира не могут быть выработаны без союзников и, конечно, должны включать присоединение к нам Армении и Галиции. Этот гадина Милюков хорошо хоть всегда выбалтывает, что он истинно думает; прижать его надо будет основательно. Да с Временным правительством и так уже два месяца тянулись две неразрешённых болячки: не отпускали они 10 миллионов на содержание Совета, и не отменили искренно и окончательно воинскую присягу, — теперь иные полки запрашивали ИК: как же быть, кому верить? И как, правда, теперь быть, когда три четверти армии присягнуло? (Зря мы с этой присягой полезли.) А тут — телеграмма с фронта от 2-й гвардейской дивизии: ряды наши тают, не получая пополнений из Петрограда, хотим знать, всё ли ещё петроградский Совет настаивает на невыводе войск? Невывод петроградского гарнизона, такой революционно ясный в начале марта, сейчас становился всё более уязвимым. Уже рады были бы и отсылать их на фронт — но все батальоны знают свою льготу и не желают ехать. (А из провинциальных городов телеграммы: их гарнизоны, подражая петроградскому, тоже постановили не ехать на фронт, а защищать на своих местах революцию.) А тут — посыпались телеграммы из-за границы, от наших эмигрантов. В Канаде — арестована англичанами группа Троцкого-Чудновского, не пускают в Россию! Тут — сразу утвердили резолюцию Лурье, Войтинского и Бера: от имени ИК дать телеграмму английскому правительству, копия — во все английские газеты, и чтобы Милюков сам указал эмигрантам выход из положения. А вот — телеграмма из Швейцарии от группы Мартова: требуйте от Временного правительства принять наш план проезда через Германию!

Но прикатила в эти дни телеграмма от московского солдатского Совета, ещё тревожнее: какими-то воинскими чинами ведутся переговоры со Ставкой и с Гучковым о созыве отдельного Военного съезда, фронта и тыла, без рабочих депутатов! Так это что — раскол? и уже во всероссийском масштабе? будет не один съезд Советов — а два ?? И что останется от единой воли Советов? Тут на ИК и споров не было: помешать, сорвать! Это — опять гарнизонное бюро, только в десять раз опасней.

Надо бы обращаться — прямо в правительство. Но Контактная комиссия чуть ли не вся в Минске. Дали им телеграмму в Минск, ещё лучше: на минском съезде вынесут резолюцию против Военного съезда, это будет наиболее авторитетно. А ИК — пока обратился ко всем провинциальным советам: противодействовать этому начинанию.

Совсем не так легко вести советский корабль, крепко держать советский руль. Стали поступать резолюции от некоторых фронтовых полков в пользу отдельного Военного съезда, и отдельного Всероссийского Совета солдатских депутатов, который потом сольётся с Советом рабочих и крестьянских. Вот-вот, всё более вырисовывался чей-то ловко проводимый черносотенный замысел. А от гарнизона Дна пришла резолюция: переизбрать петроградский совет демократически , чтобы он стал истинным представителем рабочих и солдат. То есть значит: лишить революционные партии их значения и влияния.

С этими выпадами совпал — или это части всё того же замысла? — провокационный (и с антисемитским душком) выпад Шульгина в его „Киевлянине” против товарища Стеклова. И одновременно — выпад шофёра товарища Стеклова против своего седока. О первом постановлено — довести до сведения родзянкинского думского комитета, о втором — произвести расследование. И тут же, в один день, всё сгрудилось: пришли слухи, что в первореволюционном Волынском батальоне солдаты готовятся арестовать товарища Ленина. А этого — даже в намерении нельзя было допустить, ибо с этого края мог начаться погром всех революционных сил! Предотвратить! Немедленно послать в Волынский батальон делегацию — Суханова, Богданова, Венгерова, — рассеять ложные слухи о Ленине, которые распространяются среди солдат. (Возражал только Дан: предварительно ИК должен вынести мнение, от которого уклоняется: как принципиально оценить факт проезда эмигрантов через Германию?)

А вернулась из Минска головка — и все, все, все эти вопросы отодвинулись настоятельной необходимостью реорганизовать же Исполнительный Комитет: из узкого собрания революционных вождей он превратился в громоздкий постоялый двор всяких случайных депутатов, где уже нельзя ни говорить откровенно, ни спорить, — да и надо ли нам столько изнурительно спорить? И форму реорганизации предложил Дан в докладе такую: в нынешнем полном составе собираться реже. Вермишель мелких вопросов — раздать по отделам, которых будет 11 или 13. Для решения же принципиальных вопросов — избрать небольшое новое бюро, желательно из одних партийных представителей, и только через него вопросы могут поступить на обсуждение полного состава ИК. Но ведь мы избирали бюро месяц назад, в середине марта. Да, но оно не работоспособно. И не включает активных новоприехавших товарищей.

И тут стал проясняться замысел оппортунистов: не только отделаться от солдат, простых рабочих, от чужих, — но и от своих слишком задиристых утомительных левых, а чтобы там собрались сходные единомышленники. Левые, ведшие ИК в марте, а теперь его теряющие, — Суханов, Соколовский, Кротовский и все большевики, один за другим резко возражали: тогда составим бюро так, чтобы было пропорционально представлено и наше циммервальдское меньшинство! Но Церетели, со своей обычной смелой откровенностью, ответил, что меньшинство в бюро только мешало бы деловой работе: в ИК его постоянная оппозиция и принципиальные споры по каждому практическому вопросу ничего не меняют, а только парализуют работу. В бюро надо избрать таких, кто не будет словопреть: умели бы легко друг с другом сговориться и не жертвовали бы работой в пользу фракционных соображений. Завоюйте себе большинство в ИК — будет и бюро ваше.

И — хуже: отклонили предложения Каменева, чтобы в бюро были представлены хоть по одному от каждой партии (тогда б и большевик — один). И ещё хуже: отклонили настояния большевиков разрешить членам ИК присутствовать на бюро без права голоса и с обязательством не предавать сведения гласности и не использовать их в своих партийных целях.

Эта битва заняла три дня подряд, три заседания.

Большевики (извечные демократы) потребовали, чтобы такое бюро было представлено на утверждение пленума Совета, — отказали им и в этом.

По новому замыслу упразднялась и Контактная комиссия, а переговоры с правительством будет вести бюро. Тем самым из неё выбрасывался отчаянный и крайний Суханов, сперва не пожелавший войти в бюро в гордом одиночестве. Но и Стеклов как предчувствовал — оспаривал отмену Контактной комиссии. Как предчувствовал, потому что в качестве редактора „Известий” он должен был в бюро войти. Но в минувших днях произошло скандальное разоблачение его верноподданного прошения на высочайшее имя о перемене фамилии Нахамкис, и тут подбавила жару эта статья Шульгина, — и вот Церетели заключил:

— По совершенно особым причинам группа президиума считает невозможным выдвигать сейчас товарища Стеклова на ответственный пост...

Всем была понятна причина: бюро ИК не хотело себя компрометировать и быть мишенью язвительных нападок. Вполне понятно, но Церетели выразил это недипломатично открыто.

— А какая причина? — потребовал знать раскалённый Гиммер, да и сам Нахамкис.

И Церетели пришлось назвать всё вслух. И тут бы ещё обошлось гладко, если бы смена фамилии не была с еврейской на русскую. Церетели ничего противоеврейского тут не имел в виду, но оппозиция сейчас же истолковала это как антисемитский выпад.

Поднялся страшный шум. Один за другим выступали, а затем уже слитно кричали, что это возмутительно, позорно, недопустимый приём, хуже этого не бывает! Это — полное предательство революции, это — хуже, чем Ленин проехал через Германию. А Стеклов настаивал, что это — его личное дело и никак не относится к общественной деятельности. Ссылался на прецеденты: сколько известных европейских деятелей тоже меняли еврейские фамилии и избирали себе произвольные. Это — пустая формальность, что прошение адресовалось царю, до него оно не доходило, и в нём не было никакой политической мотивировки. И оно не может опорочить 28-летней революционной деятельности.

Шум, гнев и дрожание были неописуемы, многие растерялись. Президиум объявил, что считает невозможным вести заседание под крики „позор” — и удалились: за долгим Церетели маленький старый обожающий его Чхеидзе, за ними неунывающий здоровяк Скобелев. (Да уж не рады они были, что затеялись с ничтожной фамилией, не трогали бы лучше.)

Оппортунисты — панически дезорганизовались, и потерпели бы поражение, если бы присутствующий простак, солдатский депутат (музыкант) не воззвал горячо, что он умоляет старых революционеров, наших вождей и учителей жизни, прекратить эту распрю, потому что мы, молодые, растерялись и не знаем, кому верить. И большинство — очнулось. Дан поставил вопрос о доверии президиуму. Набрали большинство, сообщили тем, и те вернулись.

В этот день уже не выбирали бюро, на то пошло ещё одно ожесточённое заседание, в бурных перерывах которого большинство и меньшинство расходились на свои совещания в разные концы Таврического, меньшинство попало полностью к большевикам и председательствовал Каменев. Всё же часть левых отшатнулась от Стеклова и перебежала к большинству. Под конец уже приглашали индивидуальных представителей меньшинства войти в бюро — они выступали один за другим и демонстративно отказывались. И только Гиммер, в отчаянии от этих большевиков, вечных мастеров бойкота, вошёл один.

Впрочем, и бюро не стало тем, чем его задумали, — и не заменило собою ИК, продолжавшего заседать чуть ли не каждый день.

Всё же и в эти бурные три заседания нашёлся момент, когда создавали отделы, — из недавней шутки выросло формальное предложение: образовать при бюро свой отдел контрразведки.

Подумали, подумали. Отклонили.

22

(фрагменты народоправства — деревня)

* * *

Грязью залита сельская улица, дождь, даже собак нет. На церковной ограде намокла, отрывается прокламация „социалистов-революционеров”. Весь народ пошёл в школу — люцинера слушать.

Объясняет он так: лишь бы покончить с богатыми помещиками! — у всех у вас прибавится земли, хлебушка будет хватать, смотришь — другая коровёнка.

* * *

А на другой сельской сходке приехавший эсер объяснил не так: сперва у всех землю отберут — и каждому будут давать в пользование. Взнялась буча:

— Да ежели по-твоему исделают — так в кажной деревне война пойдёт. Кто у меня отымет, какой пьяница? Да я его вилами! Ты мне за землю допрежь заплати, а потом отбирай. Земля моим потом полита!

— Перворот не для та гомозили, чтоб народ обижать!

* * *

Сельский комитет села Покровско-Васильевского арестовал и отправил в Козлов богатого помещика Можарова — за то, что он „старого режима”.

И за тот же „старый режим” арестован милиционером учитель села Красивого Добровольский, уроженец села, проучивший там 47 лет. Его заставили идти в Козлов 18 вёрст пешком. А там — освободили, милиционера же оштрафовали на 5 рублей.

* * *

Только просят у приезжающих: удешевить бы товары. Пусть правительство установит на жалезо, на ткани, на кожу, на карасий — божеские цены, и запретить торговцам продавать выше. И просить правительство проверить отсрочки военнообязанных на заводах: кто там прячется?

* * *

И так на сходках предлагали: а сделать хлебу перепись, чтоб никто не мог утаить ни зернятки. И — составить список. И жертвовать хлеб и деньги новому правительству, дай Бог ему здоровья. И — шить сапоги, и бесплатно посылать их в армию.

* * *

И так на сходках решали: пока суд да дело — а не давать чужим рубить леса. И заготовку дров для города в нашем лесу прекратить. И чтоб лесов никто никому не продавал: уйдёт от нас на сторону.

В Петроградской губернии совсем не дают рубить лес — ни для отопления столицы, ни для военного ведомства.

А сами пока — почали рубить для себя, по соседству, хоть помещичий лес, а хоть и казённый. Крестьяне Сергинской волости Пермской губ. самовольно стали рубить лес голицынских наследников, лесную стражу обезоружили, её контору разогнали. Стали рубить помещичий лес и в Хвалынском уезде.

А в Мозырском леса стали жечь — за то, что они помещичьи.

* * *

Два села Хиленской волости под Белозерском потребовали 10 тысяч рублей за пропуск мимо себя по сплавной реке дров и брёвен, заготовленных для северных железных дорог. Пока спорили с заготовщиками — а вода быстро спала, и брёвна остались несогнанными.

* * *

Для армии, то есть на станцию, а не в ближайший город, мужики во многих местах охотно везли хлеб. Но на станциях всё расстроилось, хлеб не хотят принимать, нет вагонов, сваливают под открытым небом. Нарастают залежи, и хлеб гниёт. Мужики то видят.

* * *

И так на сходках постановляли (Одоевский уезд Тульской губ.): с весны не допускать помещиков к работам на земле. И наследственные земли — начисто отымать, а покупные — не трогать. И — прекратить платежи земских сборов: это — раскладка старого режима.

Приезжие солдаты — чужие, мимоходные — боле всего настаивали: все законы теперя кончились, а будут такие, как установят сами мужики.

Что-то их много в отпуска поразъехалось.

* * *

Всю пасхальную неделю просидели на завалинках, обсуживали новый закон: будто всех городских рабочих освободят отноне ото всякой работы. А мы сами себе губернатора будем выбирать.

А молодёжь всю неделю дулась в карты.

* * *

Ещё в марте решали: как только начнётся пора пахоты — захватим помещичьи земли, и пусть тогда помещики с нами поразговаривают.

— Теперь, братцы, настала такая время, что мы имеем полные права, а дворяне никаких. Баска я жизнь теперь начнётся.

В Ряжском уезде, в Княгининском: мы всё будем делать по закону, помещиков не тронем. Только сгоним у них рабочих и заберём скотину — тогда они сами от нас уберутся.

В Елизаветградской губернии напуганные помещики не сеют.

* * *

Какие теперь власти? — теперь везде сами повыбирали: комитеты народной власти, общественной безопасности, временные, исполнительные, распорядительные, — где как им сказали назвать. Учителей в комитеты чаще не брали: „учитель землю не пашет” и дела не понимает, он в калошках ходит, свою линию соблюдает. А в каких волостях напротив избирали, и батюшку тоже, и кооператора, и лесопромышленника. Только стали из городов приезжать и требовать: энтих всех из комитетов повыкидывать, и отрубников — тоже повыкидывать, а включать лишь непримиримых бедняков.

Оглянулись: а в комитетах-то — одни горлопаны да озорники. А как им откажешь? От них теперь нет защиты, подпалит деревню. (И заместо урядников милицейские — тоже шатия.) А что комитет может? Да всё: он — сам себе закон, он — и рука. Насажали себе начальства на голову — стали и своих арестовывать, во как.

* * *

В Мелитопольском уезде новыми комитетами арестовано несколько священников: за сочувствие к старой власти, за неуважение к новому правительству.

И в Киев стали прибывать священники, высланные из своих деревень.

Проявилось отвержение священников кой-где и в Нижегородской губернии.

Крестьяне сёл, прилежащих к Крижскому монастырю под Сумами, отобрали и монастырские земли и леса, выпустили туда свой скот. И потребовали, чтоб монахи шли на обработку общественной земли.

* * *

Толкует приезжий:

— По новым законам вы не можете препятствовать вашим бабам участвовать в выборах.

Бабы со смехом:

— Тебя выбираем! Ты за нас постоишь. Мужики осердились:

— Он с вами, суками, снюхался? Нету нашего согласия, чтобы баба верховодила. Смотри за своими горшками. Да може каких две-три хабалки на всю волость найдутся, а сурьёзная баба на это дело не пойдёт. Не бабье дело, и крышка. Чего тут баба может понимать? (Из Наживина)

* * *

В Селищенской волости Тверской губернии крестьяне ночью пришли к волостному старшине, душили за горло, требовали раздать волостные деньги. Старшина еле отпросился, хрипел: „В банке, на бумаге выигрышной! Ей-Богу, ничего дома нету.”

А нашли несколько лишних пар сапог — забрали.

* * *

В селе Пёски Туровецкой волости Островского уезда собрался сход и (волостной старшина уехал в город) постановил арестовать писаря. И стали сперва утаскивать у него бумаги, а там серебряные ложки, пальто и все вещи: „Довольно! много попользовался, всё с нас тянул, будя!” А на денежный сундук в волостном правлении навесили ещё один замок и поставили выборного сторожить. (Из Муйжеля)

* * *

В Бессарабии поселяне разгромили имение князей Гагариных. Из многих мест просят охраны. В селе Избештах Оргеевского уезда крестьяне захватили две табачных плантации и ружейными выстрелами ранили двух управляющих. В Сорском уезде Кишинёвской губ. захватили вспаханную землю госпиталя св. Спиридона да и засеяли. Власти не мешали.

* * *

В нескольких губернских городах, несмотря на весеннее бездорожье, сумели собрать крестьянские съезды — уж там кого от кого выбрали, кто доехал, а в губернском городе добавлялись кооператоры, земцы, от союза городов и от совета рабочих депутатов. На минском съезде постановили: самоуправство с землёй недопустимо до Учредительного Собрания, но чтоб и помещики не повышали арендной платы и не сводили леса; вся земля, и крестьянская надельная тоже, станет теперь государственной. — На ярославском: довести войну до полного закрепления свободы, равенства и братства и сокрушения германского империализма. — На воронежском: война должна быть прекращена как можно скорей, но без контрибуций и захватов, а пока стоять несокрушимой стеной; земля должна быть отобрана у владельцев без выкупа, но не захватывать до Учредительного; и — запретить выдел из общины на отруба. — Харьковский: отменить столыпинский закон о выделении из общин. — Саратовский (по эсерам): частная собственность на землю в Российской республике отменяется навсегда; все имеют право обрабатывать трудовую норму. — Самарский: запретить покупки, продажу, залог земли и сдачу в аренду; право на землю имеет только кто на ней работает; если помещик этой весной не сеет — его земля и инвентарь передаются крестьянам волости; волостной комитет — полный хозяин и может устанавливать добавочное обложение имуществ. — На тамбовском, пензенском, черниговском: комитеты своею властью могут вводить принудительную аренду земли, не возделанной этой весной. — На херсонском съезде усумнились хлеборобы: да если и всю землю по России забрать — хватит ли обеспечить безземельных? Эсеровский публицист Зак заверил съезд, что „земли на всех хватит, я сам подсчитал”. — Черниговский принял всю программу эсеров. — Тамбовский — уже не „землю и волю”, а „всю землю и всю волю”. — А Томский ещё и утвердил конституцию будущей России.

* * *

В Ново-Гаритовской волости Козловского уезда задержан студент Политехнического института Смердков. Выдавал себя за представителя министерства земледелия, предлагал крестьянам покупать у казны землю по дешёвке, полтора рубля за десятину. Спрашивал у крестьянина, сколько он желает купить, брал деньги и записывал в книгу.

* * *

Что ж дальше будет? Скинули царя, а кто ж хозяином будет? Понять нельзя. Какие-то ка-ды , се-ды , се-ры — а откуда они повылазили? И ещё „меньшевики” какие-то-сь, мелкота значит. Нет, это они — за „меньшого брата”, значит за нас.

* * *

Замаялись крестьяне с этими „партиями” — которой верить? Как в лесу дремучем... Куда они все гнут-то? куды нам записываться, в какие? Тут приехал из Москвы свой Ванька Наживин, образованный, позвали его разъяснить.

— Ты-то сам к каким приписан?

— Ни к каким.

— Эх, пропадай наша головушка!

Стал он им излагать про каждую партию, чего она возглашает, на что зарится.

— Э-эт нам ни к чему. Ты давай о деле говори.

— Я и говорю.

— Не: казённая дача — будет наша или не?

— Земляки, да почему ж она должна быть ваша? В ней 12 тысяч десятин строевого сосняка, ей цена 50 миллионов.

— Так — межа с межой у нас.

— А заклязьменские деревни что ж? У них нет леса.

— А это — пусть их кручина. У них, может, клад зарыт. Кому как пофартило. Они к нам не лезь.

Дотолковал им, что лес остаётся казённым.

— Хэ-э-э... Да на кой ляд было и всю волынку затевать?

(Из Наживина)

* * *

По бездорожью — деревни как островки, не в каждую и пешком дойдёшь. Но прут и прут дезертиры, приезжают сторонние — и все кричат, что надо сейчас же делить землю, рубить лес. Громить имения. Громить кооперативные лавки.

Так объясняют: „Теперь — всё ваше!”

— И правда, нады нам, ребята, лавочников разбивать. Теперь слобода дана, хватит им наживаться.

В Симбирской губернии, в сёлах Убеях и Тарханах разбили и пограбили много лавок.

Волнения почти всегда начинаются с приезда дезертиров: прогон стражи, рубка леса, погромы имений. Вооружённые дезертиры ведут односельчан в атаку. В Кирсановском уезде Тамбовской губернии погромили имения Нарышкиной, Горяинова, Рейтерн. В Темниковском — Новосильцевой, в Липецком — Кожиной. В Моршанском — запахивали помещичью землю, средь неё — и губернского комиссара Юрия Васильевича Давыдова.

* * *

В Нижегородской губернии в сергачском имении Пашковых волостной сход устранил управляющего имением, постановил засеять помещичьи поля и распоряжаться служащими. В Барановской волости сожгли усадьбу Погуляева, землю взяли самовольно. В Лукоянском уезде в имении Философова крестьяне захватили амбарный хлеб, семенной овёс, скот, лошадей, прогнали служащих, сняли рабочих и военнопленных.

В Нижегородской — укоренённая давняя вражда крестьян с помещиками. Но всё ж сейчас не как в Пятом году: помещичьим лошадям не вырезают языков, не вспарывают животов. Ещё и потому, что самый задиристый возраст — на фронте.

* * *

Во многих сёлах Одесской губернии крестьяне стали запахивать помещичьи поля, оставленные под озимые или под пастбища: мол не используются. Межевые знаки уничтожают. Сходы решают описать живой и мёртвый инвентарь помещичьих экономии, чтоб он не продавался до Учредительного Собрания.

И даже когда помещик уже вспахал землю под яровое, только засеять осталось — снимают у него рабочую силу (против схода никто не посмеет наняться), военнопленных, — а раз не сумел землю засеять, засеем мы в свою пользу. (И кухарку тоже у помещика отбирают, али — плати ей больше.)

И так: лишив рабочей силы, сами назначают себе низкую арендную плату или утроенную подённую, тогда идут работать.

Или покруче: уже засеянные поля — отбирают, как якобы редко засеянные. Отнимают инвентарь, лошадей по цене в 10 раз ниже рыночной. Забирают и такой инвентарь, с каким по сложности не умеют обращаться.

В Тамбовской губернии стали от помещиков требовать подписку, что от земли сам отказывается. А иначе — арестуем.

И в Сердобском уезде Саратовской губ. тоже взяли с помещиков такую подписку. И в Темниковском уезде.

Многие помещики по разным губерниям — потянулись из усадеб вон.

* * *

— Ой, ребята, как бы нас не омманули!

— Чего ж омманут? Бери, дело ясное.

— Ой, не ясное. Ой, досмотреться надо. Теперь начальства не будет — надо самим смотреть, чтоб худого не было.

— Чего ж смотреть? Это по справедливости будет: всю землю в Расее переделить и чтобы была ничья.

* * *

Оратели эти кричат, а мужикам бы вот что кто б объяснил: как теперь будут судить? что будет делать теперь старшина? Как будут теперь торговать? Кто будет смотреть за дорогами и мостами?

— Пока ты про одно говоришь — понятно, как следоват. А как про другое заговоришь — так первое из головы вылетело. Мужицкой башке всего не удержать.

— Вишь ты: „всеобщее, прямое, равное, тайное...” Тайное! Прямо же сказано: наложат на всех, хоть и равно, — из-под того бремени нам, ой, не вылезти...

Надо, мол, устроить какие-то-сь „примирительные камеры” промеж крестьянами и помещиками.

— А чего тут примирять? Взял да и засеял!

— Сицилизм — это все имущества и все деньги разделят, и каждому достанется по 20 тысяч.

— А буржуазы — это кто?

— А которые на бирже заправляют.

— На лесной?

* * *

В Горбатовском уезде Нижегородской губ. приехали крестьяне за осьмнадцать вёрст к управляющему:

— Давай ключи от амбара. Тута хлеб у тебя, а у нас вышел.

— Не могу я дать ключов, чужой он, хлеб. Желаете — ломайте сами.

— По какому ж закону ломать? Мы не можем самовольно.

Опять за ключами приступили — не даёт.

Тогда один мужик и крикни:

— А жги, ребяты, анбар! Ни нам, ни им!

И сожгли. Хлеб-эт шибко горел.

А хлебушка-то — святой...

Очнулся тот мужик:

— Вяжите меня, ребяты. Я — причинён.

А мужики не стали вязать.

Тогда побрёл виноватый мужик в новый уездный комитет. Там говорят:

— Худо ты сделал, да. Но теперь и без тебя делов много, иди себе.

Подумал-подумал мужик виноватый — и пошёл пешком аж в Нижний Новгород: у тамошних епутатов найти на себя суд.

И тама — тоже не нашёл.

* * *

Стали крестьяне отказываться от почтовой повинности, почту перевозить: на кой она нам?

Где и содержателям почтовых станций угрожают: прекратить!

В Пензенской губернии перестали крестьяне исполнять и все прежние договора.

* * *

В Семёновском уезде Нижегородской губернии посчитали крестьяне, что низко им заплатили за землю, отчуждённую для новой железнодорожной ветки, — и прекратили на ней работы. А ежели им немедленно не уплатят по 3 рубля за квадратную сажень, то будут и мешать работам.

* * *

На сходке разъяснитель: „Вот изберём земство волостное, потом уездное, потом губернское, потом Учредительное Собрание, оно и установит новые порядки.” Толпу взорвало:

— Довольно с нас этих земствов! Будя! Мало они нашего брата околпачивали!

— Гыр-гыр, царя не надо, того не надо, — а работать кому? Всё ездють.

Там и сям — где распустили земское собрание, где разогнали земскую управу. В Скопине — добавили в управу крестьян.

* * *

По Рязанской губернии — больше спокойно. Но в Ранненбургском уезде сильно побуянили. (В этом уезде иные помещики загубили, не сняли урожай прошлого года, — крестьянскому глазу непереносно смотреть.) У помещицы Ознобишиной землю всю разделили, стали засевать. Забрали у неё и 27 лошадей, заплатили в 7-8 раз меньше стоимости. Помещице Вячесловой велели в три дня засеять яровые, а через три дня захватили полностью имение Трубецкого.

Толпами крестьян предводительствовал безумный старик „драматург Полевой”. (Прежде какие редакторы отказывались печатать его статьи — присылал в открытке „смертный приговор”.)

* * *

А что рядом-то хуторян смотрим? Стали на сходках решать: „отруба вернуть обчеству”. И боле никого впредь на отруба не отпускать.

В с. Уды Харьковского уезда отрубники согласились вернуться к общинному землепользованию, если им дадут собрать озимый урожай и по сделанной уже пахоте засеять и собрать яровое. Общинники — не дают.

В двух уездах Нижегородской губернии произошли драки между общинниками и отрубниками. В Семёновском уезде, в деревне Захаровой, общинники устранили отрубников, разделили отрубные участки и запахали.

* * *

В с. Степной Кучук Барнаульского уезда 10 апреля, за Светлой неделью, арестовали пятерых, подозреваемых (но не пойманных) в воровстве. Выбивали им глаза, зубы, подвешивали к потолку и оттуда сбрасывали. Так — два дня. Одного крестьянина признали невиновным, а четверых отвезли в волость.

В соседних сёлах воротившиеся с фронта солдаты выкалывали ворам глаза лучинами, разбивали молотками черепа, резали на куски. Дети прощаются с искрошенным отцом среди озверелой толпы.

* * *

А тут потекли слухи про монополию , но не с водкой, как до войны. А что: само правительство будет отбирать хлеб по половинной цене, а кто добровольно не повезёт — у того возьмут даром.

Мужики сильно заволновались. Местным образованным больше не верим: омманывают. И какие крестьяне в город ездили на сборища — тех там тоже охмурили.

А команды привычной сверху — нетути и нетути.

* * *

Пошли бестолковые порубки и культурных лесных хозяйств, пасли там скот, и зверя, птицу били. Теперь всё ваше!

В Саратовской губ. захватили, разделили опытное поле в 30 десятин.

В Рязанской получили развёрстку реквизиции скота на убой для армии. Так крестьяне вместо своего сдали без разбору помещичий племенной.

* * *

И всё-таки, если окинуть всё необъятное российское крестьянское море — то волнений было ещё мало. Редко охватывали целую волость, а уезд — так один Ранненбургский. А много сельских пространств — и полного мира.

И во многих деревнях неласково встречали дезертиров, так что они и на фронт возвращались. Приезжих ораторов слушали с молчаливым презрением. К помещикам держались с почтением.

* * *

14 апреля в „Правде” Ленин признал: аграрное движение — ещё пока предвиденье, а не факт. Его ещё надо развивать!

* * *

Много крестьян недовольных, хмурых, никому не верят, во всём видят обман.

— Докуль будет начальство — не будет слободы. Поничтожили одно начальство — выбрали другое. Отрастят пузы — такие ж будут.

Понавыбрали всякой сволочи себе на шею. Раньше один старшина с писарем все дела вертели.

Там — и буржуазы, там — и фабричные: устроили себе 8-часовой день, грабят и хозяев и народ. А мужик гни на них, подлецов, спину от зари до зари.

* * *

В деревнях переполох: Питер распорядился почитать 18 апреля как 1 мая. А куда ж энти 13 дней? А святых, какие на них приходятся, обминуть? — как это можно? А на численнике на первом мае стоит понедельник, а у нас вторник, — так не стыкается?

И так говорят: новый святой объявился, ему и праздник теперь. Только не знают, зажигать ли ему лампадку.

* * *

И тот мужик с хутора Лоски:

— Кажуть, будут тыждень зминивать. Запрежь нэ будэ ни середы, ни пятницы. В тыждне будэ пять днив, а в роци — 13 мисицев. С того 18 апреля — свято.

И такой слух: „Теперь воскресенье будет через раз.” — „А в тот раз — что же после субботы?”

* * *

На сельском митинге, приезжий:

— Теперь будут все — граждане, и брак — гражданский, не церковный.

Бабы переполошились:

— Гожанский?.. Говянский?.. Баранский?..

— Эт значит: какую хошь — взял, и прожил с ней, сколь хошь, а надоела — по шапке? А дети куда ж?

— Не, мужики! В чём другом — как хотите, а — от Господа мы не откажемся.

* * *

Товарищи! Разъясняйте населению, неустанно твердите ему о необходимости приложить все усилия к своевременному обсеменению полей и к сохранению сельскохозяйственного инвентаря.

(Союз служащих министерства земледелия)

* * *

23

И вот простота и правда — закрылись между ними. А наступила — условность.

Если не ложь.

Каждый раз идя домой, обедать или на ночь, не знаешь, в каком настроении Алина встретит. Очень переменчивое, какое-то пилообразное, и меняется по два и по три раза в день: после светлого отрезка — потемней, потом опять светлей, опять темней. Раньше в ней такого не бывало. Но надо как бы не замечать, не раздражаться. Постепенно это сгладится. Когда-то прежде установился между ними натурально лёгкий, весёлый тон отношений, и какой-то ритуал обращений, жестов, поцелуев — так всего сохранней придерживаться этого и теперь, как ни в чём не бывало. И как было принято называть её нежными именами — называть и сегодня, это гораздо сносней, чем ввергаться в возможное объяснение. И если был обряд — протянуть сразу две ручки для поцелуев, чтобы принять от мужа восхищение и благодарность, и теперь Алина иногда снова протянет так, то — из неловкости, из вежливости — не дать почувствовать натянутость — а принять и поцеловать, не уклонясь.

В минуты темноты, да и в минуты света, всё равно: жалко её! Надо всеми силами её беречь и уступать ей, сколько можно. Вот упрекает: у тебя неприятные черты характера! ты уходишь в себя, угрюмо, с тобой жить невозможно! Георгий не спорит: хорошо, я за собой послежу. Да и кто, правда, за собой всё видит? Уступить — всегда в конце концов оправдывается. Да будешь угрюмым, теперь. Да только бы — ещё тут не терзаться.

Вся их нынешняя жизнь, в общем, терпимая. Только вот к ночи гнетёт. Если бы без ночей.

Каждый час дома — осаживает и спутывает. Да нельзя же терять времени, события катятся — что-то делать!

И всё так же не находишь: что ? И — с кем?

Да отдал бы энергию оперативной работе — так замерла совсем. Формально разрабатывались возможные наступательные операции Юго-Западного фронта — то ли в мае, то ли позже, но никто в них не верил и никто серьёзно не торопил. И ответа на возможное немецкое наступление не разрабатывали, да в общем и не ждали его. Да всё расплылось, слишком неясно. Только подсчитывались колонки перебойчатого снабжения и неприходящих укомплектований, — так этим не Воротынцев был занят.

Зато прямо в комнате, где он сидел, несколько стенных шкафов было набито главными оперативными документами ещё с Четырнадцатого года. И в первый же вечер с приезда, и каждую свою дежурную ночь, а потом, не стесняясь, и опустелыми днями, — Воротынцев, от бесприложенности сил, травя себя, кинулся изучать скрытую историю прошедших кампаний, чего он не мог узнать и догадаться из полка.

И вся та война — заново зажгла его теперь. Так втягивал он страстно, забываясь, как будто ещё можно было вмешаться и от него зависело что-то спасти.

Начали войну двумя независимыми фронтами, как бы в двух отдельных войнах — против Австрии и против Германии. Динамичная кампания Четырнадцатого года — и поразительная же по глупости с нашей стороны, как будто мы специально подтверждали установившееся у немцев низкое мнение о русских. Успехи в Галиции — никак не использовали для общей цели. Зачем так зарывались в Австрию и такими крупными силами? Нелепо притеснялись к Карпатам, вплотную к ним, лицом, несколько армий сгущённо — кто это наманеврировал? Иудушка Иванов с Алексеевым или тупица Данилов из Ставки? Теперь оказывается, читая их переписку: все вместе. Бессмысленное притеснение к горам фронтом четырёх армий — а тут оказалось, легко было догадаться раньше: на польском участке не хватает сил. И из расположения неудобнейшего, растянутого, кому и через предгорья, — в сентябре совершать тремя армиями грандиознейшую рокировку на север, к Варшаве. А на Сане — внезапное наводнение от дождей, рвёт мосты, а рокадных дорог, ни железных, ни шоссейных — у нас конечно не предусмотрено. Многие корпуса совершили весь путь, больше двухсот вёрст, полностью пешком. А дороги оказывались — и накатник по болоту, да по которому австрийцы уже дважды прошли, а ремонтировать некогда, да и снова дожди. А и большаки разбитые, и русские колонны вязли в грязи, не то что артиллерия, но повозки застревали на каждом шагу, для пушек спрягали по 12 коней, губили их.

И где же во всём этом — великий план? Да одна суета, читал теперь Воротынцев. К Варшаве не успевали, и расслабленный Шейдеман, принявший самсоновскую 2-ю армию, — без боя сдал линию кругваршавских фортов. Тогда придумала Ставка, чтоб Юго-Западный отвлёк наступлением через Вислу, — и тяжело строили мосты по паводку, и сорвясь на первых шагах наступления — сами и уничтожали эти мосты.

Не взвесишь, что больше душило сейчас: суетливые и почти всегда опоздавшие распоряжения Ставки — или панические донесения чучела Иванова, его постоянные воззывы о помощи, его постоянная неготовность к назначенному сроку, его полная неприкладность ко всей той боевой осени. Дальше, вот, немцы замялись, а австрийцы обнаружились вовсе не добиты (ведь Рузский выпустил их целыми из-подо Львова, за что возвысился в Главнокомандующего фронтом), и вот, едва закончив в сентябре рокадное перемещение направо, — в октябре, внимая воплям Иванова, погнали многие те же корпуса рокадно налево! Всё не на том, нужном, месте у нас оказывались армии. (К счастью, 12-й корпус, где состоял воротынцевский полк, оставался слева, в 8-й армии, и в этих рокировках не участвовал.)

А немцы не только замялись, но в начале октября стали даже отходить у Ивангорода — но как? Отходили в полном порядке, успевая капитально портить железные и шоссейные дороги, мосты, виадуки, каждый третий рельс, спиливали телеграфные столбы, даже разбивали изоляторы, даже проволоку разреза ли. И вот это продвижение было засчитано Ставкою себе как наша успешная Ивангородская операция.

А в ту осень французы первые обнаружили у себя недостаток снарядов — и замерли — и требовали от русских наступать на левый берег Вислы, у нас-то снарядов хватит... И мы, разумеется, пошли, и широко, девяноста дивизиями, от Бзуры до Сандомира, сопротивления большого не было. И широким уступом справа подставили свой фланг германскому сгущению с германской же территории, от Торна, — уже и так нависший над нами рукав Восточной Пруссии мы как бы ещё удлинили. Так можно же было ждать удара справа? Но Рузский не только не ждал его, а даже заверял Ставку, что немцы ничего там, справа, не стягивают. А там наш знакомец Макензен по частым и спорым немецким дорогам собрал шесть пехотных корпусов и шесть кавалерийских дивизий, и проломив многострадальный — и так знакомый Воротынцеву — 23-й корпус, откуда натягивал он в августе эстляндцев прикрывать Найденбург, — пошёл Макензен в прорыв между растянутыми зеваками Ренненкампфом и Шейдеманом, между Вислой и Вартой, — и целых пять дней он так наступал, а Рузский, боком к нему, тем временем беспечно гнал три своих армии на запад! А через пять дней очнулся, что немцы уже подпирают к Лодзи.

Отказно! решительно не понимал Воротынцев: если ты командующий, или Главнокомандующий, или Верховный, и знаешь свой долг, а значит ведёшь разведку и неусыпно сидишь над картой, — как можно такого не предвидеть? и даже не увидеть, когда оно уже совершается?.. Донесения этих пяти дней — невозможно было читать, не закипая. То, что в круженьи того ноября с ветреными морозами, а ещё без снега, рядовым исполнителям представлялось умонепостигаемои завертью — теперь тихо таилось в старых бумагах как слежалая бездарность нескольких генералов. В той ноябрьской чернеди какой-нибудь командир полка всё же не мог предположить такой безмерной оплошности своих командующих — да недосуг ему было о том гадать, а только успевать полк врыть, сохранить и накормить. А командующим, в их благоразумно дальних штабах, непосильно было те чернотропные бои представить.

Жалкая Ставка! — так мало и поздно узнавала, так мало влияла, даже Елизавета с конными нарочными из Петербурга умней и своевременней давала советы по тактике своим слабеньким фельдмаршалам на Одере. А так феерически репрезентативно выглядел Николай Николаевич (впридачу с Янушкевичем глядящий в рот Данилову-Чёрному), и так великодушно снисходителен был царь ко всем негодным начальникам. И как же за всю великую войну в великой российской армии не возвысился настоящий Верховный Главнокомандующий, а только подставные фигуры дяди и племянника?

И опять роковую 2-ю армию тот же Макензен обходил под Лодзью с той же стороны, с востока и юга, — и так же с востока не успевал выручительным подходом тот же Ренненкампф, где-то плёлся за десятки вёрст. Да оказывается, читал теперь Воротынцев, в самый разгар лодзинского „слоёного пирога” Рузский потерял связь с окружаемой армией, и Ставка тоже была готова на генеральное отступление. Только в этот раз в захват попадал со своей 5-й армией ещё и Павел Адамович Плеве, ныне покойный, — такой малорослый, такой некрасивый, такой уверенный и спокойный генерал: сам под захватом с другой стороны — спас и свою армию, вызволил и 2-ю, и ещё б и немцев захватил в кольцо, не опоздай поддержка от Рузского.

Из тех боёв слышал Воротынцев живой рассказ Кости Попова, тогда подпоручика там, а потом у него в полку. Им там достался участок на Бзуре подле Брохова. Местность — ровная как стол, и на тысячу шагов приказано атаковать, и ещё перед самыми немецкими окопами обойти два болотца. А стрельба такая: на десять немецких снарядов наши отвечают одним. (Да ведь у нас за перерасход снарядов тогда наказывали больше, чем если людей уложишь.) Только и мог командир полка отложить атаку до ночи — глубокой чёрной осенней ночи, и послать два батальона в несколько линий, и сам в одной из них. Ещё спустился туман и пошёл мокрый снег. До той ночи осветительные ракеты были и у немцев редкостью, наши солдаты и не знали такого чуда, — и вдруг немцы стали взвивать и взвивать ракеты — и выхватились линии атакующих, в тумане и в снегу. И заметались светящие жала стреляющих пулемётов, немецкие окопы обозначились взблёстками ружейных выстрелов — уже близко! а не добежать. Кого посекли, кто залёг. И такой был непрерывный долгий низкий немецкий огонь — не только надо было отползать плотно по снегогрязи, но сперва даже задом отползать, ибо не решиться повернуться в ползке и минуту быть удолженной мишенью. А Попов уже лежал под самым немецким пулемётом — „как бреют голову тупой бритвой” — и оттуда дополз черезо всё поле назад. Линия перед ним, человек пятьдесят, на его глазах уже врывалась в окоп, и при ракетном свете упала, он говорил: вся полсотня как один, в один миг, но своими телами защитила их вторую линию. Всю ночь потом с поля приползали поодиночке, а поле кричало, стонало: „Братцы! помогите!.. Спасите!.. Не бросайте меня!”, и рыдания слышались. Но нечего было и думать подбирать, а снег всё шёл, шёл, и покрывал лежащих как саваном. А потом — день, и снова подобрать нельзя. И только следующими ночами оттягивали в братскую могилу.

И вот эту всю кровь — мы теперь сами затопчем? Ливанём её под свинячьи копыта?

Боже мой, что делается! — помрачились разумом.

И сколько же за эти годы таких потерянных эпизодов, как на Бзуре? и сколько таких участков? и сколько таких полков? Когда занимая окопы после сибирцев — на двухсотшаговом фронте одной только роты подбирали 90 их трупов. Если копаем ход сообщения как будто в новом месте — а вырываем трупы немцев или своих. Когда немецкий огонь таков, что воронка попадает в воронку, и тщетен известный расчёт прятаться в них. А это вдолбленное понимание: держать линию во что бы то ни стало , вместо сочетания огня, отходов и контратак? Из опасения потерять линию мы и сидели в болотах и ямах, а противник — всегда на выгодных позициях. Когда батальон подтискивается из болота к немецкой грядке так, что немецкие проволочные заграждения становятся его собственной защитой. Когда в марте земля ещё мёрзлая и цепи не могут вкопаться, жмись к земле как к родной матери. Но в полдень верхний слой оттаивает, и шинели намокают. А к вечеру снова подмерзает, и шинели становятся грязной корой, и раненые, предсмертно корчась, облепливаются грязью.

И — что из этого воспарялось тогда к Ставке? к Верховному?

А ещё ж вот — злополучная предвесенняя вылазка через Карпаты — безумный план Иудовича с Алексеевым, а Николай Николаевич, конечно, согласен. Воротынцев тогда, и с полкового места, в ужас пришёл. Теперь читал: да, цель была — брать Будапешт, а потом Вену. Теперь мог прочесть и мудрые советы Жоффра, что в горах русским понадобится меньше снарядов.

А за тем же сразу — бездарный проворен макензеновского прорыва под Горлицей в апреле Пятнадцатого. А ведь оказывается — ещё с марта с передовой доносили о симптомах подготовки прорыва: к австрийским частям прибавляются немецкие, и номера их двух дивизий, и даже немецкой гвардии, и с тяжёлой артиллерией, и с несколькими авиационными парками, и показания австрийских перебежчиков, что наступление будет в середине апреля, — но в штабе 3-й армии Радко ничему этому верить не хотели, и ещё спокойней был штаб фронта, уверенные, что — все главные действия будут на Карпатах, — и с нашей стороны участка не укрепляли ничем. Немцы создали пятикратный перевес в орудиях, а наши не получили даже инструкции: в случае артподготовки пересидеть на запасных позициях.

И с того прорыва — Великое отступление двух фронтов на 4 месяца, при норме 8 снарядов на орудие в день, потом и меньше, редко на каком рубеже удерживались два дня подряд, а то — каждый день бой при разительном неравенстве огня, и каждые сумерки в отступлении, и бессонные ночи. На полк — 8 пулемётов, и не хватало даже винтовок, даже патронов. То — устроили оборону, но где-то в стороне нас обходит невидимый противник, и мы отступаем по приказанию. То — нет средств к обороне, и уходим сами, и так без конца. И никаких свежих частей на поддержку, да даже бывало — нет солдат уносить на себе пулемёты, тащат офицеры. И уже так все измучены, и офицерам грезится: лёгкое бы ранение, да отдохнуть.

И — всё то теперь забыть, как не было? и всех тех однополчан забыть?

А где-то далеко, вот теперь в донесениях: как в мышеловку Новогеоргиевска мы загнали на гибель четыре дивизии (уступая общественному мнению, что слишком легко у нас падают крепости). А там, ещё сбоку, бросили в небрежении Риго-Шавельский район, и немцы разлились по Курляндии, уже в Пятнадцатом году могли угрожать Петрограду. И — бездеятельность Балтийского флота, всё берегли его. (Вот он, застоявшийся, теперь и ударил в революцию.)

А Шестнадцатый год, а гвардия? Общий слух в армии был, что её уложил генерал Безобразов, на болотистом Стоходе. Но теперь-то, по документам, Воротынцев видел, что Безобразов и не мог бы сопротивляться: то был приказ Брусилова: безумная и бессмысленная атака Ковеля именно с юга, да ещё и управиться в пять дней! Приказ Брусилова — но и Ставка же согласилась. Брусилову — как-нибудь дотянуть картину своего наступления. А — что нам тот Ковель?.. И нужно же было трону так возиться с гвардией столетиями — чтоб вот так утопить её в стоходских болотах ни за что?

А солдаты — те солдаты, которые в Четырнадцатом в сутки валили на мобилизацию и отшвыривали медицинский осмотр — „здоров!”, — ничего этого не знали, как их водили эти три года.

Но за всю эту цепь неумелостей и позоров — имеют солдаты и право на гнев!

Имеют — но и сегодня ещё не догадались. Только — ярость к каким-то изменникам, скорей всего с немецкими фамилиями. И — слепая ненависть к отданию чести, к офицерскому погону.

Раздумаешься — поразишься: не сегодняшней распущенности, на что их подстрекают из Петрограда, — а ещё сегодняшнему их доверию к новым верхам, к Временному правительству.

А безжизненное правительство не только не умеет собрать, направить, использовать силу фронта против тыловой шайки Совета (как упустили мартовский массовый солдатский поворот!) — но чего вообще хочет это странное правительство? Вот, оскорбляя чувства воинов, оно спешит специальным указом освободить от уголовной ответственности земгусаров, кто из них за военные годы совершил мздоимство и подлог. Значит, просто — вытягивай своих?.. А четыре дня назад и ещё указ: срок явки дезертирам — продлить на 5 недель, уже до 15 мая!

Так зачем же: самим — настаивать на войне до конечной победы, „только победой мы укрепим новый строй”, и такая же директива Ставке, — и тут же самим разваливать армию? И что за наивность: всё твердить, что от революции боевой пыл только усилится? Неужели верят сами? От того, что „за Россию” переменили в „за революцию”?..

А это пасхальное двухнедельное братание — как они естественно чувствуют, сразу выказывает условность врага — и условность этой войны. Солдат всегда ждёт только замирения — а не думает о границах, о смене политических режимов и лиц. Праведная тоска по замирению. И от Временного правительства ждут теперь — не чего иного, как замирения.

А Леонид Андреев раскатывает статью: „не от войны мы устали”. Да, конечно, ты не устал.

И — право ведь народное чувство, хотя и слепо, и невежественно: расширению — надо же знать меру, оно не может быть безграничным, мы и так раскинуты — уже между рук не удержим. Вся эта „общеславянская задача” на Балканах, Константинополь — всё ведь надуманный вздор. Союзники — знают, чего они в этой войне хотят. А мы — не знаем. Но они вот и сегодня не надрываются: за неделю-другую и выдохлась „великая битва народов у Суассона и Камбре”.

Уже в прошлом году было ясно, что пора кончать, — хотя тогда так бы и довоёвывали покорно, из привычного повиновения. А теперь, после революции, грозит уже полный разгром!

Кадровый военный — и против войны?.. Но война не существует сама по себе, война — не икона и не святыня. Война — только способ охранения своего государства. И если государству полезней не вести войну — так и не вести. (А вот сослуживцам по штабу — так ясно этого не скажешь...)

Но стал теперь выход из войны — ещё, ещё и ещё сложней и опасней, чем раньше. Если раньше мы прочно держали фронт и могли вести переговоры с крепкой позиции — то сейчас: кто станет с нами считаться? Нас только толкни.

Можно понять, почему немцы нас сейчас не трогают. Но и не будут слишком долго смотреть на наш развал — пойдут и захватят, сколько им угодно. В запас для торга. Двинули на Стоходе — почему не ещё где?

Не для дальней победы, а чтобы только выйти из войны, не отдав земли, надо до последней силы держать фронт! А держать — невозможно без гибких наступлений. А наступать солдаты не хотят ни шагу!.. Будем слободу праздновать! Аида, Ванька, землю делить!

Одновременно надо выйти — и из войны, и из революции. Какое-то комбинированное сложнейшее отступление.

И — кто бы это мог? У кого такая сила? способность?

Но высшие стратегические задачи — это и суть задачи отступления из безнадёжного положения.

Если это правительство не смеет разогнать Совет депутатов, а вместе с ним разваливает Армию — так гнать их вкупе, только и остаётся.

Нашлось бы немало офицеров примкнуть — если б раньше создать ядро движения. Твёрдый союз военных людей.

Но его создавать — надо тайно. Это — трудно.

Кто же бы? кто бы стал во главе?

Алексеев? Нет. Нет, не решится никогда.

Гурко! — несомненно, вот кто может возглавить! Острый, мгновенный, крутой!

Надо поехать к нему — и предложить откровенно.

24

Когда после переворота уже стали достигать газеты — усумнился генерал Гурко в умственных способностях наших англо-французских союзников. Российскому перевороту ликовали — и германцы с австрийцами, но это понятно, и одновременно же англичане и французы, — эти-то чему, если в здравом уме? Не могли ж обе воюющих стороны получить выгоду от одного и того же события? — кто-то жестоко ошибался. А убедясь в нашем расстройстве, союзники (было у Гурко от них особое впечатление с петроградской конференции) поведут себя свободно от обязательств к нам, и даже заключат сепаратный мир за наш счёт: ведь немцы на Западе ничего и не ищут, они вполне удовлетворятся нашими землями.

Хотя в первую же минуту царского отречения пронизало Гурко, что всё пропало , — он, разумеется, не дал себе и подчинённым генералам опустить руки. От нахлына этой „армейской демократии” возник как бы новый род войны, внутри самой армии, — так надо было быстро выработать и новую тактику. И: всеми силами — не дать разъединить офицеров и солдат. Все приказы по Особой армии Гурко велел открыто вывешивать во всех населённых пунктах. Призывал солдат брать пример с царя : он предпочёл отречься от престола, нежели затеять внутреннюю усобицу. Урок нам всем: только не усобица! И опровергал „слухи о выборе начальников” — это невозможно, это повело бы к полному расстройству армейского управления; все такие мысли могут подавать только злонамеренные люди или подосланные врагом. Теперь стали модны солдатские собрания под приклеенным английским „митинги”, — указал Гурко своим генералам и штабам: проводить в руководство такими собраниями умеренных людей; успевать посылать на такие митинги своих инструктированных унтеров или развитых солдат, чтоб они умели вмешаться и придать собранию нужное направление. — Один раз, выходя из собора с панихиды по жертвам революции, Гурко и сам произнёс речь перед толпой солдат. Получилось отлично. Луцкий гарнизонный комитет принял постановление: никакое решение никакого собрания не считать действительным, пока его не утвердит командующий армией.

Всё-таки что-то можно устроить.

Однако недолго пришлось генералу Гурко уряжать свою Особую армию: в десятых числах марта назначенный на Западный фронт Лечицкий — отказался. И тотчас прикатило распоряжение: Гурко — принять Главнокомандование Западным фронтом.

Снова, как и в Ставку в прошлом ноябре, Гурко обгонял генералов старше себя по чину и по выслуге. Но это не удивляло его. Внутренне почему-то хранилось в нём убеждение, что ему предстоит сыграть выдающуюся роль в спасении России. Может быть, это и были всё шаги к тому.

Однако Гурко по датам рассчитал, что его назначение подписано в Ставке Николаем Николаевичем, которого самого с тех пор уже отставил князь Львов. И ответил Алексееву: нет, пусть утвердит Временное правительство. В нынешней шаткой обстановке чтобы действовать — надо опираться твёрдо. А в повадке Временного правительства уже замечено было: уклоняться и смалчивать.

Назначение от правительства пришло ещё девятью днями позже — и только тогда Гурко простился с Особой армией и поехал в Минск, где пока вместо Эверта управлял старик Смирнов, командующий 2-й армией. Он был старик кремнистый — но не за сегодняшней зыбью угнаться.

Из-за этой задержки — не при Гурко произошло и наше жестокое стоходское мартовское поражение. Из Луцка Гурко был близко слева к этому месту, но не он командовал. Не он командовал — а извёлся. Ещё в Луцке по штабным слухам, затем и в Минске, он охватил всю картину. Этот плацдарм на левом берегу Стохода у деревни Червище, по фронту 10 вёрст, а в глубину 5, мы заняли прошлой осенью, потом дожди и морозы не дали расширить. Сил наших сидело там около корпуса, не меньше, чем противник против них. Река — многоводная, труднопроходимая, с топкими берегами. Ясно было, что на этом плацдарме нельзя оставаться в разлив: или расширить плацдарм или отойти на правый берег. Ещё сам Гурко из Ставки в феврале запрашивал Эверта, какие меры приняты на время разлива, — и командующий 3-й армии Леш отвечал, а Эверт подтверждал, что разработан заградительный огонь, положение плацдарма считается прочным и противник не может рассчитывать на лёгкий успех. Оказывается, совсем не было так, но главное — тут сразу начался переворот, и никто уже тактикой не занимался: и заботы командиров и внимание наблюдателей отвлеклись на внутреннюю перебудоражку, и противник имел месяц без помех: немцы подвезли к передовым несколько тысяч газовых баллонов, тяжёлую артиллерию, лишнюю пехотную дивизию — и никто из наших не заметил того за революционными бреднями и испугами, и Леш тоже. Дождались немцы широкого разлива реки, и 21 марта с первым солнцем пошли в атаку на беспечный плацдарм — тяжёлый обстрел укреплённых линий, а лёгкие батареи химическими снарядами по нашим резервам. Далеко поставленная, на другом берегу, наша артиллерия смогла отвечать только на своём пределе, не маневрируя огнём и без связи с потерянными наблюдателями на плацдарме. Немцы пустили 13 волн газовой атаки, ядом окутало юг плацдарма, а с севера они прорвались отрезать наши переправы, и переправ оказалось мало, часть уже разбита, часть снесена, часть залита водой, — покинутым нашим обезумевшим солдатам и по мостам идти по колено. На Сердцевидной горке наши контратаковали и были переколоты. К концу дня Леш приказал отходить, но все переправы были закрыты немецким заградительным огнём. Только ночь остановила немцев, и наши убредали ночью. Ещё где держали подмёрзшие болота — немецкая артиллерия разрушила корку, и отступающих и раненых засасывало. Мы потеряли больше 20 тысяч человек, до двухсот офицеров, до сотни пулемётов, из строя вышло три дивизии, а из одной перешло на правый берег всего полсотни живых.

Конечно, бой остаётся местным, у немцев не было стратегической задачи, они и не переправлялись через Стоход. Но по плотности поражения, по ярости поражения — это грозный разгром. Первый бой революции.

И сразу за тем Гурко ехал принять фронт. И уже по пути решил: немедленно сместить Леша, чтоб неповадно другим, и чтоб сразу почувствовали нрав нового Главнокомандующего, — Эверт продремал тут полтора года, распустил фронт.

Тут из первых представился ему командующий 10-й армии Горбатовский. Он предлагал против грозного развала одно средство, быстро собрать дивизию из одних офицеров, это можно прикрыть как фронтовые учения, везти её на Петроград и разогнать Совет депутатов. Только — мгновенно, сейчас же!

Гурко оценил — как сильную мысль. Может быть, для этого и вручила ему судьба Западный фронт? Это — верный удар!

Но и надо же ему сперва оглядеться тут, узнать обстановку, людей. Немного подождём.

Уехал огорчённый Горбатовский — а дня через три Гучков снял его с армии сам, через голову Гурко, не уведомляя.

Гурко взбесился.

И тут же вскоре приехал в Минск сам Гучков.

Они виделись последний раз в середине февраля в Петрограде, во время союзной конференции, брат Владимир устроил обед, были там и другие видные думцы. Но тогда, ещё не пришедший к власти, Гучков был намного задорней и живей, чем сейчас — с сильными подглазными отёками, вялым взглядом, медленными движениями, не пошла ему власть впрок. Тогда — все они искали и ждали содействия от Гурко как реального Верховного, сегодня Гучков приехал начальником. А разве — годен он был в вождя воюющей армии? Он хорош был — волновать общественность на поддержку оборонных вопросов, — но какой же он военный руководитель?

Гурко встретил его теперь бурной сценой: что вся его „чистка” только притягивает карьеристов, а оставшихся настигает неуверенностью и пассивностью. Что Гурко и двух дней не останется тут, если будут сменять командующих через его голову.

А у Гучкова уже был готовый список „омоложения” дальше. А Гурко ещё многих тут не успел и узнать, чтобы защищать или уступить. Да даже гурковского любимого начальника штаба Гучков не давал перевести сюда из Луцка.

И охолодил ось между ними ещё больше.

Но и не время спорить с правительством: ещё ж сидят в боку советы депутатов, вот и минский, — и оба они, военный министр и Главнокомандующий фронтом, не могли миновать идти представиться. Заседал Совет в театре, и с делегатами общественных организаций, президиум на сцене — адвокаты, солдаты — поднялся поздороваться с генералами каждый за руку, а зал тем временем хлопал. А председателем тут их всех устроился Позерн, земский мелкий служащий, напяливший на себя неумело солдатскую шинель. И перед этим залом, странным сборищем, Гучков рекомендовал Гурко как председателя общества военной мощи России, закрытого Сухомлиновым, Гурко же Гучкова — как участника борьбы буров. Потом оба произнесли по речи: что надо усилить борьбу с внешним врагом и прекратить пасхальное братание, введенное с одобрения немецкого командования и обессиливающее нас. Оно не местное, оно не случайно идёт по всем фронтам.

В зале хлопали, одобрительно кричали. А — мерзко было от глупой роли. И ещё затем Гучков потянул Гурко зачем-то на собрание сестёр милосердия, выступать и там. Не так бы начинать главнокомандование.

Гучков со своим списком омоложения поехал дальше — а всё неустройство осталось вокруг Гурко.

Тут в Минске застал он, что не командование управляло событиями, а события вертели командованием. Приезжали докладываться высокие воинские начальники, покорившиеся тому, что солдатские собрания выразили им недоверие . Уже 3-4 раза полки, а один раз дивизия отказались выполнить боевое задание. Всё, что притекало в армию из столиц, постановления правительства, газеты, — кричали о правах, о правах — и никто о долге. И непросвещённый низший слой охватывала соблазнительная мысль, что общественная жизнь состоит из прав, а обязанностей никаких. Главное — разрешили открыться и распуститься страху смерти, на самоподавленьи которого держится вся война, и теперь охватывало солдат: не наступать! (Очень кстати тут подвернулся всем трусам „мир без аннексий”.) И вообще не воевать — главное право. Оттого что фронт стоял мирно, никаких боёв, это не открывалось сразу в последствиях, — но Гурко понимал, что дух армии — на шатком перевесе, и может рухнуть вот-вот, в две недели. И командованию надо было изобрести совсем новые меры, не предусмотренные никакими уставами.

И Гурко начал с того, что объявил по Западному фронту такой приказ: Главнокомандующий объявляет прощение всем незаконным действиям, совершённым в дни революции, но отныне военные законы вступают в силу, и нарушение их не останется безнаказанным. (Он просто брал на голос — а как это исполнить? как удержать?) „Солдаты! Враг угрожает сердцу России. Если путь к окончательной победе лежит через свободу, то и путь к окончательной свободе — через победу.” И ещё приказ: о недопустимости выборного начала на фронте. Если ввести выборы — отвечать за операции будут не начальники, а подчинённые, тогда разбирайся.

Придумал: каждого подстрекателя, особенно прапорщика, вызывать лично к себе в штаб, в Минск, — а за неявку будет привлечён к суду как за невыполнение приказа. Неожиданно подействовало! — не было случая, чтоб не явился. (Иногда со своей вооружённой командой.) Но не каждому же внушать. Стал Гурко применять собственный объезд частей. Однако необычные условия: теперь не мог Главнокомандующий инструктировать офицеров отдельно от солдат — только вместе, иначе это воспринималось как заговор. (Вот и собирай дивизию из офицеров.) И ещё страдать, видя на солдатских грудях эти красные лохмотья, и не сметь их сорвать. Один раз музыкантская команда держала над собой на красной бязи „Да здравствует демократическая республика”, по-русски и по-еврейски. Гурко подошёл к главному образине и спросил: „А что такое демократическая республика?” Но ни он, ни другие оркестранты ответить не могли. И только унтер-офицер из разведчиков выручил их: „Это — все свободы, которые нам теперь дали.”

В одну такую поездку увязались с Гурко привезенные из Петрограда англо-французские социалисты. Гурко даже со злорадством их повёз, чтоб они больше увидели своими глазами. Но они умудрились не заметить развала (зато „демократия”!), воротились с розовыми надеждами. Нет, окончательные бараны. Ещё их отдельно пришлось убеждать, что армия теряет боеспособность.

И всё ж — ещё держалось! Ещё в эти дни — можно было удержать. Говорил Гурко на собраниях: „Всё решит Учредительное Собрание, а в армии надо избегать политической борьбы”, — и постановляли: ждать Учредительного Собрания. А в 1-м Сибирском корпусе Главнокомандующего встретили на загляденье, строго по-военному, ни одного красного лоскута, председатель корпусного комитета публично приветствовал его патриотической речью, назвал „солдатским отцом” — и солдаты хлопали.

Ещё до приезда Гурко в Минск тут было затеяно Советом рабочих депутатов собрать фронтовой съезд солдатских и офицерских депутатов, и уж этого он не мог остановить, и взять в свои руки не мог — легко сорваться. Приходилось и тут приноровиться. Устроено было очень красное шествие по городу — и приходилось Главнокомандующему (уж разумеется безо всякого красного значка) стать во главе колонны, а по одну его руку неизменный Позерн в помятой солдатской шинели, а по другую сам громадный Родзянко, неожиданно приехавший на этот съезд. И с построенной трибуны на городской площади произносить к гражданам и гражданкам речь в числе других, а потом той же тройкой, стоя, ехать в грузовике вслед грузовику оркестра и помахивать толпе — а оттуда кидали цветы. И потом войти внутрь городского театра с его лепными ярусами, бледно-розовыми, как в дамском будуаре, а сидят в креслах, не снявши шинелей и шапок, лускают семячки на пол, возносится чадный дым к возвышенному потолку, а с ярусов на верёвочках спускают записки с вопросами, милиционеры внизу отвязывают и носят в президиум. И этот плечистый нависающий Родзянко — да двух месяцев не прошло, как он приходил к Гурко в номер „Европейской” гостиницы и долгий вечер убеждал уговаривать Государя снять Протопопова, и всё будет спасено, — а вот громовым басом со сцены:

— Старое правительство, приведшее страну на край гибели... Напрасны были надежды старого режима на ваш фронт...

Он намекал, повторял эту басню, что Эверт готовился открыть фронт? Безумный и глупый. Правда, дальше: положить головы за свободу и победу.

И за ним — Родичев, член Думы, и французский полковник, и английский майор: русский солдат — первый в мире... Поменьше политики в армии, побольше боевого напряжения...

И самому же Гурко не избежать выступать. И не избежать общего тона, но от общей пробитой дорожки скорей поворачивать их на боевое дело:

— Я, первый Главнокомандующий, назначенный революцией... Краеугольный камень — близость офицера с солдатом. — И самое главное, отрезать в начале же: — Недопустимость в армии выборного начала.

И прошло под овацию. Уехал.

Всё же надеялся Гурко, что съезд отболтается в два-три дня. Куда там! И пятый день болтали, и седьмой, и даже девятый, — и Главнокомандующий же распоряжался о продлении отпуска депутатам.

Сам он, разумеется, на эти заседания не ездил, но докладывали ему. Качалось так и этак, весы. „Долой войну” отвергли, не стали слушать. И в секциях — у них и секции! — отвергли выборы командного состава — но только для фронта, а в тылу можно. И строгая дисциплина — но в тесных пределах служебных обязанностей. (И кто же в каждом батальоне рассудит — тесно или не тесно?) Но — отменить наказания. Отменить чинопочитание. Отменить денщиков. В день отлучек право ночевать вне казарм. Право на штатскую одежду. А на восьмой день со сцены уже договорились, что вообще отменяется звание офицера, все чины армии теперь — солдаты. И солдаты участвуют в формировании командного состава так, чтобы командиру было обеспечено доверие подчинённых. И ограничить единоличную власть комитетами. Не должно быть в армии бесконтрольного начальства. Самоуправление „для защиты профессиональных солдатских нужд”! И солдатские комитеты периодически дают аттестацию своим командирам — и эти аттестации следуют за каждым командиром к месту нового назначения. А кто получит отрицательную аттестацию от своих солдат — тот вообще устраняется от должности!

Тут ещё то, что грузный басовый Родзянко с членами Думы уехали, ни в чём на съезд не повлияв, а понаехали и затмили их социалистические вожаки — и известные по Петрограду Чхеидзе, Скобелев, Церетели, Гвоздев, и вовсе уже социалистическая шантрапа, и многолюдные делегации советов депутатов из разных городов, и все выступали, выступали, вожаки уже по три раза, и некому им возразить.

И уже говорилось больше — не как бороться с внешним врагом, а с внутренним. Этот Скобелев (смел носить великую генеральскую фамилию) обвинял, что в Петрограде офицеры не поддержали революции в первые дни, и убитые кронштадтские офицеры вроде того что достойны своей участи, а потом пришли лобызаться с революцией, но надо и сейчас кой-кого под замочек сажать, и не в порядке генеральский состав, надо его чистить, а революционная армия взамен выдвинет своих великих генералов... А офицерам революция продезинфицирует мозги.

Ах же ты губодуй, пёсья лодыга! — на что ты людей толкаешь?!

Этот недоносок поговорит, уедет — а ты здесь командуй.

И полезли, полезли: один — восстановить Интернационал, другой — о классовых интересах, и что Путилов заодно с Круппом, третий — забрать из Петрограда на фронт все полки, четвёртый — оставить там какие нужны революции, и уже со сцены выступал священник, и зачем-то снимал с себя и отдавал наперсный крест, а по залу ходили-собирали кресты и медали в жертву, а минский совет депутатов клепал на Эверта, что он готовил поход для усмирения (да ещё не видели вы усмирения!), а там вызывали Позерна на балкон дворянского собрания приветствовать проезжую маршевую роту.

И весь этот сумасшедший дом направлялся же к резолюциям, и весь этот бред мог теперь закрепиться в постановлениях съезда. Но привезенная из Петрограда резолюция, что война не нужна, всё же обратилась тут в призыв к дисциплине. Однако чего только не несли! И офицерам упразднить квартирные деньги и деньги на наём прислуги (это писари надоумили), а солдатам на время отпуска сохранять фронтовую продовольственную норму. И жёнам „отлучившихся” (дезертиров) паёк не прерывать... И ещё почему-то (нашептали им): ходатайствовать перед Временным правительством об ассигновании Петроградскому Совету 10 миллионов рублей (да вам-то что?).

Упуская гораздо более важные дела, ничего не оставалось Главнокомандующему как поехать выступить ещё раз. И чтоб слушали и доверяли — повторить, как другие: что прежнее правительство вело нас к пропасти, а теперь боеспособность армии возрастает с каждым днём. — (В такую глупость затягивала эта мельница необузданной всеобщей говорильни.) — И мы должны показать немцам нашу силу хотя бы мелкими активными действиями, а при первой возможности перейти в наступление и вымести их из нашей Родины, не дать России подпасть под пяту заклятого врага, а этого не добиться без наступления.

О том-то и кипел спор, он знал: допустить ли в резолюции „способность к активным действиям” или „способность к наступлению”. Так спорили, что распускали их на три часа успокоиться. И уже проголосовали: „к активным действиям”.

А сейчас съезд встал — и пять минут хлопал Главнокомандующему и кричал „ура”.

Ещё и так и этак могло переклониться. И даже малый толчок решал — в какую же сторону.

Позерн кричал со сцены: подавить буржуев! контроль над Временным правительством. А социалист постарше его, Церетели, весьма разумный, возгласил, что сепаратный мир с Германией был бы гибелью для демократических идей, а после съезда посетил штаб фронта и обещал генералу поддержку: нельзя вести армию в бой без беспрекословного повиновения. Спросил: как налаживаются у генерала отношения с общественными организациями? Гурко ответил без раздражения, но озабоченно: революция ото всех требует умения приспосабливаться к неожиданным обстоятельствам. Новая система уговаривания трудна, но приходится к ней прибегать, чтобы предотвратить худшее.

Расходясь, съезд создал постоянный фронтовой комитет (с двойным перевесом солдат), а из него „контактную комиссию” со штазапом, и уверяли: это только увеличит доверие массы к штабу, а мы не будем мешать.

Трудно поверить. Но в первые дни комитет не мешал — а когда тыловые части начали грабёж соседних имений, то комитет и помог успокоить.

А что мог сделать теперь Главнокомандующий сам?

В декабре он так решительно отказал Германии в мире — за всю Россию, за всё Согласие. А — что теперь? Неужели солдаты уже повёрнуты — и воевать не будут?

Съезд фронта — ещё перетерпел Гурко. Но тут же открылся в Минске съезд Красного Креста. И оттуда прибежал к нему с жалобой граф Беннигсен, что выдвигают требования, при которых воевать вообще нельзя.

И Гурко гневно ринулся — туда, в тот же театр. Теперь не солдатами он был полон, но интеллигентными людьми, а несли они горшую околесицу: о полной независимости военно-санитарной службы от распоряжений командования, и чтоб она могла реорганизоваться на выборных началах.

При появлении Главнокомандующего на сцене — никто в зале не встал и никто не приветствовал.

Гурко произнёс им бурно и гневно. Что им, образованным людям, стыдно разваливать армию и предавать Россию. Что смысл деятельности Красного Креста — служить армии, а не армия ему. Что если они не будут соблюдать положений службы, то армия обойдётся и без Красного Креста, а их, служащих, всех пошлют на фронт.

Сказал — и ушёл, не дожидаясь. А вослед ему поднялся шум невообразимый.

Но к концу дня признали его правоту и сменили мятежное руководство.

И вот в такой ничтожности — состояло его призвание сыграть роль спасителя России?

Упускал он какое-то большее движение? решительней?

Но — какое?

25

С тех пор как он уехал — будто затормозили время: то оно неслось, а то — поползло.

Но всё время, когда Ликоня и не думает о нем, — она о нём думает, он — есть у неё.

И прежние мартовские дни, которые лились сплошным потоком, она потом различила отдельно, каждую встречу.

Потому что тогда — задыхалась.

Страшно другое: а после новой встречи — уже потом не ждать? Даже подольше бы встречи не было, нескорее — не ждать.

Увидела поразительно красивую — и захотелось быть такой же красивой, для него!

Письма. (Пишет!!) Радость даже смотреть, как он пишет решительные буквы на конверте — но каждое и страх открыть, пугает: а вдруг?.. За строчками вдруг окажется — изменился?

Но одной только „Зореньки” уже довольно для чуда. Но если, как начнёт письмо, в него „вступает тёплое волненье” — то это уже так много, что не помещается.

Всякое письмо — как разговор в темноте, лица не видно.

И сама бы рада писать ему каждый день. Только боязнь навязываться.

Хочу — благодарить!

Не благодарить — всё равно что и не получать.

26

(фрагменты народоправства — Москва)

* * *

Несмотря на революцию, Пасха прошла в Москве с обычной торжественностью. Гул всех сорока сороков, обилие света от свечей и плошек. Христосование на улицах.

На трамваях — „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”

Александровский сад под Кремлём всегда был такой чистенький, — уже к концу марта усыпан семячной шелухой.

И много её на всех площадях, на улицах.

* * *

Жители становятся в хлебные очереди и с карточками, с 3 часов ночи. Из продажи повсюду исчезли дрожжи. Стало не хватать молока. Милиционеры с красными карточками обходят лавки и назначают скидки с цен.

Не стало санитарного надзора — и на рынке продаются порченные мясо и рыба.

* * *

Зато митингам — нет препятствий, нет границ. И дни и ночи тёплые, вся Москва — сплошной митинг. На площадях, скверах, бульварах, от кучек и до толп, не могут наговориться, наспориться. В одном месте угасло, рассосалось — растёт в другом.

А больше всего — у памятника Пушкину, постоянно и глубоко в ночь, при скудных фонарях. Люди так облепляют основание памятника — кажется, что Пушкин, с торчащими из него флагами, стоит на головах толпы. Солдаты, рабочие, бабы, дамы, лавочники, студенты. От каждой казармы присылают сюда солдат: слушать, потом своим передавать. Наверху — оратор, и близко к нему двое — ждут очереди. Главный спор — насчёт 8-часового дня. Солдат:

— Вот, они 8 часов требуют, а мы по 26 часов в сутки в окопах. Подавай им плату высокую, а кто за эту плату расплачиваться будет? Да мы все, каждый бедняк и крестьянин, все российские люди. Фунт гвоздей шёл 12 копеек, а нонче рубь сорок — это как? А как они 8 часов будут работать — так ещё больше будем платить.

Другой:

— Давайте поменяемся: вы — на фронт, на наше место, а мы на фабрику. И будем работать 18 часов, ой-ой!

Рабочий:

— А на военных заказах баржуй наживается, а мы ему — отдавай труд? Почему не позаботиться об себе? Чтоб на нашем поту баржуй оттопыривал карман?

* * *

На другом митинге, на Скобелевской площади, с постамента кричат, что фабрики надо отдать рабочим. Из толпы баба истошно:

— Батюшки! Да что ж он говорит? Да ведь всё ж пропьють!

* * *

А проняло, и по Москве развешаны объявления: рабочие ввели 8-часовой день, не имея в виду сокращать работу на армию, для неё — хоть день и ночь. А эти нежелательные трения с солдатами подзуживаются фабрикантами.

В брезентной мастерской Земгора рабочие накрыли заведующего мешком — вывели прочь, чтоб больше не было его.

* * *

За пасхальные недели прокипело в Москве съездов: и областной учительский и врачебный Пироговский, и кооперативный, и женский, и Союза городов, — и везде же министры приезжают-выступают. И — съезд рабочих организаций. И — съезд крестьян Московской области (шесть губерний), руководимый интеллигентами, иные — только что из эмиграции: как наконец создать Совет крестьянских депутатов?

Собрание московских старообрядцев призвало старообрядцев всей России: поддерживать Временное правительство, хлебную монополию, заём Свободы и продавать хлеб.

Возник острый недостаток бумаги для газет. Социалисты стали захватывать её на складах самовольно, с дракой.

* * *

А шайки солдат ещё ходят по квартирам и грабят. Или — под видом милиционеров ночные „обыски” в домах (Бутырский комиссариат). 20 человек ворвались в лавку Щенникова на Сенной площади.

В селе Богородском ограбили церковь Преображения: воры спустились через потолок, похитили дарохранительницу и церковную утварь.

На Пресне обокрадена часовня Михаила Архангела.

* * *

Подполковник Грузинов перевёл штаб Военного округа в Кремлёвский дворец и просторно разместился там. (Вообще же, по новому проекту, Кремль будет превращён в городок-музей.) Дворец окружён автомобилями, извозчиками, парные часовые у дверей, у парадной лестницы. Грузинов ничего не предпринимает, не выслушав „Военного совета 33-х” (22 солдата, 11 офицеров).

Тем временем он обнаружил, что в гарнизонных ротах занятия не только не начинаются в 8 часов утра, но даже офицеры не все собираются к половине десятого. Пришлось издать разъяснительный приказ.

* * *

По городу прошёл слух, что пресловутый „батальон 1 марта”, сформированный из дезертиров и уклонявшихся, останется в Москве. Батальонный комитет опровергает: „Ценя выше всех благ в мире добытое освобождение родины... как можно быстрей сорганизоваться, вооружиться и выехать на фронт.” Но, де, не хватает офицеров и инструкторов.

Сибирские воинские части с фронта жалуются, что в Москве принимают дезертиров с распростёртыми объятиями и даже включают в Совет солдатских депутатов.

* * *

На Брянском вокзале ежедневно: солдаты врываются в вагоны, выбрасывают оттуда пассажиров и их вещи, занимают места. Многие обладатели плацкарт остаются в Москве. Комендант вокзала заявил, что не в силах бороться.

* * *

В аудитории Политехнического музея лекция Андрея Белого на тему: „Россия в настоящем и будущем”. В диспуте: Бердяев, Гершензон.

Секретарь духовной консистории предложил изъять „монархическую литературу”, накопившуюся за царские времена в Чудовом монастыре и в церкви Сергия на Рогожской.

* * *

В помещении Союза 17 октября состоялось собрание членов крестьянского союза „Освобождение земли”. Но пришли от социал-демократов, заявили, что никаких налогов на землю ввести не дадут, сорвали собрание, рванули со стены портрет Столыпина, изорвали в клочья и ушли.

* * *

Близ памятника Пушкину кто-то пристроил плакат: „Не забывайте, что он написал 'Сказку о рыбаке и рыбке'!”

* * *

Московское градоначальство отменило регистрацию проституток — и само это слово уничтожается навсегда. Постановлено закрыть притоны разврата и дома свиданий. Прекращается действие жёлтых билетов и административно-принудительный врачебный осмотр: борьба с венерическими болезнями — на основах лишь добровольного обращения пациентов.

* * *

У памятника Гоголю на Пречистенском бульваре — митинг. Публика — самая разная, слушает и стайка гимназисток. Ораторы разных направлений. Большевик успеха не имеет. Тогда он вопит с памятника:

— Товарищи солдаты! Не слушайте буржуев, они только заворачивают вам мозги. Присоединяйтесь к нам, и все эти девки, — показывает на гимназисток, — будут ваши!

В толпе — звериный рёв солдатских глоток. Гимназистки шарахнулись. Митинг сорван.

27

Для кого война минует — лишь воспоминанием. Крута гора обминчива, лиха беда избывчива, — и лет ли через пять, через десять, отсохнет проклятая, начисто. А от тебя, кто оставил там руку, ногу, иль перетравил навеки себе нутро газами, или свет отнялся от твоих глазонек, — от тебя она уже никогда не отступит, раньше ты сам уберёшься из жизни. Так и врежется тебе тот хуторской садочек, где ты, кровоточа из локтя, своё предлокотье левое последний раз понянчил. Или высокие кущи чужой задалёкой деревни Брусно-Ново, какой тополь повыше, какой пониже и круглей, — а больше ничего в жизни ты никогда не увидишь, это последнее, так и стоит, а всё прочее вокруг по догадке.

И потом протрясёшься ты на телегах и по вагонам, проелозишь, провыстонешь на лазаретных койках, вот и в Питере пасмурном, где никогда побывать не грезил, и месяцами многими тебя ещё гоняют по лазаретам, — и теперь, когда срок подходит домой — обрубком или незрячим, уже не тот ты работник и муж не тот, ещё как тебе век дозлыдневать? — достигает слух, что через Германию доставлен к нам какой-то Ленин, говорит по-нашему, и с ним же ещё нашлись какие-то тут, — и кличут они: кончать войну, замиряться с немцем, без одоления, просто так, ни на чём. И из Питера, кто тут по улицам с папиросками шастает, другого дела не знает — ни на фронт ни один, нет!

Вот это та-ак! Вот это — одурачили нашего брата. Горько — аж дышать невмоготу: значит, нас перекалечили и побили — и кому это? Мы теперь в обрубках — а вы гулять?

Всю Фомину неделю сгуживались, и сестры многие способили, и врачи. А нынешним воскресеньем — все инвалиды войны, какие в Питере содержатся, — собирались.

Одни — к Казанскому собору, и там была инвалидная сходка, большое толпище. Говорили речи: войну затеяли — так надо кончать по правде, немца — добить, за всех убитых, за всех газом травленных и за наши раны. Чтобы второй раз больше он на нас не полез. Держали речи — и даже 13-летний малец, слава Богу целый, а уже георгиевский кавалер.

А потом, кто мог идти, поздоровей, — пошёл пешком, кое-как шеренгами, а кого сестры держали под руки, а кого — со всех разных лазаретов обвязанных, и уже выписанных ампутированных, со сборных пунктов — повезли на линейках придворно-конюшенной части, и на грузовых автомобилях и на легковых даже, — и все к Таврическому дворцу. Поперёд калечных и перебинтованных рядов, лиц в ожогах и лиц слепых, — шли три военных оркестра и играли, подбадривая и калек и зрителей. И кому было чем держать, те несли, в пеших рядах или с линеек: „Слава павшим. Да не будет их гибель напрасной.” — „Война за свободу до последнего издыхания!” — „Ленина и компанию — обратно в Германию!” — „Здоровые, замените больных в окопах!” — „Посмотрите на наши раны, они требуют победы.” — „Пересмотрите законы о пенсиях.” И опять: „Верните Ленина Вильгельму!” — „Долой Ленина, он позорит Россию.”

И ещё успели подвезти с Финляндского вокзала только что прибывших увечных из плена: они свои увечья и болезни протаскали через скудные немецкие лагеря, и подо зверством их.

На улицах перед шествием обнажали головы. Глаза в слезах. Какая-то женщина в жалево м чёрном с плачем упала на колени. На углу Литейного рабочая толпа плескала в ладоши калекам.

У Таврического, как положено, на крыльцо выходит речевитый встречать. Моложавый, белобрысый, а ряжка наеденная. Член Исполнительного Комитета Скобелев:

— Народ, сумевший вырвать с корнем гнилое дерево русского царизма, — возьмёт и судьбы страны в свои руки. Пролетариат не позволит... Но вместе с вами мы будем поддерживать и Временное правительство, потому что до сих пор оно выполняло свои обещания, данные в известной программе...

Офицер-инвалид снизу из-под крыльца тут и спроси:

— Мы пришли выяснить тактику Ленина и ваше отношение к ней.

Скобелев:

— Мне легко говорить с вами, потому что я не сторонник тактики Ленина. Уже 14 лет я против него борюсь. Но позвольте высказать наше мнение: всякий гражданин свободной России имеет право свободно выражать свои мысли. На вашем знамени мы видим: Ленина обратно в Германию, долой Ленина. Это, товарищи, неправильно. Мы должны отнестись терпимо и к его мыслям, всякий волен говорить что хочет, а у нас есть своя голова на плечах.

Стал над толпою инвалидов вскручиваться шум:

— Долой!.. Долой!.. Не желаем слушать защитника Ленина!

А тот инвалид-офицер поднялся на ступеньки рядом:

— Так значит, мы защищали благосостояние тех, кто сейчас кричит „долой войну”? Но мы отдали жизни и не можем допустить, чтобы в России взяли верх подлецы и провокаторы, купленные Германией. Мы отдали руки, ноги, а теперь должны видеть, как трусы кричат „долой войну”? Нет! Пусть нас, полулюдей, сперва убьют, а потом на наших трупах заключайте союз с Германией.

— Так! Так! — кричали калеки. Голоса тоже не у всех здоровы. И офицер ещё:

— Да, за торжество свободы мы готовы отдать и остаток наших сил. Но только победа над Германией и утвердит нашу свободу.

Опять Скобелев замесил:

— И мы тоже говорим — продолжать войну, пока стороны не откажутся от завоеваний, и позади этого лозунга стоит штык. И вы, товарищ офицер, глубоко ошибаетесь, говоря, что мы уйдём в сторону и отступим. Нет, мы останемся вместе с вами, дорогие товарищи, до конца или тоже умрём. Но не надо забывать, товарищи, и о свободе слова. Пусть ленинцы говорят что хотят, а действовать мы им не дадим.

Но опять ему кричали несогласные, и он быстро ушёл.

С кем же теперь толковать? Стали инвалиды затекать, заталкиваться в сам дворец — да и зябко снаружи.

Во дворце — простору как на площади. Длинный зал с колоннами, колоннами, тут и остоялись, сгустились. А на верхнюю площадку выступил сперва низенький рыжий староватый, фамилию не разобрали, сильно неясно выговаривал, про Совет, пролетариат — а про Ленина ни звуком. А за ним выступил попростей, Гвоздев:

— Я доложу вам, товарищи, о результатах Минского фронтового съезда, с которого я только что приехал.

Послушали. Там много чего. Но там, ближе к передовым, ребятам своё видней, они там управятся. А в Питер им не видно, про Ленина они не знают.

— А с Лениным как? — кричат инвалиды.

— А по поводу Ленина я должен заявить, товарищи, что предлагаемый вами способ борьбы с ним совершенно недопустим. Нельзя его подавлять и нельзя арестовывать. Он — не реакционер, не контрреволюционер. И войну конечно надо ликвидировать, но путём соглашения с германским пролетариатом. А лозунг „война до победы” может заставить ихний пролетариат ещё больше озлобиться.

Тут — такое поднялось, такие крики, гул, долой! — не дали Гвоздеву кончить, прогнали вовсе.

И полезли на площадку инвалиды, кто и с подсадкой сестёр. И все заодно: Ленина — долой! Ленина — в Германию! Тутошние таврические заправилы — заелись, засиделись, на войне не были, нас не поймут.

— Мы не говорим — Ленина убить, но ежели он провокатор, германский шпион — почему и арестовать нельзя? А почему он около своего особняка — арестует людей?

— Да мы его — и сами арестуем, одни инвалиды! Хватит у нас на это сил, хоть и окружися он пулемётами и броневиками. Так — все на него и пойдём.

А за то время кто из инвалидов и дальше того колонного зала потёк искать. И нашли большой белый зал с креслами по круговому подъёму. И стали инвалиды по креслам рассаживаться снизу и доверху — и фотографы тут возникли, делать с них снимки для газет. А набилось битком и тут — взошёл на верхотуру высокий чёрный кучерявый. Приготовился ли долгую речь говорить — а ему инвалиды кричат сразу про Ленина. Он тогда:

— Среди вас, товарищи, раздаются негодующие крики „долой Ленина”, а некоторые даже требуют принятия к нему репрессивных мер. От имени Исполнительного Комитета Совета рабочих и солдатских депутатов я заявляю, что мы стоим на совершенно иной точке зрения, чем Ленин, он с нами разошёлся.

— Со всей Россией! — из зала.

— Но мы считаем, что с Лениным и его последователями надо бороться не запрещением ему высказывать свои мысли, ибо в свободной стране должна быть свобода мнения.

— Какая ему свобода, — кричат, — когда он немецкий провокатор и шпион?

Этот чёрный с вышки:

— С идеями можно бороться не насилием, а только доводами.

Куда! кричат, не слушают. Так не договорил, сошёл вниз и вон ушёл.

А вместо него — да кто наверх лезет? Да наш Родзянко, богатырь. Захлопали инвалиды, захлопали и сестры, ещё прежде, чем он туда на верхотуру забрался.

— ... пришёл приветствовать вас, не пожалевших крови в борьбе с врагом. Земной вам поклон, я преклоняюсь перед вашими святыми ранами. Свободная Россия оценит ваши подвиги... Теперь первейшая забота государства будет именно о вас. Вам будет дано — всё, государство вознаградит вас за все жертвы... Но враг не дремлет, он хочет отнять у нас дорогую нашу свободу, восстановить старый порядок, — но мы этого не допустим! Я уверен, что великий русский народ победит — и после победы наступит время братства и равенства... Лишь бы была жива наша матушка Русь!..

Инвалидный зал — хлопал, кричал в одобрение. Родзянко высился там, отдышивал, счастливый. Русский народ — не забыл его! Русский народ любил его!

Один из раненых офицеров предложил „ура” во славу первого русского гражданина. Кричали ура, многократно.

Да сегодня и с утра Родзянко уже слышал подобное про себя: из дома своего на Фурштадтской увидел, как неподалеку собирается, по воскресенью, толпа — приветствовать американское посольство. И пошёл влился в толпу рядовым участником. Но разве утаиться ему рядовым, хоть лицом, хоть и по фигуре? — посол Френсис с балкона узнал его и пригласил подняться. И толпа шумела радостно, когда он стал на балконе рядом с заатлантическим послом, а тот объявил: „Нет такого места на Земле, где б не знали Председателя Государственной Думы как героя свободы и человеческих прав!..”

Ещё потом долго инвалиды пробыли в Таврическом, заполняя весь дворец. А в думском зале обсуждали и принимали резолюцию. Тут появились и говоруны, не инвалиды, но с нужными словами, которых не хватало калекам.

Полное доверие Временному правительству! (А за Советом — право контроля.) Решительно против агитации Ленина — она сеет рознь в революционной армии и натравливает одну часть демократии на другую. Проезд Ленина через Германию — бестактен и вреден для интересов русского народа. Совет рабочих депутатов должен парализовать его деятельность всеми доступными средствами. Ратников старых возрастов заменить уклоняющимися представителями революционных классов. И привет тем, кто остался в окопах. А землями наделять всех, кто может обрабатывать своим трудом. Наконец и увечным: чтобы дети их до 15 лет бесплатно обучались. А самим увечным: пожизненно бы, за счёт государства, возобновляли протезы — и бесплатный проезд на родину и для лечения.

Всего только и просили из вороха, обещанного Родзянкой.

... Не знали увечные, что ещё утром у Казанского собора, как они оттуда ушли, — какие-то с чёрными флагами защищали Ленина, а толпа рвала их чёрные флаги, и потащила в комиссариат, но там отказались арестовать.

А сейчас, в 4-м часу дня, когда инвалиды выходили из Таврического садиться на свои линейки и грузовики, — наскочили откудошние солдаты, рабочие, лихо вырывали из слабых рук свёрнутые знамёна, плакаты и кричали:

— К чёрту эту армию, нанятую буржуазией!

Вскакивали на грузовики и вместо „Война до победного конца” встромляли там приготовленные с собой „Долой войну!”. Одного, другого инвалида стащили с грузовика и повалили на землю.

И некому заступиться.

Ещё солдат, залезший на грузовик, держал речь к инвалидам — какие они бараны.

— А ты был на фронте? — отзывались увечные.

— Был! — врал или правду говорил. — Но не хочу как дурак терять руки-ноги.

И тогда один увечный в ответ, чуть не плача:

— Да мы не только руки-ноги, мы и жизнь готовы положить за победу России!..

Но ленинцы не дали ему дальше, подговорили оркестр играть похоронный марш, заглушить.

И долго играли.

И тут, при дворце, где и Совет и Дума, — не нашлось никакой заступы увечным, никого сильных и здоровых против озорников, ни комендантской службы, ни милиции, ни тех, кто утром рукоплескал инвалидам с тротуаров.

Сестры милосердия обходили, уговаривали грубиянов: не мешать инвалидам садиться на линейки и автомобили, они не ели с семи утра.

Ленинцы перестали мешать садиться, но обсыпали инвалидов матом.

*****

ТЯНИТЕ, ЖИЛЫ, ПОКУДА ЖИВЫ

*****

28

Министры, после двух мартовских наездов в Ставку по пятеро сразу, опубликовали заключение: дисциплина крепнет и не наблюдается тревожных симптомов в войсках, кризис лихорадки революции на фронтах миновал. Спешили и заявить журналистам. Некрасов, странно: мы нашли в Ставке организацию, совпадавшую с единым желанием народа свергнуть старый строй. (Что он имел в виду? Такой организации сам Алексеев тут не знал.)

А за этим вскоре пришла в Ставку, на второй день Пасхи, и телеграмма генералу Алексееву, что Временное правительство назначает его Верховным Главнокомандующим. И нарочито была помечена телеграмма полуночью пасхальной ночи — мигом Воскресения Господня. Тут узнавалась рука князя Львова: он хотел этим выразить генералу особое доверие и теплоту как христианин христианину.

И изо всей телеграммы Михаилу Васильевичу дороже всего легла к сердцу именно эта датировка: такая сень над его назначением какую-то помощь обещала, очень ожидаемую в столь неустойчивое время. А в остальном она как бы и не меняла его положения: исполняющим обязанности Верховного он и состоял уже месяц. Хотя, как все военные, Алексеев не мог не желать каждого нового своего производства и повышения, но он и не был честолюбив. (Впрочем, остаться начальником штаба, получив над собою Рузского или Брусилова, было бы неприятно.)

Однако за месяц революции положение так неузнаваемо повернулось, что вместе с должностью не получил генерал Алексеев прежнего её значения. До революции ни одно лицо и учреждение в государстве не имело права давать указаний или требовать отчёта от Верховного Главнокомандующего. А вот в какой-то миг — наоборот, Ставка стала подчинена военному министру и правительству. На это не было выпущено никакого специального акта, но вот уже и гражданское управление прифронтовых районов — беззвучно выскользнуло из рук Ставки. И вот уже это заметили главнокомандующие фронтами — и стали искать снестись с министерствами минуя Ставку. А военный министр как раз развернул вакханалию смены высшего командного состава — и часто, в своих поездках, согласовывал смены не со Ставкой, а с фронтами. И сколько же поспешности и сумбура! Может быть и назначены единичные таланты, но и двинулись вверх сотни людей по игре случая, — сотни, потому что за каждым генералом перемещается ещё пяток штабных. Ото всех этих перетасовок многие командиры отрывались от своих частей, где их знали, любили, слушались, — и этим лучшим командирам приходилось завоёвывать влияние заново в новых частях, в необычной революционной обстановке. Но хуже: массовое снятие начальников подрывало общую веру в командиров — и давало оправдание комитетскому надзору и солдатскому произволу.

Чтоб успевать оспорить, противиться этому, да ещё решениям драной поливановской комиссии, — не хватало коротких вагонных встреч на гучковских проездах. (Алексеев мог только негласно поощрять начальников дивизий и командиров полков слать Гучкову телеграммы, протестующие против развала.) Даже начальника „дежурства” Ставки — отдела всех назначений и наград, Гучков устранил, не советуясь с Алексеевым. Да ещё же месяц висело на Ставке и обвинение в контрреволюционном заговоре, измене казачьего штаба, лишь позавчера закрыли дело. В целом всё Временное правительство скрылось в тень, уклонилось твёрдо поддержать офицерство.

И — какая ж тогда могла сохраниться Армия?

Ставка потеряла свою власть внутри страны, но союзникам она виделась прежнею, всесильной, — и они, через военных представителей, теребили и требовали: когда ж наконец русская армия пойдёт в наступление?? И не мог Алексеев им открыть ни истинного состояния русской армии, ни своего бессилия. С конца марта французы пошли в наступление на реке Эн — к счастью, не в великое наступление с решающими целями, как они грозились перед тем (и от чего отговаривал их Алексеев, пока русские не могут поддержать). Вежливость требовала послать Главнокомандующему Нивелю поздравление с (весьма посредственными) успехами французского оружия. Нивель встречно поздравил, что Алексеев назначен Верховным, и обнадеялся, что „русская армия скоро присоединит свои усилия к нашей борьбе”. И нельзя было ответить: как далеко до этого. Теперь терзался Алексеев, что месяц назад поддался уговорам своих главнокомандующих и обещал русское наступление в начале мая, — теперь-то окончательно была видна совершенная невозможность. А англичане волновались: неужели русские упустят неоценимый момент к решительному удару по турецким силам в Месопотамии? И приходилось оправдываться трудностями в снабжении (что и правда было нелегко черезо все хребты) и приходилось командовать конному корпусу Павлова двигаться энергично на Мосул. (И сносился с Юденичем: что, может быть, если скорее втянуть ещё не повреждённые войска Кавказского фронта в боевые действия, то это и морально укрепит армию?) И на днях отговорился английскому Главнокомандующему, что русские войска возобновят согласованные с союзниками действия, как только позволят климатические условия, — и уже передано в английские газеты, и те цитируют с восторгом.

Вот Лукомский, уехавший принять корпус, докладывал: с субординацией не считаясь, командир полка телеграфировал в Таврический дворец, что он и полк благодарят за присылку студента Горного института, хранителя свободы. Из тылов хоть и отправлялись маршевые роты — они наполовину разбегались по дороге. Сами запасные батальоны теперь и вовсе превратились в школы развала. По тыловым округам советы депутатов стали требовать отпускать солдат в сельское хозяйство — и Гучков делал распоряжения об этом, но не чёткие, не единообразные: где — старших сорока лет, где раненых, где ждать заместителей, где не ждать, и это внесло ещё большую путаницу, а Рузский стал увольнять старослужащих густо, не спрашивая Ставку, не считаясь с убылью, — и так поставил в затрудненье остальных главнокомандующих. А тут из-за недостатка продовольственного подвоза к фронту приходилось и Ставке отпускать в тыл всех инородцев с подсобных работ — и это вносило новую тревогу и зависть в солдатские массы. (И всё равно уже на фронте не хватало на человека по 2 фунта мяса в день.)

Силы утекали из армии в тыл, а из тыла впрыскивалось одно разложение. В Петрограде под шумок заодно с охранными отделениями громили и контрразведывательные — да на частных квартирах — откуда же знали? кто-то умелый наводил, кто ж как не немецкая разведка? Алексеев вообще стал склонен видеть немецкую руку в наших революционных событиях. А в Кронштадте? — убивали как на выбор, по спискам, лучших морских специалистов, — не похоже на матросские счёты... А с Кавказа вот доносят, что турецкие агенты проныривают туда, мутят мусульманское население, может быть, к восстанию. Опасаясь и за контрразведку в Могилёве, где только что распугали и разогнали секретную службу царской охраны, Алексеев вынужден был опубликовать специальное воззвание Ставки, что просит не излавливать тайных агентов контрразведывательного отделения, но граждане Могилёва должны им, напротив, помогать, ибо нет сомнения, что противник сейчас предпримет все меры свить шпионское гнездо в Могилёве. А из Петрограда Главное военно-судное управление предписало всем армиям (минуя Ставку) приостановить разбор всех судебных дел. Воюющая армия осталась без военных судов. Обезоруживают демократией.

Ставка и правда почти никем не охранялась сейчас. Георгиевский батальон вконец распустился, не повиновался. А сменить его и вызвать на охрану с фронта сохранившуюся часть — Алексеев не мог из-за подозрительности петроградского Совета. А приезжал в Могилёв — кто хотел, непроверенные депутации, делегации, рабочие, солдаты, матросы с какими-то странными „мандатами” от советов и исполнительных комитетов, и носились по городу и уже в Ставку совались — и никто не смел задерживать их: попробовать их окоротить — сейчас же взвоют во всех газетах, что Ставка — гнездо контрреволюции и сопротивляется завоеваниям революции. Автомобильный отряд при Ставке проверял распоряжения штаба на автомобили: может, генерал едет на прогулку или по частному делу — так не давать мотора, — хорошенькая обстановка для штаба!

И ещё же разливалась демократия: все национальности стали требовать своих отдельных частей — как будто это можно переформировать на ходу войны! Была допущена прежде слабость, поощрили латышские части, потом польские. И теперь — другие требовали, больше всех украинцы, приезжала в Ставку делегация во главе с харьковским адвокатом в чине подпоручика. И просили — сразу корпус, и будто Гучков им уже обещал. Алексеев замялся с ними, обещал похлопотать о двух бригадах. (А вскоре узнал, что Брусилов, не спросясь, уже украинские формирования как будто и начал. И уже требовали: чтобы по всей Украине стояли только украинские части, и чтобы со всей России украинцев слали только туда. Совсем сошли с ума, что ж остаётся от войны?)

И всё же — нет, нет, армия ещё не разложена. Однако надо спешить спасать. Вот наступление бы, сопровождаемое удачей, конечно, сразу бы оздоровило. Но в нынешнем состоянии можно ли будет практически сдвинуть армию в наступление? Да ещё прежде того: посметь ли о наступлении заговорить вслух?

Однако и нельзя дать укрепиться мысли, что мы не будем наступать: противник снимет все силы на Запад. Говорить о наступлении во всяком случае необходимо.

А если стронемся — и в наступлении откроем наше бессилие?.. Ещё хуже.

По необычности обстановки, теперь и положение армии лежало на каких-то путях, не привычных для полководческого ума. Что-то требовалось сделать в духе и манере этого сумасшедшего времени. Заморочивалось генеральское сознание. Клембовский предлагал поставить во главе всей армии триумвират: из Верховного Главнокомандующего, правительственного комиссара и выборного солдата. (Командование — совсем уже в сторону?) Тем временем сами собой начались фронтовые съезды — может быть вот это и есть правильный выход? Но вот десять дней бурлил минский съезд — а что обсуждал? Всё — вне своей компетенции: отношение к Временному правительству, к Учредительному Собранию, к демократической республике, аграрный вопрос, рабочий вопрос, — и это занятие воинов на фронте? А кто был председателями съездов? Западного — присяжный поверенный Позерн, Румынский собирал врач эсер Лордкипанидзе, Кавказский — штатский меньшевик Гегечкори. Да и во главе всех крупных комитетов кто стоял? — вольноопределяющиеся, студенты, врачи, адвокаты, случайно в шинелях. Так и Грузинов, такой же штатский подполковник, но захвативший Московский округ, придумал ещё новое: созвать всероссийский чисто военный съезд. И два делегата от него приехали к Алексееву в Ставку: просить разрешение выбирать по всей Действующей армии делегатов на этот съезд, и уже просят сообщить им расположение всех частей и численность их. И ведь станешь в тупик: может быть, вот это и есть то сильное и плотное, что надо противопоставить петроградскому Совету депутатов?.. Не мог Алексеев решить, да и права не имел, отправил их к Гучкову. А Гучков ответил, что не может решить без предварительного совещания с Алексеевым. И так бы ещё перекидывали их, но тут Гучков приехал в Ставку, и делегаты за ним сюда же — и добились совместного одобрения. И уже объявили, что такой съезд будет собран в Москве 15 апреля. Но тут московский же Совет солдатских депутатов запретил им, тем и показывая, что общего фронтового голоса Советы боятся, и такой съезд был бы, наверно, неплох. Но вот провалилось.

А что злокачественно развивалось по всей армии как чири, как нарывы — это комитеты. Они передавались от части к части эпидемически. Невозможно было их подавить — но вот уже месяц бились, как их использовать на пользу боеспособности. В конце марта, как раз при Гучкове, приезжал в Ставку из Севастополя вкрадчиво-сладкий подполковник Верховский, и с воодушевлением описывал, как, будто бы, севастопольские комитеты разумно регулируют стихийное солдатское движение в направлении государственной пользы. И Гучкову понравилось, и он поручил Ставке разработать единое положение о комитетах. Да если уж всё равно зараза лилась, то лучше было забрать её в твёрдые каналы: стараться ограничить их хозяйственными функциями, усилить в них влияние офицеров. И Алексеев тогда же подписал приказ „о переходе к новым формам жизни” — а Деникину, новоприбывшему к должности начальника штаба Верховного (впрочем, тоже назначенному помимо Алексеева), поручил разработку разумного положения о комитетах, используя севастопольский опыт, и удержать там не меньше трети мест для офицеров.

Но такая кодификация совсем необычного материала — не на день, она заняла в Ставке две недели. Тем временем жизнь комитетов буйно развивалась безо всякого единого устава, а где кому как вздумается. Низшие комитеты парализовали всю службу войсковых частей. А дивизионные, корпусные, армейские, которые сам же Алексеев и допустил, с надеждой, — эти уже занимались почти одной политикой, развитием „революционных начал” и лезли поправлять растерявшихся генералов. Вот сообщали, что выборгский крепостной комитет имел дерзость судить: об обороне крепостных участков, о размещении частей и о постановке контрразведки. Образовывались свои комитеты и в каждом штабе, и в каждой сопливой команде, и отдельные комитеты фельдшеров, ветеринаров, интендантских чиновников, радиотелеграфистов, нестроевых чинов, и отдельные комитеты украинцев, поляков, мусульман, грузин. Надо было спешить с единым положением! — но Гучков умудрился дать такое же поручение и своей поливановской комиссии — и четыре дня назад притянулся из Петрограда проект поливановского Положения! — и весьма капитуляционного. А в Ставке готово было — крепче, строже, и уже нельзя и бессмысленно от него отказаться, и как в этом задуренном разнодумьи теперь сноситься с заболевшим Гучковым? сколько ещё дней пройдёт безо всякого устава? Алексеев велел Деникину кончать ставочное Положение. И сегодня, в воскресенье 16-го, подписал его. А Гучков пусть разбирается.

Подписал — со слезами на глазах. Как будто же спасая армию от худшего? — а подписал своей рукою гибель армии.

Да этим не кончалась неразбериха. Во вчерашних газетах объявлялось как решённое ещё новое мероприятие по спасению армии. Какие-то случайно съехавшиеся в Петроград делегации быстро, на ходу, кто-то им в Таврическом подсунул, — утвердили „устав комиссариата”, и вот уже опубликовано, и что же там? Создать при каждой армии, при каждом фронте и при Ставке! — комиссариат из трёх человек: один от правительства, один от совета депутатов и один от фронтового, армейского комитета. Рассмотрению их подлежат все дела и все вопросы, входящие в компетенцию (главно)командующих! и все приказы по армиям, фронтам, должны подписываться также и комиссариатом!

Сумасшедший дом! Так они будут командовать вместо генералов? И в Ставке тоже? И Верховного тоже будут расследовать? Да месяц назад Алексеев и сам просил у Львова прислать комиссара в Ставку — но не на таких же условиях!

Сумасшедший дом! Правда, это был пока проект: передать его Исполнительному комитету петроградского Совета (при чём тут он?) — для утверждения в три дня! Проект, но так отрубисто-энергичен, что для неграмотной страны — уже и опять закон?..

С отъезда царя как-то сами собой прекратились в Ставке ежевоскресные посещения церкви всем составом штаба. Сам Алексеев был ещё раз на посту, был на пасхальной заутрени — да и всё. Не потому чтобы прежде ходил изневольно, отнюдь, а вот — отпало как-то. От тревожности ли времени, от неурочного прихода всех новостей? И икону Владимирской Божьей Матери, после отъезда государя, распорядился Алексеев возвратить в московский Успенский собор.

Так и сегодня, он не был утром в храме. Но от этого не стало его воскресенье досужным, а напротив: тем более сосредоточился он с утра над делами, бумагами и размышлениями, в расчёте, что сегодня меньше будут и мешать.

Вот, ещё раз изучил одуряющий проект о комиссариатах.

И сегодня же сел написать Гучкову большое письмо. Что: положение в армии ухудшается с каждым днём. И генерал удивляется безответственности тех, кто повторяет о „прекрасном состоянии армии”. (Намёк и на самого Гучкова.) И даже: армия погибает ...

С бесчувственными министрами в Петрограде уже не оставалось разговаривать иначе.

По-настоящему и неотложно надо самому ехать в Петроград и попробовать объяснить правительству в последний раз: что они делают??? Ещё раз-другой подтолкни — и Россия будет в пропасти.

И штабы фронтов, и штабы армий были вот так же все угнетены. Алексееву было стыдно глядеть в глаза своим подчинённым — что он не мог их защитить. Такое постыдное чувство, будто он во всём этом и виноват, хотя вершили в Петрограде.

Михаил Васильевич вообще стал уязвимей, чем когда-либо, всё принимая на свой счёт. То прочёл в газетах и сопоставил, что в самый тот день, когда приехавшие в Ставку министры были так ласковы, — на совещании Советов в Петрограде этот кровожадный Стеклов продолжал поносить генерала Алексеева и угрожать ему. И „Рабочая газета” меньшевиков тоже печатала, что „Ставка занимается контрреволюционной работой”. Вдруг прочёл в газетах, что на съезде Западного фронта выступал ставочный полковник Сергиевский, и произнёс так: „В дни революции распоряжение об отправке войск на фронт давал бывший царь. А большинство начальствующих лиц в Ставке сочувственно относились к освободительному движению. И как только царь уехал из Могилёва — так Ставка порвала с ним и старалась парализовать его распоряжения. Только благодаря генералу Алексееву было предотвращено кровопролитие. Если бы не генерал Алексеев — ещё большой вопрос, было ли бы подписано отречение...”

И хотя тут не было прямой клеветы — только, пожалуй, слишком грубое акцентирование. И хотя при сегодняшнем политическом положении это звучало хвалебным звоном Верховному... Михаилу Васильевичу стало почему-то ужасно неприятно от этой заметки. И он поразился, как достойный полковник Сергиевский мог так гадко выразиться. И призвал его для объяснения.

Но полковник Сергиевский — впервые это всё прочёл тут, у Верховного! Он поклялся, что не только не говорил такого, но и в Минск не ездил, это легко проверить.

Удивительно.

На другой день из другой газеты объяснилось: эти все слова были сказаны на съезде полковником Плющик-Плющевским. Тотчас же Алексеев вызвал его к себе. Но и Плющик-Плющевский заверял, что ничего подобного не говорил.

Так и непонятно осталось: откуда ж это взялось?

Но очень неприятно.

Как ещё и очень неприятно было встречать в Ставке рыжего рыхлого генерала Кислякова. Хотелось, чтоб этот Кисляков исчез вовсе с глаз.

Полтора года служил тут Алексеев — при самой руке государя, ежеден докладывая ему, почти никогда не встречая возражений. И про себя ему самому нередко казалось, что государь как бы вовсе ни при чём: не он прорабатывал ситуации, не он составлял решения.

А вот — он собою что-то осенял. Для многих Россия и Царь — были одно.

А когда сегодня им читают из газет, между собой во многом разноречащих, но все заодно лишь в том, что: Николай Второй — враг народа, дурак, преступник и немецкий пособник. То и чешет солдат в затылке: так тогда и война, какую он начал, — нам на ляд?..

*****

СПОХВАТИШЬСЯ, КАК С ГОРЫ СКАТИШЬСЯ

*****

29

Когда в прошлом месяце избирали Клима Орлова от Волынского батальона в Совет депутатов, так тот был толк у ребят: ты мол и так питерский, и всё тут по Питеру знаешь, тебе будет легше. И ещё выставлялось, что это он первый крикнул Лашкевичу — „довольно крови!”. Да он и был из тех четырёх-пяти, кто приложился Лашкевичу в спину, туда во двор. (Сам Орлов уверен был, что это он и уложил Дашкевича: верно прицелился, и грохнулся тот в аккурат.) А — кого и выбирать? — все чураются, смущаются: куда это лезть? да там и речи держать надо?

Речи держать — нет, Климу за месяц ни разу не досталось. Да и не догородишься, речистые есть, а кто словами не досяжет, тот руками побольше махает. Да чуть не половина выступают вообще не наши, сторонние. Или начальство. Но даже и просто в кресле сидеть — тоже обык нужен, и выгляд, ведь в этих креслах ещё в феврале Государственная Дума сидела, поди попробуй. (Да и приди пораньше: кресел на всех не хватает, остальные на приступках, и просто стоя.) Солдатская часть с Рабочей частью заседает тут через раз, а вместе не впереться, и тогда в Морском корпусе: зда-а-ровенный залища, и набили, наставили простых скамеек, все две тысячи с чем-то помещаются, после того как модели кораблей вынесли вон. (И даже там до того насидятся — жара как в бане, и в сон клонит.)

Хоть и питерский, и прежде на кружок ходил студентов слушать, а поначалу было Климу тут непривычно, как в чужую одёжку нарядился. Но потом, через день ходя, мал-помалу пригляделись, кто и перезнакомился, табачком друг друга угощая. Меж заседаниями выходили в зал колончатый, там толковали, объясняли. И были сильно мозговитые парни. А один солдат из 176 полка, Матвеев, — так всё записывал, записывал, что говорили, — и как успевал? Как-то Клим сидел с ним рядом, удивлялся, до чего карандаш быстро гоняет.

От него, от других, разобрался Клим: на всякую пору выставляется один какой-нть вопрос — и надо, за ли, против, говорить только об нём, а не что сам размерекаешь. Но большинство сбиваются, говорят, что у кого в голове. Иной раз их поправляют с вышки, а то уж и не правят. И оттого бредёт собрание как усталая корова, ногами заплетаясь. И стучат с вышки: „Если еще продолжать обсуждение, то пройдёт три недели!” А додыхаются, отголосуют вопрос — сейчас тебе накатывают следующий.

А уж с места — кричи, когда по нраву или супротив: „Долой! Вон! Убрать его! Просим! Давай, давай! И чёрт с ними!” — и Орлов тоже кричал не раз, выкладывая душу в крике. И иногда такой гамуз поднимется — ни на каком базаре не услышишь. А один раз тут же в зале, в собрании, стали листки разбрасывать — как голубей по залу.

А то стали ходить меж людьми, допытываться: „вы, товарищи, к какой примыкаете партии? мы теперь будем разделяться по вракциям”. Я — ни к какой, пока приглядуюсь. Я и так — ефрейтор Волынского полка, а в прошлом слесарь с Людвига Нобеля.

Новых слов — тут много наберёшься, только уши распяливай, так и чешут неслыханными словами. Авторитет — значит кого уважают. Анархия — никого не уважают. Контр-рево-люция. Контр-ибуция. Или кинут: „Сам Марс стоял за наступательную войну против русского царизма.” Кто такой? Тут другой делегат, спасибо, объяснил: Марс — бог войны, и ему вскоре Вильгельм поставит памятник.

Вопрос-то вопросом, а чуть забудешься, не дослышишь — уже и не сразуметь, о чём это. Только перемежаются:

— Внутренний враг понятие растяжимое.

— Надо, чтоб автомобили зря не ездили.

Председатель: — 150 тысяч отпускаем на издание газет нашего духа. Пусть верят только нашим газетам, а не буржуазным.

Или корят: — Солдат имеет и два фунта чёрного, и полфунта белого, зачем же лезут к лавкам, отнимать хлеб у рабочих?

А кто в ответ: — Мы из двух с половиной фунтов жертвуем полфунта петроградским беднякам.

Про свару с рабочими немало:

— Всякий, вносящий смуту, является вредитель. Работайте, ибо каждая минута дорога! В противном случае враги отечества!

— Хочут подкопаться под авторитет и отколоть рабочих от солдат.

(Клим хотя и солдат теперь, а тут — за рабочих, понимает.)

— Да вы дайте армии сапогов и докажете, что вы с нами! Дайте — снарядов, масок, а хлеб потом.

Ну, конечно, про войну и про мир все касаются.

— Счастье возможно только при полной победе над немцами.

— Просим вас отстаивать дорогую свободу, не то смерть.

— Романов не знал, к чему он шёл, а новая Россия знает. Она предлагает свергнуть Вильгельма, чтобы протянуть руку.

А то сам командир Измайловского батальона, избранный:

— Рождение свободы одними ласками произвести нельзя. Пусть граждане наслаждаются светом, солдаты же должны опуститься во тьму страданий, это фундамент нашей свободы.

А из Шадринского совета приехал:

— Наша точка зрения — поднять восстание за границей.

И об Стоходе спорили, кто виноват в нашем разгроме, солдаты или генералы.

— Ежели мы свергли безответственное министерство — надо свергнуть безответственное генеральство. Наш генералитет требует полного критического отношения. Ни один мерзавец из штаба не бывает на позиции. Они говорят „революция виновата”, так мы им покажем, кто виноват.

Вылез депутат какой-то Думы, запрежней, вспоминал стары времена:

— Коронование было в Москве. День торжественный, у них лилось шампанское, а на Ходынском поле 10 тысяч убитых. Русско-японская война — кому она была нужна? Учитель говорил: свет побеждает тьму, а сестры гуляли по банкетам. Народ верил в царя и пошёл к нему, а царь не сказал ласкового слова, и на его глазах стреляли.

А то вскочил какой-то вертун на ходу, аж весь дёргается, а видно из начальства:

— С тех пор как я вошёл во Временное правительство, у меня совсем нет времени. Но меня тянет к вам. Я вошёл в правительство, чтобы судить, и сделаю суд, и все под моим контролем. Я про себя не допущу клеветы, что послабляю старому правительству, кто мне не верит — докажи. Из них тоже один убил Распутина. А мы должны работать на пользу поколений.

А то пришёл видный такой барин, холёный, казистый, Чернов. Он, вишь, из-за границы только что, и много лет там странствовал, и всё знает:

За границей идёт травля против Совета рабочих депутатов. Там чувствуется движение революции с Востока на Запад. Рабочие западных стран подавлены кошмаром эсплотации. Лучезарное сновидение мы увидели здесь. На этот раз земля из рук народа не уйдёт. Но надо протянуть руку стонущей Европе.

А про землю-то солдаты, которые не питерские, любят поговорить. Выступали тут и советские вожаки, объясняли, как будет. У крупных землевладельцев отберём всё бесплатно. А хуторяне скажут: мы платили за землю, и будет с ними громадная свалка. Но не надо землю хватать самим, будем ждать Учредительного, а пока комитеты распределят и землю и инвентарь, по дешёвке.

Но, конечно, кипливей всего бурлили солдаты по устройству армии. Несколько заседаний и пошло на тот вопрос. Сперва обсуждали Права Солдата, и постановили издать как Всеобщий Приказ. Тут — много было соспорено. Жарче всего жадалось солдатам контролировать каптенармусов и интендантство. И думали сперва: в каждую проверочную комиссию включать солдат с решающим голосом. А потом додумались: не. Взять на себя решающий голос — это взять на себя отвечать за снабжение? А ну как продукта какого не станет — как тогда управимся? Нет, голос только наблюдательный, но чтобы там шурудили. Ну, а об офицерах — самый долгий спор, у каждого нагорело.

— Нужно сделать полнейшую перетасовку офицеров, иначе дело будет дрянь. Теперь постановили у нас: офицеров к пулемётам не допускать! („Правильно! Браво!” — кричат ему.)

— Офицер для нас, а не наоборот!

— Офицер нисколько не умнее солдата, особенно в настоящее время.

— А наши меж собой говорят на других языках. Мы не дозволяем им по-иноземному.

— Нет, — толкуют, — и в 70 верстах от фронта нельзя производить выборы офицера.

— Да что вы тут! — взобрался. — Тут хоронят всё хорошее! Я предлагаю ввести: чтоб офицеры были сменены.

— И в полковой суд их не три к три, а пять солдат, один офицер.

— Не, братцы. Справедливо, когда поровну.

— А комитету дать право арестовывать?

— Да если крикнет кто — да здравствует Николай, шею ему свернуть, зачем арестовывать?

— Так это и фельдфебеля будут выбирать? и взводного? Не, их пусть начальство назначает. А то молодые солдаты навыберут Бог знает кого.

— Дисциплинарный устав — его надо просто унистожить.

— Не, ребята! Дисциплина — нужно, но вразумить офицеров, что такое дисциплина. Это не под козырёк взять.

— Мы надеемся, что вредных офицеров уберут. А если мы сами это сделаем, то воспользуется враг.

Тут — выступил мордатый от 1-го Пулемётного полка, они Питер заняли и держат:

— Мы Корнилова не слушаем. Наши постановления должны приниматься беспрекословно, а не надо их просить. Мы потребовали от Корнилова немедленно отменить все приказы.

— Вопрос об Алексееве ликвидирован тоже.

— Солдат надо из рабов превратить в свободных граждан. Он имеет право рассуждать о своих правах. И теперь отменено обязательно ходить в церковь.

Какого солдата армейский порядок не трогает! — под ним жить. Но и ещё не такая горячка поднялась, как зачали обсуживать: двигать ли петроградский гарнизон на фронт, или нет. Вроде, по революции, отодвинулось, так на фронт ехать? — а вот промашно проголосуем, и тебе, Клим, ехать, из родного города, семья тут — а ехать.

Сперва выпускали полковников речи держать — того из Измайловского батальона, а то полковника Якубовича, толстого хохла с чёрными усищами: мол, Семёновский и Павловский решили отправлять маршевые роты немедленно.

Ну что ж, пущай отправляют, а мы посидим, поглядим. Офицеры — ясно хотят на фронт отправлять.

То с фронта приезжих стали выдвигать:

— Петроградский гарнизон допустит крупную ошибку, если поставит себя в прилированное положение.

— Нет! Охранять революцию могёт не всякая воинская часть, а только наш испытанный гарнизон.

— Я прошу вас, ради Бога пополняйте, гвардейцы. Если вас назначают ехать к нам — вы не стесняйтесь.

И уж кого пробрало:

— Может, по две тысячи в батальоне оставить, а остальных послать?

Пулемётчики в рёв:

— Мы — на фронт никого посылать не будем, и оставим, сколько нам тут необходимо!

А сегодня, в воскресенье, собрали опять в Морском корпусе всех вместе, рабочих и солдат, и прямо: отправка маршевых рот из Петрограда. Вышел такой растрёпанный Соколов, уж его знали. И стал уговаривать. Мол мы всегда стояли за то, чтоб не выводить, и так обязались передо всей Россией. Из буржуазных кругов говорят: а зачем вам тут столько войска? А мы отвечаем: мы держим не для военных действий, а для авторитета. Но вот нам указывают, что большие пулемётные полки, только в одном 17 тысяч человек, и что такие полки организованы не для петроградского гарнизона, а для всего фронта. Или тяжёлый дивизион в Гатчине. И мы решили иногда давать согласие на отправку. Будет выработана норма, и часть войск пошлём — конечно только по мере надобности, и только с разрешения Исполнительного Комитета.

Стали и этому шикать, закрикивать.

Выставили какого-то писаря, от них же и наученного: мол контрреволюционных армий нигде не обнаружено. Если мы теперь не дадим маршевых рот, то попадём в чёрный список укрывающихся. И ещё потому мы должны посылать, что каждая маршевая рота понесёт с собой на фронт наш революционный дух.

Так ты — иди и неси, а других не заманивай.

Тогда выступил солдат: если в ротах по 1500 человек, но они не вооружены, — какая это релюциённая армия? Предлагаю оставить в каждой роте по 350, но вооружённых.

Ему со всех сторон:

— Сла-бо! Ма-ло!

Это что ж, из каждых пяти четверо шагай на фронт?

Полез решимый солдат:

— Ни в коем! Ни в коем! Петроградский гарнизон сыграл крупную роль в революции, и он весь должен остаться. Могут пополнять фронт другие города. Выходит — мы должны уходить, а тут преспокойно погуляют полицейские? Вот полицейских и шлите.

Кричат:

— А где их взять, столько полицейских?

— Фронт не помойная яма, городовых посылать!

Тут от сапёрного батальону: их в России 25 сапёрных батальонов, почему именно от нашего? Мы уже генералу Корнилову заявили и объяснили, что мы — защищаем свободу, и не пойдём. Будем тут углублять революцию. Контрреволюция усиливается, и усиливается клевета, и принимая во внимание посылку на сельскохозяйственные работы — я говорю, вывод войск из Петрограда сейчас не может быть решён. И считать нежелательным.

— Пра-а-авильна! — Клим заорал. И многие в зале тоже, гудят. Потолочище — высокий, под ним крик расходится.

А начальство Совета там своё легурирует, знает, кого выпускать: вот вам делегат с фронта, от 50-й дивизии. Вылез на вышку и шапку снял:

— Поклон вам от дивизии! Я обращаюсь к вам с просьбой о подмоге. Мы там защищаем светлую красивую свободу. Мы стоим десять месяцев в окопах, не выходя. У нас остаётся по 80 человек в роте, где раньше был батальон, теперь рота, а здесь только в запасном полку 16 тысяч, то мы можем просить о помощи. Мы можем потерять все укрепления, которые стоили так дорого.

Пристыдились солдаты, не кричат, не находятся. Но попросил на два слова от 180 здешнего полка, с места, да с подтрункой:

— Что это он слишком пугливо говорит? Не так там дела плохи. Он часом — не из обоза второго разряда?

И — разгрохотался зал. А кричат и:

— Не касаться личностей! —

ну всё равно смех, как и не выступал. А следующий — большевик:

— Было соглашение — не выводить. Важно правительству первый раз нарушить договор, а дальше будет уже всё. Везде в России есть солдаты, а почему-то все хотят от нас посылать. А сюда — нагонят полицейских, и тогда вам свобода? Везде контрреволюция, и наше правительство этому способствует. А мы требуем — вооружить и рабочий класс. И не позволим вывести ни одного солдата!

И вот сейчас переспроси каждого солдата по залу — из четырёх трое скажут тебе не выводить. Но есть у советского начальства какая-то механика, уже кумекал Клим не раз, и другие тоже замечают, она тянет где-то невидимо, а перетягивает, как хочет Исполнительный Комитет. А того Комитета и не видели вместе никогда, маячат тут на верхушке по два, по три из них.

И сегодня уж так кричали, и ногами топали, думали — нипочём не уступим, мы тут хозяева. Нет, выпустили опять какого-то хлюпика — „социалист-революционер”, а мол позиция большевиков противоречит друг другу:

— Контрреволюция невозможна, потому что если какая рота слушает офицера, то другая ему не верит. Мы лежим на нарах да ходим на митинги, когда надо ехать на фронт. Может, нам ещё мягкие стулья подать? А в батальонах много маменькиных сынков, их надо отправить на фронт.

Ну вот разве что их.

И опять Соколов:

— Мы конечно не будем ослаблять себя. Исполнительный Комитет очень осторожен, мы выработаем инструкцию, вы её рассмотрите, и только тогда примете. Гарнизон конечно остаётся. Но отдельные команды выводятся — но каждый раз только с разрешения Исполнительного Комитета.

И — как-то приняли, сами не заметили как. Да тут когда и руки подымают — так их не считают. Да их меж рядов и не пройдёшь посчитать, сидят в теснище.

Нет, тут глаз да глаз, вот что. То сами ж говорили: не доверять правительству ни в коем случае, классовые интересы всегда дадут себя знать. И вдруг — так повернули: хотя правительство и буржуазное, но нет оснований ему не доверять. И надо утвердить им денежный заём.

Лынды - мулынды.

И прицепились с этим заёмом, и одно заседание за другим: надо утвердить. А на голоса не ставят, мол доклад не готов. Тут большевики насели, красивая у них такая бабёнка, Коллонтай, и говорит дюже речисто, звонко: не дадим денег на братоубийственную войну, которой пролетариат не желает! Пусть дают деньги толстосумы, капиталисты и помещики, пусть забирают золото у буржуазии! Пусть заём составляют, кому он нужен, а нам он не нужен. Ни копейки Милюкову и компании! ни копейки переалистам!

И верно же баба крыла! Кричали ей „правильно! так!”, — и если б тут же на голоса, тут же бы и отказали, так она распалила. Нет, вылез Чхеидзе-старичок, голосование ещё не готово, надо отложить, — так чего и шарманку заводите? И от партий выступали, и все в нетях: мол не готовы голосовать. Одни большевики требовали — сейчас же. И бойчак от их, Зиновьев:

— А пока объявить 1 мая массовое братание на фронте! А если произойдут помехи-недоразумения — возложить ответственность на офицеров!

А сегодня, уже после маршевых рот, уже измучились все, — опять с этим займом, свербит он у них. И опять Чхеидзе, его половины не слышно. Да ничего и не предлагает, на голоса не ставит, а — пождать ещё три дня, узнаем ответ правительства об а-нексиях — и тогда уразумеем, содействует ли заём ходу революции вперёд или назад, и какие шаги вытекают. Исполнительный Комитет постановил ждать три дня.

И ещё за ним выступил взрачный Церетели, и он другого ничего, а: отложить на три дня как вопрос величайшей важности, и тем покажем, насколько мы внимательны к правительству, а оно покажет, насколько к нам прислушивается. И оно не пошатнулось в отказе от захватов. На днях пойдёт нота союзникам, и это будет новая победа демократии.

Тут — от большевиков: нет, надо сейчас же сказать, кто за заём, а кто против. Мы, большевики, — всегда против займа. Поддержка займу — измена революции. Если деньги надо взять — так и берите из сундуков буржуазии, она нажила за войну большие состояния. Мы должны идти впереди правительства, а не сзади. Нам надо знать, есть у нас народоправство, или правление Милюкова-Шингарёва?

И правильно, какой дурак захочет свои деньги давать.

А ещё есть эти анархисты, так от них:

— Буржуазия нажила деньги нашей кровью. Ни одной копейки на войну, контрреволюция готовится со всех сторон. Посылка маршевых рот, а ещё и заём будут нас угнетать. Ни минуты доверия правительству! И — никакого доверия вообще никакому правительству никогда!

Смеялись.

Смеялись-то смеялись, а головка, смотри, опять по-своему повернула, и ещё раз Церетели: — Мы являемся авангард революции. Мы положили первый камень Тринадционала. Да если правительство нам изменит, то я первый пойду против него. Деньги? — конечно 99 процентов из кармана буржуазии. Но подождём три дня, чтоб увидеть нашу победу.

А большевики опять кричали — против займа. И из самой же головки разноголосил дюжий Стеклов: ох, не принимайте займа, падут деньги не на буржуазию, на само же население. Но смазали и его, установили ждать три дня.

Собираемся тут — как будто мы власть. А ведь — охмуряют, только и следи позорчей. То вот придумали: солдатскую Исполнительную Комиссию заново выбирать, снова из частей, помимо нас. Да — из кого ж там выбирать? мы же знаем, там голов не осталось, все тут. Это — под нас подкоп, мы чуем. Нет, всяка комиссия теперь должна быть выбрана из нас.

Кто там, в батальоне? Кирпичникова с Марковым Клим и раньше дразнил: „Пензенцы в Москве свою ворону узнали.” Орлов всё больше обыкался в Совете, видел тут своё место, не то чтобы с маршевой ротой вдруг пойти, но и к себе в Волынский не так часто заглядывал, отвыкал. Ночевал — дома, в семье, но и на завод бы Нобель не желал бы сейчас вернуться: пошла иная жизнь, а впереди, вот говорят, ещё будем революцию углублять. Так понадобимся.

В батальон свой ходил — на заседанья батальонного комитета. Разъяснял им в те дни, как они на рабочих обижались зря. Ну и в роту свою учебную заглядывал, конечно. Занятия шли куда не так строго, болтались во дворе и по городу. А в кружке Тимофея Кирпичникова услышал: затевают ребята пойти к этой Кшесинской, Ленина арестовать.

— Да кто ж это вам такое право даёт? — острожил их Клим.

— А Лашкевича погнали, — Марков ему, — кто на то право давал?

— Да за что же такое Ленина?

— А он — на немца работает. Всё говорит, как немцам надо, они ж его и подбросили.

— Да вы спятили, ребята! Какой немец? Он — хороший наш человек, и большевики его — самые правильные.

— Нет, — угрюмо Кирпичников, — моя кровь там осталась, в Галиции. А он ноне говорит — немец не враг, дружиться?

— Да вы что?! — заорал на них Клим. — Да вы и не думайте такого!

Но остались они при своём. И подговаривали команду из разных рот — намерялись пойти ночью, когда толпы там нет, и накрыть его.

Что тут делать? Один Клим сам по себе не мог им заборонить. Пошёл, первый раз, прям' в комнату Исполнительного Комитета. Думал найти или Богданова, или кто на солдатском Совете бывает. Посмотрел — все чужие. Тогда к двум маленьким востреньким: так, мол, и так, волынцы хотят Ленина арестовать. Перекройте!

Обещали. Благодарили.

30"

(по социалистическим газетам, до 17 апреля)

... Одним волшебным ударом революция перевела страну из плоскости самодержавия в плоскость народоправства... От края до края родились советы рабочих и солдатских депутатов, как бы в исполнение давно задуманного плана. В порыве революционного вдохновения рождается новая великая демократия. И всё же находятся брюзги, которые с недоверием относятся к гению русской революции...

„Народ русский вял, апатичен, ленив” — слышали мы на каждом шагу до революции. И что же? — пришла революция, и этой аполитичности как не бывало. Люди пугливые ждали полного развала, а увидели полный порядок, спасающий страну от гибели. Движутся ли поезда? Да, и ещё лучше, чем раньше. Исполняют ли солдаты свои обязанности? Да, и более сознательно... Настало время энтузиастов. Наша вера в народ нас не обманула.

(Н. Чаадаев, „Дело народа”)

...Оказывается, жить без царя не труднее, а несравненно легче. Скоро в этом убедятся представители самых отсталых слоев народа.

Мы, русская демократия, находимся во главе народа, мы — направляющая сила страны.

(А. Гоц)

Народ раздавит всех, кто осмелится попытаться передать государственную власть какому-нибудь новому тирану...

... Крепче бей, железный молот!

Вспыхни кровью, небосвод!

Ужас бледный в небо кинет

Брызги пламенной волны.

Казнь народная не минет

Всех изменников страны!

(„Известия СРСД”)

... Никакого двоевластия СРСД не создаёт, но как верный часовой стоит на страже интересов трудового народа... Признавать Временное правительство до тех пор, пока оно будет считаться с мнением СРСД. ... Крики об ужасах „двоевластия” — утончённые модернизированные формы контрреволюции...

Историческая роль СРСД столь значительна, а его политическое значение настолько велико, что он не нуждается в защите от тех грязных обвинений и двусмысленных инсинуаций, которыми осыпают его деятельность приват-звонари социалистической прессы и подпольные шептуны из буржуазного лагеря...

ПАРТИЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ МУДРОСТИ. Кадетский съезд с точки зрения самих участников проходит великолепно. Временами кажется, что это заседание общества взаимного обожания. Время от времени на сцене ставятся живые картины общего апофеоза, когда под гром аплодисментов вожаки окружаются группами единомышленников и замирают в позе исторических героев. Под иным углом зрения приходится смотреть на этот праздник именин сердца нам, социалистам, нам, революционерам, кто в годы реакции был загнан царским произволом во мглу подполья, между тем как конституционалисты-демократы чуть ли не одни парадировали на подмостках в чине оппозиции Его Величества. В эту партию входят люди, изучившие все конституции на свете, проштудировавшие историю всех времён и народов, и всегда они доказывали, что революция противоречит всем законам, что русская республика относится к области утопии, а конституционная монархия есть высший принцип политической премудрости. И вдруг вот... им приходится доказывать, что революция была закономерна! И сама эта партия, правда подталкиваемая волынцами и „товарищами слева”, разжалует монархический принцип в ранг простого тактического приёма, и поднят вопрос о переименовании партии в демократов-республиканцев. Такого быстрого отказа от партийных основ, такого внезапного приспособления к изменившимся обстоятельствам...

(„Дело народа”)

Теперь прежние медали „За храбрость”, „В память 300-летия”, „В память 1812 г.” стали совершенно ненужными, так как никто из нас не станет носить на своей груди изображение лица, приведшего нашу Родину на край гибели. Ясно, что каждый из нас должен с негодованием сорвать с груди этот портрет. Но чтобы не бросать такой ценный металл, давайте пожертвуем все эти медали и поможем нашей свободной России.

... В командном составе русской армии теперь многие надели на себя красные маски. Ставка, где твоя отставка?..

Контрреволюционных сил в армии гораздо больше, чем обыкновенно думают. Величайшее огорчение: окопы устроены так, что в них легче действовать наушникам и негодяям, чем честным и смелым социалистам. Контрреволюционный агитатор делает своё подлое дело где-нибудь на наблюдательном посту, в линии сторожевого охранения... Прежде всего — свободное посещение окопов и блиндажей партийными работниками. Временное правительство обязано...

... Ввиду несоответствия обстановки, в которой живёт бывший царь и бывшие царицы, тяжести их вины перед народом и явной опасности оставления их в Царском Селе, где они могут сноситься с сочувствующими кругами, — предъявить ИК СРСД категорическое требование к переводу бывшего царя и бывших цариц в Петропавловскую крепость.

Собрание делегатов со всех фронтов 12 армии

Излишняя щепетильность. Для того чтобы царизм был навеки похоронен в сознании народных масс, надо не „снять эту тему”, а продолжать разоблачать всю гниль и ложь... Все эти деспоты и палачи, обманщики, лжецы и клятвопреступники, развратники и идиоты, восседавшие на российском престоле, окружались ореолом добродетели и славы. 300 лет молчания, 300 лет запретов. И только сейчас тайны царских дворцов раскрылись — и вот находятся щепетильные люди, что надо оставить в покое царя и царицу. Нет и нет! Теперь десятилетиями надо разоблачать этот обман, раскрывать наготу царизма, бичевать его негодованием и смехом. Шире, возможно шире раскрывайте окна и двери царских палат, беспощадно срывайте покровы — чтобы все могли видеть преступления и позор, порок и бесстыдство! Пусть знают всё до мелочей и о Распутине и о Вырубовой — обнажайте наготу царизма!

(„Дело народа”)

А все ли меры приняты Временным правительством для подавления поднимающего там и сям голову черносотенства и антисемитизма? А взял ли рабочий класс на себя почин организованной борьбы по деревням против погромной агитации, против пропаганды восстановления царизма?

... Аресты лиц, подготовляющих избиение евреев, это, разумеется, очень хорошо. Но арестом дело не кончается, а только начинается. Необходимо примерное наказание. Мы уверены, что гражданин Керенский примет все зависящие от него меры, чтоб ускорить следствия по этим делам.

(„Единство”)

Опровержение известий о погромной агитации. Член ГД Фридман просит нас сообщить, что прежние его сведения, будто в Подольской губернии ведётся погромная агитация и есть опасность эксцессов, не соответствуют действительности. Нигде в Подольской губернии вражды к евреям не наблюдается.

Если сравнивать русскую революцию с Великой Французской, то нельзя не заметить отсутствия в ней антиклерикального движения. Тёмные силы уже пытаются запугать народ: „они свергли царя, теперь будут свергать церковь и Бога”. Но за все эти дни мы не получили ни одного известия о движениях против свободы совести. Никто не мешает верующим, никто их не оскорбляет. Свобода совести не затронута нами, революционерами, свободными мыслителями, скептиками и атеистами.

У нашего правительства есть сейчас передовой отряд длинноволосых жандармов, которые ведут народ за царя. Это — попы. Мы должны потребовать от Временного правительства, чтоб оно арестовало тех митрополитов, которые имеют влияние в тёмных массах, и чтоб устроен был контроль волостных комитетов над попами.

По поводу распространившихся слухов об аресте митрополита московского Макария... не соответствуют действительности. Было получено сообщение, что в архиерейской типографии печатается явно погромная литература. По распоряжению властей в типографии произведен обыск — и не подтвердилось. На время обыска к митрополиту была приставлена стража...

Революционное изменение текста богослужебных книг...

Рижский СРСД постановил, что возвращение высланных из Прибалтийского края баронов и пасторов недопустимо ввиду их реакционности.

... жалкая кучка приверженцев старой власти из своего мрачного подполья распустила провокаторский слух, что товарищи рабочие начинают отходить от нашего обагрённого кровью пути, который привёл нас к желанной свободе. Нет, товарищи солдаты, это наглая ложь: рабочие готовы работать круглые сутки и умереть на своих местах...

Испугавшиеся за свою землю помещики, оберегающие свои барыши капиталисты хотят натравить солдат на рабочих, будто те не хотят работать на оборону. ... Ведётся систематическая травля петроградских рабочих, что они, якобы пренебрегая интересами обороны, расстраивают работу на заводах. И в некоторых резолюциях воинских частей уже слышатся угрозы. Но после революции рабочие стали работать ещё дружней, и несомненно армия будет получать всё нужное.

... Мы, солдаты, знаем, что раз взошло солнце свободы, оно и наши оставленные семьи согреет. И мы просим вас, дорогие товарищи рабочие, не ставьте вопрос ребром о немедленном улучшении вашей жизни, не прекращайте работ на оборону, не бойкотируйте самих себя.

ТРУДОВАЯ ПОВИННОСТЬ. Раньше никакому трезвому человеку не могла прийти в голову мысль, что царизм в состоянии реализовать всеобщую трудовую повинность. Теперь всё чаще раздаются голоса в пользу положительного разрешения... Есть обширные социальные группы, которые ничего не производят, у них достаточно средств для праздной жизни. Для них применение трудовой повинности безусловно необходимо, и чем скорее — тем лучше.

(„Известия СРСД”)

... Вот, мы были в числе первых, заслонивших Петроград от царских карателей, а теперь просимся на фронт! Яркому солнцу народной свободы грозит с запада большая чёрная туча. Если германские полчища ринутся на Петроград — что же будет тогда? Товарищи рабочие — к станкам! Не оставьте нас без пушек и снарядов, как старый режим.

...благороднее проливать кровь во имя свободы на баррикадах улиц Берлина, чем бесцельно уничтожать наших братьев-соседей... Мы верим, что человеческая совесть в конце концов заглушит ураганный рёв пушек.

Товарищи пулемётчики Великой Русской Революционной Армии! Мы, пулемётчики 1-го пулемётного полка, поднявшие красное знамя свободы, шлём вам братский привет в сырые окопы. Ждите нас. В тяжёлую минуту для защиты дорогой нам свободы мы будем возле вас, и пусть грозный звук русского пулемёта заставит врага принять наше честное предложение: мир без порабощения народов. Пулемётная лента, связавшая солдат-революционеров 1-го пулемётного полка в дни революции, отныне свяжет всех нас... а пулемёт, выбивающий звук свободы, будет работать без задержек на страх всем, кто против нас.

Председатель полкового комитета Горнштейн

Секретарь Карпов

Рабочая гвардия... Неясно: будет ли она длительной или только оплотом революции до Учредительного Собрания? Если даже это более узкая задача, то не поставит ли она пролетариат в изолированное положение от остальных революционно настроенных слоев? Пусть приглашают себе инструкторов-солдат, а на парадах чередовать отряды рабочей гвардии, поменьше размерами, с солдатами — чтобы не раздражать солдат.

... Из каких слоев ещё пойдут в эту рабочую гвардию? Из наиболее демократических — приказчики, конторщики, угнетённые служащие и демократическая молодёжь. А мелкая буржуазия не пойдёт. А с солдатами будем, конечно, дружить.

(„Известия СРСД”)

Для принудительных мер против народа новая власть не нашла бы исполнителей, попытка применения их была бы самоубийственна для Временного правительства и для самого дела свободы. А между тем хлеб нужно извлечь из крестьянских тайников и запасов во что бы то ни стало — в интересах той же свободы. Хлебный вопрос можно решить... на основе четырёхчленной формулы избирательного права...

Будничные задачи кооперации, превалировавшие в годы реакции, не потушили в кооператорах огня партийных идеалов. Мы, социалисты-революционеры, можем быть довольны их съездом.

... Какое право имеет Временное правительство расходовать народные деньги на пенсии старым министрам, которые защищали самодержавие от народа? А бывшие политические, пострадавшие кровью сердца и соком нервов, считаются достойными поддержки только из добровольных пожертвований?

ПРИВЕТСТВИЕ ПОЛИТИЧЕСКИМ ОСВОБОЖДЕННЫМ. Товарищи страдальцы!.. Просим вас вашими созрелыми идеями ковать скорее благополучие угнетённых народов свободной страны!..

ДО КАКИХ ПОР?!.. По поводу ареста в Галифаксе (Канада) группы Троцкого-Чудновского ИК СРСД направил телеграмму английскому правительству: „Революционная демократия России с нетерпением созывает под свои знамёна тех, кто усилиями своей жизни подготовил низвержение царизма. Между тем английские власти задерживают эмигрантов в зависимости от их убеждений... Наносят оскорбление русской революции, отнимая у неё верных сынов...”

... Сколько их, годами борьбы и страданий купивших себе право на признательность свободной России, но доселе вкушающих горький хлеб изгнания!..

Цюрих. По сообщению русской миссии, Ленин и его товарищи не обращались в миссию за визированием паспортов. Итак не следует, что они были вынуждены отправляться через Германию.

... Анархо-кшесинцы, зарвавшиеся безумцы! Не забывайте, что имена Плеханова, Дейча и Засулич находятся в истории международного социализма, а имена лиц, определяющих линию „Правды”, — в списке провокаторов департамента полиции. Революционную линию большевизма в 1914 году определял Малиновский. Друзья Малиновского цепко держались за него уже после того, как он сложил депутатские полномочия, и сознательно отпустили его без объяснений... Сегодня из дворца Кшесинской проповедуют анархию в хозяйственной жизни, дезорганизацию в войсках и уничтожение созданной революцией государственной власти. И ещё смеют называть группу „Единство” погромщиками... Но борьба для нас может быть только словом.

(„Единство”)

... требуют, чтобы руководители партий перестали прятаться за анонимными подписями ”ЦК”...

Письмо в редакцию. Товарищи социал-демократы меньшевики! Слухи о том, что социал-демократы большевики шли громить американское посольство, есть вымысел провокаторов. Слухи, будто большевики производят какие-то аресты у дворца Кшесинской, есть тоже вымысел. Это злостная клевета, будто большевики стоят за сепаратный мир с Германией.

... Совет рабочих депутатов — главный штаб революции, а Временное правительство — только ставленник её... Знайте, товарищи, что наш запасной полк и в будущем поддержит вас всегда в вашем стремлении усиленно контролировать Временное правительство. Это не двоевластие, о котором с пеной у рта кричит буржуазия и пресса, а разумный отрезвляющий голос трудящихся масс...

Митинг военных писарей Петрограда... Считая единственным выразителем интересов трудящихся масс СРСД, мы поддерживаем его всеми силами, а Временное правительство — постольку, поскольку оно выполняет волю СРСД.

Мы смеем напомнить неизвестному автору, что пора прекратить игру на чёрную и красную, ибо теперь национальная гвардия вся красная, и ставим ему на вид. Что мы, солдаты, природные политики и тонко разбираемся, и сумеем заставить буржуазный клан замолчать.

... через могилу самодержавия далёкий Юг в нашем лице протягивает руки братскому Северу. Во всём нашем крае ведётся самая широкая пропаганда контрреволюции. Обилие вина в Бессарабии облегчает работу черносотенцев. Губернский комиссар Мими отдал распоряжение игнорировать действия ИК СРСД... Всё изложенное не есть исчерпывающий материал, а только отдельные штрихи.

СРСД, г. Бендеры

13 апреля в казармах гв. Московского батальона разнеслась весть: „Товарищи! Освобождают фараонов и министров-генералов из Крестов, и наш караул уже весь там перебит.” Через 10-15 минут наши первые команды автомобилями и трамваями явились к Крестам, а затем и весь батальон стройными рядами. Мы оказались обмануты. Но ничего, мы с этим не будем считаться. Но пусть ещё кто попробует пустить такой пробный шар, то я уверен, что он расшибётся о гигантскую силу свободных сынов. Мужайтесь, свободные защитники новой России.

гв.-московец рядовой Половинкин

В Москве в последнее время уличные митинги приняли характер контрреволюционного движения. Решено командировать на все митинги членов СРД.

Группа граждан Москвы возбудила ходатайство о снесении безобразного памятника Александру III у храма Христа Спасителя.

... Среди московского духовенства поднят вопрос о возбуждении ходатайства перед властями об аресте священника Восторгова.

Одесса. Присоединение ген.-губернатора Эбелова к лозунгу „демократическая республика” вызвало всеобщий энтузиазм.

В окружной станице Каменской 10 апреля толпой чернорабочих арестован и отправлен в тюрьму генерал Макеев. Посаженный по требованию толпы в общую камеру с уголовными, он подвергся насилию. Затем шум толпы снаружи вселил арестантам мысль, что их пришли освобождать — и они стали бить стёкла.

Казаки ждут знаний.

Воззвание Исп. К-та ССД Невельского гарнизона... Кто задумывает самовольно отлучаться без разрешения комитета — тот изменник... Кто продаёт казённые вещи — тот враг народному благосостоянию... Кто позволяет себе пьянство, брань и неприличное поведение на улице — тот недостоин имени солдата-гражданина.

...„приветствуем Чхеидзе как вождя российского пролетариата и дорогого товарища бойца за народное право Керенского... Никакой формы правления не желаем и не хотим, кроме как демократическую республику”... Волостной сход... (Тверская губ.)

... Из Бетовской волости Козельского уезда нам пишут: есть много любителей изображать собою начальство и арестовывать друг друга с большим легкомыслием. Есть и дезертиры с фронта. По волости собираются сведения, сколько у кого коров. Предполагается реквизировать их, оставляя одну корову на 5 человек семьи. Хлеб исчезает из обращения. Старые крестьяне наивно обращаются за советом: „Надо нам быть довольными новым порядком, аль нет?” И когда ответишь: „Конечно надо”, — уходят облегчённые.

Из Оршанского и Горецкого уездов Моршанской губ. сообщают, что там ещё остались тёмные силы в лице бывших волостных старшин, писарей и священников, настроенных реакционно...

Розыски афериста под именем ротмистра Сосновского до сих пор не дали результатов. Его помощник по охране министерства путей сообщения Рогальский причастен к убийству артистки Сезах-Кулеро, и рассылал по линиям министерства телеграммы своим сообщникам.

Товарищи милиционеры! Только объединившись в профессиональный союз, мы сможем обеспечить себя от проникновения в наши ряды нежелательных элементов. Только таким союзом мы сможем поддержать свой авторитет перед населением...

... Собрание союза необученных рабочих... Союза аптечных делегатов... Союза рабочих прачечных заведений.

Мы, служащие трактирного промысла — официанты, горничные, номерные, коридорные, мальчики, судомойки, швейцары, должны сорганизоваться около нашего союза и общими усилиями сбросить крепостной гнёт...

Социалистический кружок глухонемых...

На днях — созыв Учредительного Собрания раненых и больных воинов петроградских лазаретов.

... апреля у меня вынули записную книжку с удостоверением, что я был политический ссыльный...

ПРОШУ ВОРА, похитившего у меня чемодан с вещами, вернуть копию свидетельства о ранении, метрические выписки детей. Я рассчитываю, что у него сохранилось достаточно совести, чтобы не подвергать офицера, потерявшего руку на войне...

... Религия, цивилизация, прогресс — зовут людей в траншеи. Только социализм всё величественней пробуждает совесть. Это он, социализм, несёт утешение матерям. Он поднимает из могил поверженный оклеветанный идеал. Будит выстрелами страну, задыхающуюся от рабства. Несёт конец всем войнам...

... Отныне дело мира между народами рабочие берут в свои честные и мозолистые руки. Мы не распылены по частным интересам, но кровной нуждой движемся к единому пункту.

ПОД ЗНАКОМ КОЛЛЕКТИВИЗАЦИИ... Русская деревня и сейчас широко пользуется началами коллективизма... Коллективизация, то есть обмирщение крестьянского хозяйства: коллективно убираются поля, в руки коллективов передаются с/х машины, посев, осенние вспашки — по возможности коллективно... Демократически организованная армия труда, армия созидания и творчества... Может быть — города-сады?.. Под знаком коллективизации должна протекать эпоха...

(В. Чернов, „Дело народа”)

Рассуждают как бабы: „Новое правительство, а хлеба нет, и очереди ещё больше.” Нельзя же в короткий срок исправить все язвы трёхсотлетнего хозяйничанья Романовых. Чтобы заставить прикусить языки не в меру разболтавшихся прихвостней буржуазии...

(„Дело народа”)

Закон о хлебной монополии нельзя понимать как насильственное отобрание хлеба: закон предлагает хозяевам свободно поставить избыточный хлеб государству. А если они не поймут этой государственной необходимости и свободной поставки не последует — тогда реквизиция наступит как санкция. Мы живём в период решительных мер.

В заседании Солдатской секции Петроградского СРСД Пасукевич сделал внеочередное заявление, что матросы г. Кронштадта прислали в Петроград выборных, которые срывают с офицеров погоны. Представитель Кронштадта дал разъяснение, что такого постановления кронштадтского гарнизона не было, и необходимо проверить, кто эти лица, имеют ли документы и полномочия.

МИЛЮКОВ-ЗАВОЕВАТЕЛЬ... Господин Милюков думает управлять великой пробудившейся страной при помощи завоевательной политики. Он предпочтёт упереться лбом в стену и с упорством надоедать своими захватными планами, пустыми и нелепыми. Он не ощущает веянья обновления, охватившего нашу жизнь. И авгиевы конюшни министерства и.д. остаются не затронутыми чисткой. Но рабочий класс — не осёл, и жалкой комедии, которую с ним играет г-н Милюков, не потерпит. Мы за Временное правительство и против г-на Милюкова.

... Мы посылали за рубеж почти исключительно архаических дипломатов школы Меттерниха и требовали в обмен даже от передовых дипломатических наций таких послов, которые по своему византийскому низкопоклонству могли бы удовлетворить вкусам разлагавшегося самодержавия. Нужна основательная чистка.

(„Дело народа”)

... Никогда за всё своё существование Англия не вела войны за моральные и идеальные интересы, а всегда с практическими целями: уничтожить сильного противника, завоевать земли. И даже когда её лозунг был „за свободу” — то за свободу торговли невольниками.

(„День”)

... общее собрание 2-го парка... Требовать от министра иностранных дел Милюкова отказа от самоличных выступлений как в печати, так и в беседах с журналистами на темы завоевательной политики...

„Заём Свободы — заём революции”. Революционная демократия теперь такая большая сила. Если заём надо поддержать — так решительно, если против — так надо иметь мужество сказать. Неподдержка займа трудовыми массами — удар по власти и подрывает также её международную позицию. Заём — политический экзамен свободной России.

(„День”)

Нижний Новгород , 17 апр. — На собрании евреев в течении получаса собрано подписки на заём полмиллиона.

... опасность анархии производства... Печальные факты омрачают великий праздник народного самоосвобождения...

(„Рабочая газета”)

... под шум дрязг и распрей солдат и рабочих поднимает голову гидра контрреволюции и начнёт расправлять свои крылья. Обсудив положение переживаемого момента, осуждаем клевету буржуазной печати...

... если требование наше — прекратить натравливание солдат на рабочих, не будет исполнено, то мы не ручаемся, что не может произойти взрыв мести против буржуазной прессы...

(из резолюции Финляндского запасного батальона)

... Это не травля, недовольство рабочими испытывают и многие.

(„Единство”)

Призывы к борьбе с несуществующей „буржуазной реакцией” — пагубная тенденция форсировать события. Понятная у „Правды”, она непонятна со стороны „Известий СРСД”...

... нарекания, которые сыплются со страниц буржуазной и другой лубочной прессы на рабочих и защитницу рабочих интересов „Правду”...

Наша „травля” не угрожает физической безопасности Ленина. Наоборот, мы защищаем его полную свободу слова в надежде, что его политическое безумие наконец станет очевидным для всех.

(„Единство”)

... Но и борьба словом не ведётся. „Известия” закрывают глаза на кампанию коммунистов против Совета.

... Конечно, крики солдат-инвалидов „долой Ленина” и требование изгнать его — явление тёмное и печальное. Но надо „Правде” считаться, что тёмная стихия может оборачиваться и против, и не возбуждать её.

(„Рабочая газета”)

Со вступлением в редакцию „Правды” Ленина мы имеем теперь орган, открыто и определённо защищающий идеи гражданской воины, то есть войны против русской революции. В этом смысле „Правда” — первый партийный орган контрреволюции. А контрреволюция слева — опасней, чем контрреволюция справа: давно уже в России так повелось, что левые наскоки пользуются большим успехом, чем правые. Но мы не думаем, чтобы ленинизму удалось изменить течение русской революции, изумительное по своей интеллектуальной сознательности. У этих анархистских поджигателей руки коротки. За ними останется слава неудачливых геростратиков.

(„День”)

... На митингах в Петрограде, на заводских собраниях говорятся речи даже не анархические, а которые нельзя назвать иначе, чем политическое хулиганство. Имена этих тёмных личностей должны публиковаться.

(„Рабочая газета”)

Провокаторские листки. По Петрограду распространяются кем-то два листка, отпечатанные на мимеографе. Один подписан „Сознательные члены СРСД”, и натравливает солдат на членов ИК. В другом за подписью „Тайная группа из СРСД” — против рабочих. Мы не станем передавать гнусное черносотенное содержание этих листков. Если при полной свободе слова они прибегают к рассылке анонимных листков, то ясно, что они не смеют выступить открыто со своей гнусной проповедью... Мы объявляем их гнусными провокаторами. Очевидно, это бывшие жандармы и охранники, а может быть отставные сановники. Мы призываем товарищей солдат не верить. Все сведения, распространяемые помимо ИК и „Известий СРСД”, являются просто провокаторскими листками.

(„Известия СРСД”)

... Во имя свободы слова требовать искоренения анонимных воззваний...

... Мы примем все меры, чтобы парализовать деятельность контрреволюционных групп, наводняющих Петроград и окрестности газетными статьями и листками от имени партии народной свободы, союза армии и родины, союза республиканских солдат. Заявляем, что весь лужский гарнизон не сойдёт с платформы СРСД.

По поручению собрания секретарь ефрейтор Лейберг

Двуличный митрополит Владимир... Вызвал недоумение прогрессивного киевского духовенства: отказался признать полномочность „Исполнительного Комитета от духовенства и мирян”, обозвав его самозваным органом. Потом, под давлением, вынужден был согласиться. Теперь, переехав в Петроград, основал штаб-квартиру контрреволюционной агитации и ежедневно сносится со своим заместником в Киеве еп. Никодимом, известным черносотенцем, председателем погромного Свято-Владимирского братства.

Мы, рабочие петроградского Металлического завода, в количестве 7000 человек присоединяемся к резолюции... немедленно заключить в Петропавловскую крепость бывшего царя Николая Романова с женою и всеми приспешниками...

Открылся с позволения сказать солдатский клуб Петропавловской крепости. Деньги на него дала Ассоциация Христианских молодых людей, известная своей противосоциалистической деятельностью в Западной Европе, а теперь намерена произносить реакционные проповеди в твердыне петроградского гарнизона.

Резолюция. Мы, рабочие завода „Старый Парвиайнен”, на общем собрании 13 апреля в количестве 2500 чел. постановили: 1) Требовать смещения Временного правительства, служащего только тормозом революционного дела, и передать власть в руки СРСД; 2) СРСД, опирающийся на революционный пролетариат, должен положить конец этой войне, принесшей выгоды только капиталистам и помещикам; 3) Потребовать от Временного правительства немедленного опубликования тайных военных договоров, заключённых старым правительством с союзниками; 4) Организовать Красную Гвардию и вооружить весь народ; 5) Протест против займа Свободы, на деле служащего закабалению Свободы; 6) Реквизировать типографии всех буржуазных газет, ведущих травлю против СРСД, и предоставить их в пользование рабочих газет; 7) Впредь до отобрания типографий бойкотировать нижеследующие (перечень 13 газет)... 9) Реквизировать все продукты продовольствия для широких масс; 10) Произвести немедленный захват помещичьих, удельных, кабинетских, монастырских земель...

(„Известия СРСД”)

Из резолюции 1-го пулемётного полка... Учредительное Собрание должно быть созвано не после победы над Германией, которая совсем нам не нужна, а в кратчайший срок...

Резолюция 1-й радиотелеграфной роты. 1) Бойкотировать буржуазные газеты; 2) Потребовать от союзных правительств отказа от завоевательных целей; 3) Признаём СРСД как единственный представительный орган, а Временное правительство признаём до тех пор, пока оно идёт об руку с СРСД.

P.S. Ввиду того что некоторые солдаты роты говорят о неправомочности собрания, считаю нужным заявить, что было собрано в субботу, но за отсутствием достаточного количества солдат постановлено собрать в воскресенье, и правомочность второго собрания не зависит от числа присутствующих.

(„Известия СРСД”)

... Даже под самым Петроградом и в уездах псковских и новгородских до сих пор царит полное непонимание того, что произошло.

Нашу революцию слишком рано назвали „великой”. С продовольствием, ценами, финансами плохо, а вместо объединения видим, что все тянут в свою сторону: народности, классы, профессии — все спешат заявить о своих частных интересах.

(„День”)

Интересы свободы даже выше классовых. Есть поворотные моменты истории, когда классовые интересы должны быть подчинены общему делу.

Неужели всем сановникам, которых увольняют, назначают пенсии? Пора бы, кажется, Временному правительству понять, что народные деньги должны расходоваться на нужды народа, а не на нужды его врагов.

Сборная команда солдат-писарей и зауряд военных чиновников

Главного военно-судного управления

... Мы, группа солдат из 2-й батареи, узнав из газеты о проекте Временного правительства назначить бывшим министрам годовую пенсию в размере „не свыше 7 тыс. рублей”, очень возмущены. Преступники, которые продавали Россию и нас, бедных солдат, получают по 7 тысяч, а мы только 75 копеек...

... против выдачи народных денег бывшим прислужникам преступного самодержавия и ненужным в данный момент вековым угнетателям...

... и такой педагогический зубр, слизняк царизма, и такая начальница гимназии до сих пор не ликвидированы...

На днях состоялось собрание петроградских домовладельцев. Произнесенные речи отличались таким оголённым мародёрским характером, что даже буржуазная пресса застыдилась. Чем люди себя откровеннее держат, тем лучше, знаешь с кем имеешь дело. Ими решено обратиться к правительству с ходатайством об издании благоприятного для господ крокодилов закона... Необходимо создать домовые комитеты, которые будут следить за домовладельцами и при необходимости привлекать их к уголовному суду...

... не допускать никакого протеже при поступлении в милиционеры. Протеже могло существовать только при старом правительстве.

Резолюция Общества Торговли Аптекарскими Товарами. ... Решительно протестуем против тех газет и лиц, которые под видом патриотизма занимаются натравливанием солдат на рабочих. Считаем их врагами Великой Русской Революции, врагами Свободы. Обратиться ко всем Рабочим Аптекарского Дела с призывом сплотиться вокруг СРСД.

Собрание фельдшеров орловского гарнизона считает необходимым скорейшую отмену принудительного телесного осмотра солдат как несоответствующего правам свободного гражданина. И существование сестёр в военных госпиталях нежелательным.

Москва. Комиссариат 2-й Тверской части получил сообщение, что за последнее время обществом „За Россию” устраиваются многолюдные собрания представителей тёмной Москвы.

Нижний Новгород. Крайняя медлительность епархиальной власти в рассмотрении ходатайств прихожан о смещении неугодных пастырей и частые случаи отказа в этих просьбах раздражают население и вынуждают его прибегать к самочинному решению.

Житомир. Ввиду разлившейся погромной агитации в чайных попечительства о народной трезвости — комитет постановил изъять попечительство из рук прежних деятелей.

Одесса. Вольноопределяющиеся евреи с глубоким удовлетворением встретили весть о привлечении их в кадры офицерства и приветствуют Временное правительство.

Кишинев. На бессарабских ж-д линиях наблюдается массовое движение дезертиров, в патриотическом порыве возвращающихся в Действующую армию.

Самара. В губернской тюрьме уголовные с глубоким вниманием прослушали лекцию присяжного поверенного и приняли бурными аплодисментами резолюцию с негодованием и порицанием заключённым одесской тюрьмы, учинившим беспорядки.

В селе Медведь Новгородской губ. солдаты маршевых рот разрушили памятник Николаю I, возмутившись надписью: „Нашему высокому покровителю.”

Симбирск. В Корсуни толпой разрушен памятник Александру II, недавно сооружённый на средства крестьян.

Якутск. Решено собирать деньги на памятник Чернышевскому.

... с теми беглецами, кто не явится в полк в указанный срок, будут поступать, как с изменниками Родине. Военный комитет Кустанайского гарнизона просит все комитеты и организации в России задерживать его дезертиров.

... В Мелитопольском уезде солдатки решили не принимать дезертиров.

... апреля у меня похищен бумажник...

Найдены георгиевские кресты: 2-й степени... 4-й степени...

Товарища солдата убедительно просят вернуть велосипед, взятый им у дверей Таврического дворца, ведущих в Военную комиссию...

Товарищ Н. Ленин просит нас сообщить, что на митинг Гренадерского полка его никто не приглашал, что он о митинге ничего не знал, что он очень удивлён, что его имя без предварительного извещения было внесено в список ораторов. В это время т. Ленин выступал на митинге броневого дивизиона в Михайловском манеже.

(„Известия СРСД”, 16 апр.)

ЧЕГО ОНИ ХОТЯТ. Вот уже несколько дней по всему Петрограду идут слухи... Какие-то тёмные личности расхаживают по улицам, рынкам, баням, лавкам, собирают толпы и всюду и везде возбуждают легковерных людей арестовать тов. Ленина, бить его, громить газету „Правда” и прочее и прочее. Нужно ли говорить, что вся эта погромная агитация ведётся с преступной целью. ... Эти гады старого порядка, прихвостни чёрной сотни, шептали всем и каждому: вот хлеба нет — и будет ещё хуже! рабочие не работают — и нас побьёт немец. И всё оказалось гнусной клеветой. Чёрная сотня начала искать нового случая. Приехал Ленин, занявший крайнюю позицию, — и вместо того чтобы спокойно обсудить вопрос, сейчас же стали распространять чёрные слухи, умышленно искажая его мысли и взгляды. Для чего это им нужно? Да для того, что междуусобица — самое выгодное дело для них. Подвернулся Ленин — великолепно! Травля т. Ленина, бесчестная и отвратительная, нужна этим тёмным силам, чтобы начать травлю против социалистов вообще, а потом против СРСД, а там авось удастся всё повернуть по-старому. Можно соглашаться или не соглашаться со взглядами Ленина, самым решительным образом спорить с ними, но разве можно у нас, в свободной стране, допускать мысль, что вместо открытого спора будет применено насилие к человеку, всю жизнь отдавшему на служение рабочему классу, на служение всем угнетённым и обездоленным?.. Вот почему, товарищи рабочие и солдаты, надо решительно и смело прекратить эту бесчестную травлю.

(„Известия СРСД”, 17 апр.)

Исполнительная Комиссия Петроградского Совета солдатских депутатов заслушала сообщения о контрреволюционной пропаганде Ленина и его единомышленников. Считать её не менее вредной, чем контрреволюционная пропаганда справа. Признавая в то же время невозможным принимать репрессивные меры против пропаганды, пока она остаётся лишь пропагандой, — Исп. Комиссия признаёт крайне необходимым противопоставить ей нашу пропаганду. А всякому контрреволюционному действию — в любой момент наше действие.

Бойкотируйте буржуазную прессу! Мы, солдаты Измайловского полка, обсудив вопрос о бессовестной травле буржуазной печатью вождя и ветерана Совета рабочих депутатов т. Ленина и защитницы наших пролетарских и крестьянских интересов „Правды”, самым энергичным образом постановили: всю буржуазную печать бойкотировать, а товарищам печатникам предлагаем не печатать их.

К сему следует 9 подписей.

17 апреля . Исполнительный Комитет солдатских депутатов 12-й Армии заявляет, что он никого не уполномачивал проверять охрану царя и требовать перевода царского семейства в Петропавловскую крепость. Выступившие от имени 12-й Армии являются самозванцами.

ПЕРВОЕ МАЯ. Увы, мировой социализм не сумел героически встать поперёк дороги катящей военной колеснице. И во время войны он не чествовал 1 мая. Но вот землетрясение революции обрушило здание азиатски-византийского деспотизма. И вот, как красное знамя сделалось национальным знаменем России, так 1 мая становится национальным праздником её. Мы верим, что не умерла революционная совесть у пролетариев Средней Европы. Мы — на распутьи мировых дорог.

На сохе я развешу кумач,

Красноту загоревшихся дней.

— Эй, дорогу, дорогу, богач,

Дай дорогу клячёнке моей.

П. Орешин

Земной и небесный владыки рода человеческого, оба жестокие, деспотичные, требовали рабского повиновения и слепой веры. И в праздниках, приуроченных к мукам и страданиям искупителя рода человеческого, не было бодрой радости и ликования. Но вот родился праздник братства всех трудящихся — 1 мая!

Царская власть и православное духовенство старательно охраняли старый стиль, видя в нём символ оторванности России от Европы и европейской мысли. Но пала плотина, отделявшая русских рабочих от европейских, — и 18 апреля мы восстанавливаем международный праздник 1 мая по новому стилю. Капиталисты всего мира уже облегчённо вздохнули, надеясь, что рабочие на время войны отказались от празднования 1 мая. А вот...

Среди гула воюющей Европы празднование 1 мая превращается в действенную силу. Трудящиеся всех стран через леса штыков братски протягивают друг другу руки. И уже приходят вести, что на отдельных участках фронта солдаты враждующих стран бросают на землю оружие и стремятся приступить к мирным переговорам. Война будет прекращена самой трудовой демократией.

Противники пролетариата могли бы указать на необходимость беспрерывной работы и в день 1 мая, и что не время для праздников. Но в этот день пролетариат куёт оружие для завоевания царства социализма. А весь заработок рабочего воскресенья пролетариат отдаёт на нужды революции.

В день 1 мая пролетарский праздник должен быть и на фронте, окопы должны быть убраны красными знамёнами...

... Производительница хлеба,

Разбей оковы прежних меж,

И нас, детей святого неба,

Простором вольности утешь.

В поту идущего за плугом

Спаси от долга и от клятв

И озари его досугом

За торжествами братских жатв.

Ф. Сологуб

ДА ВОСКРЕСНЕТ ИНТЕРНАЦИОНАЛ!

31

Ещё снаружи рык раздался:

— Цыж! А собери-ка посни дать!

И вот он, вкатился в землянку — кажется, ещё шире в плечах, да и ростом будто повышел, землянка ему мельче стала:

— Сань-ка!! Га-га-га-га!!

Стукнул ли тушей железной в грудь или обнял — фуражкой по столу хлоп! — и сам на чурбачный стул плюх! —

— Всё! Отзаседались.

Саня рад, соскучился:

— Да сколько ж вы заседали?

— А вот не поверишь — девять дней! В пятницу начали, а в субботу кончили — девять. Ну разбалакались, ну разбалакались, во мастера языком болтать, и что мы раньше их тут не видели? Да они бы все зараз взялись — Вильгельма бы заплевали.

Ездил Чернега в Минск на съезд военных делегатов Западного фронта.

— А из Питера приехали социалисты из Совета, четверо, двое русских, а два грузина — так эти по три раза выступали, и хлопают же им, идиоты. Тут слух пронёсся, что и Керенский приехал, — так троих из Совета понесли на стульях наружу встречать — а его и следа нет, не приехал. Распотешились. Ну, целовались там, на сцене: полковник с грузином, унтер с полковником. Этому Чхеидзу пятнадцать минут хлопали, а он и лыка не вяжет, половины не разберёшь, чего говорит. На трибуне рукава засучил и показывает, как они Временному правительству морду бьют,— ну и в зале рёв.

— Морду бьют?

— Ну, или за узды держат.

— Да неужели уж, Терентий?

— Да наверно так и есть. Иначе б не осмелели.

— А ты — не выступал?

— Выступал, а как же! В первый день — выступал. Там до драки дошло. Председателя съезда выбирали. Мы все — за Сорокалетова, артиллериста, он на сцене в полной амуниции, и видно, что вояка, — я мол ещё вчера сидел на наблюдательной вышке и зорко следил за врагом, а сегодня явился исполнить гражданский долг. А нам суют — яврея какого-то, Позерна, шинелку напялил, от минского де совета, присяжный поверенный. Почему мы сами собой не командуем, фронтовики? — обида уступать. Вот по этой картонке записываешься, — достал из кармана твёрдую картонную карточку табачного цвета, № 220, — со сцены вызывают уже не Чернега, а слово 220-му! Как мы ни бились, как ни горланили, и много нас больше, — и в чём их сила, скажи, кто-то где-то ещё до съезда решил, что Позерн, — и будет Позерн, и всё, а Сорокалетова — ладно, в заместители. Вот так, Санька, я на этом выплеснулся, и думаю: не-е-е, тут надо поприглядаться, тут карты под столом передают. Я думал — я на язык боек, — а тут такие — ну-у-у. Вишь ты, на правительство локти засучил, и всё у них заранее решено — так ещё докумекать надо, зачем же они нас-то собирали.

— И на девять дней? Да ты расскажи по порядку, где ж это услышать? — Сане интересно, сел тоже к столу.

Дохнул Чернега кузнечным мехом. Подумал:

— Э-этого, брат, не рассказать. Там ни концов ни начал, одна свистопляска. Такого я в жизни не видел, только на конных базарах.

Встал, шинель стянул, метнул её на свою койку вверх, а сам опять сел.

— Делегатов нас — полторы тысячи, разместили даже по госпиталям. Ну что, ходили на вокзал Раззянку встревать. Раззянка он, иначе я его не зову, он раззявился, а всё дело мимо его плывёт. Караул, оркестр и эта марсельеза, кто её знает, а мы только голос поддаём — и повалили по улицам, тут и генерал Гурко, и рядом с ним же Позерн. Раззянко перед тятром стал речь держать, мол примите от меня поклон всей русской земли, с невыразимым волнением, возврата к старому нет, великая свобода, — а тут дождь пошёл. Мы, депутаты, конечно, попёрли в тятр, а толпа на площади его ещё полчаса слушала, и с ним которого-то, Родичева. Потом они это же самое и внутри повторяли — что старое правительство привело на край гибели, а теперь отечество в опасности, надо сшибать божьих помазанников — Вильгельма, Карла, Фердинанда, султана, многим из вас не придётся увидать новой счастливой жизни, но счастье за неё умереть. Поди ты и умри. И потом всё воскресенье в празднике прошло: дождя не было, все на Соборную площадь. И отдельно евреи ходят своё поют, и отдельно малороссы. И опять же все держали речи — и скажи, ну что такое за песня „марсельеза”, ну к ляду она нам, и куда ей до наших песен, хоть „Распрягайте, хлопцы, коней”, а двадцать раз её пропевали, и всем залом тоже пели, хоть мычи. Да что! один раз почали кресты-медали отдавать, Совету рабочих депутатов! Пошли сборщики по рядам, с фуражками.

Но чернегин крест и две медали — тут, на колёсно выкаченной груди. Придержал рукой:

— Я — не в тех дуромазах, не.

Ну, и Саня бы тоже не отдал, какое-то полоумие.

— Полоумие и есть. Слышал бы ты, чего на офицеров несут: мол нам приварка мало, а офицеры шлют продовольствие в тыл — ну, чего брендят? И даже — вообще упразднить звание офицера. И каждый четвёртый: офицеров — выбирать! Ну, три остальных ему: заткнись! И — генералов сократить, а солдатское жалованье за тот счёт увеличить, — ну и на сколько ж душ хватит с одного генерала? Ну и Смирнова нашего, конечно, чистили, что он контрреволюционер, — а два года он нас вёл — не замечали. Кто упал — того и кусай. И чтобы так теперь офицеры вели, чтоб каждый солдат мог иметь полное доверие к каждому офицерскому распоряжению, ну!

Побывал Чернега и в унтерах, побывал и в офицерах — знает что почём.

— А завёл волынку — Скобелев, из питерского Совета: мол во время революции офицеры попрятались под кровати. И — хлопали ему, дурачьё. А офицеров в зале, на полторы тысячи — всего, может, человек тридцать. Вот тут я поломился второй раз выступать: мол врёшь, может вы там сами в Питере попрятались, а мы — на боевых постах были! И что думаешь? Извинился Скобелев: сожалеет о впечатлении, отдаёт должное жертвенности офицеров.

Сидел Терентий приосаненный.

— Но, конечно, теперь, Санька, — комитет — старше офицера. Я вот в корпусном комитете — так уж старше нашего комбрига, точно. И ещё и с корпусным могу поспорить.

— А что Гурко? Выступал?

— Гурко — орёл. Плещут ему: наш Главнокомандующий! И — круто завернул: никаких выборных офицеров! в одном полку избрали командира, а через неделю просили корпусного, как бы своего избранца сменить. И ещё — как надо оборону понимать: это не значит застыть на позициях, обороняться можно только наступлением, только так можно вырвать победу из рук врага. Плескали. А ушёл — кинули вопрос: а вот дадут приказ наступать — откуда мы будем знать, что он одобряется демократией? Отвечал Церетели: если где подозревается измена делу революции, — то довести до сведения Совета рабочих депутатов, изменники будут заключены под стражу. А что получается? — значит, опять подозревай офицеров?

Саня посматривал на Терентия. С улыбкой:

— А ты сам в партию никакую не записался?

— Не, говорю ж тебе: присматриваюсь. Теперь время такое: надо хорошо оглядеться. Но в тятре перед главным залом ещё прохожальный зал — так там от каждой партии суют тебе книжечки: читай мол, читай по-нашему. И чего там поненаписано: и как с землёй по России распорядиться, пять линий на выбор, некак земля — их главная заботушка. А о правительстве чего несли, ну! — нет у нас, Санька, правительства, это дым один, на него не располагай. Этот вот Позерн чего ни нёс: Совет был повивальной бабкой правительства, и будем на него давить, и будем ему руководить, и контролировать, и не допускать порядка-умиротворения, а ему из зала: разя наша цель — беспорядок? Один поручик вылез: правительство составлено из народных избранников, и Совет не имеет права давить, — а ему из зала в двести глоток: „имеет! имеет!” Фу-у-у, не, этого не перекажешь. А сколько ещё телеграмм поразослали — и Керенскому тому, и Плехану, и какой-то Брехо-Бреховской...

— Но всё ж — какой был порядок дня? повестка?

— Поря-ядок? Порядка, Санюха, не спрашивай. Даже воды хорошей нет, из кранов в уборной мутную пили. Говорили, кто во что горазд, потом разбредались на такие секции и там горланили, потом опять же соединялись. Ты лучше спрашивай — чего постановили.

— А — постановили?

— Ой, много чего. И путёвого и непутёвого. Да главные резолюции у них готовые, они и не скрывают: мол в Питере так приняли на совещании Советов, давайте и мы так примем. Ну а мы добавили, в чём были мы все заодно: немедленно пересвидетельствовать всех белобилетников! И всех призвать, кто где укрылся от военной службы! И немедленно отправить на передовые позиции всех уже призванных, и кадровых, и запасных, и ратников, и причисленных к ополчению.

— Да зачем же они тут все?

— А чтоб неповадно! — гулко хохотал Чернега. — И всех жандармов и полицейских — на фронт! И в ихнюю там новую милицию — военнообязанных не принимать, шоб не прятались! И дезертирам, позорникам, ни дня больше отсрочки, а — на фронт! И в тылах всех денщиков и вестовых заменить увечными и престарелыми — а лбов на фронт! И с заводов, с рудников кто там приписался для виду — на фронт! И хорошо почистить эти земгоры, красные кресты, военно-промышленные комитеты, их там много сволочей попряталось, — на фронт! — торжествовал Чернега, скалил белые крупные ровные зубы без ущербинки. — Потом: у дела снабжения армии сменить всех несоответственных лиц — и всех под контроль наших комитетов! Учёт запасов, чтоб ни крохи мимо армейского рта!.. Пото-ом... Что ж ещё потом? — уже с меньшим жаром вспоминал Чернега. — Совсем неправильно постановили: уравнять питание военнопленных с русскими солдатами — где ж это видано? разве немец наших так кормит? да с голоду морит. Потом — рабочих одобрили, что пусть им идёт 8 часов — только чтоб работали все четырнадцать. Пото-ом... Да чего там не вперла эта шайка, как будто наше дело: чистить метлой духовенство, чистить инспекторов народных училищ, и библиотеки ихние чистить от реакционерских книг — и везде вставлять революционные.

Что ж ещё? — вроде бы морщил Чернега лоб, да гладкий лоб его в складки не собирался.

— Да! Все постановления наши — перевести на немецкий язык, и немцам кидать через проволоку. И — не последний это наш съезд, только первый, теперь будем ещё сокликать.

И Цыж уже шаркал, нёс всю снаряду на стол и парующий котелок.

— Ну, я тебе очень рад, — говорил Саня. — Ты теперь нас не жалуешь, ты всё по комитетам!

— И буду! — уже откусывал Чернега от ржаной краюхи, щёки ещё шире и ложка в руке. — Я теперь при корпусе, а как же. Комитет должен быть при месте, и всё проверять, понял? А тут меня — из другой батареи пришлют, заменят, — ещё не прислали?

На круглых губах, на толстых щеках Чернеги было размазано полное удовольствие. Пожевал, проглотил, крякнул:

— Эх, Цыж, и борщага у тебя, ну! Где достаёшь? Надо и тебя проверить.

И бегали весёлые глазки Чернеги, радуясь своей землянке.

— Да ты хоть переночуешь?

— Вот переночую, да. Завтра в штабе бригады ещё отмечусь — и айда в корпус.

Цыж вышел — и Чернега сказал серьёзно, черпая деревянной ложкой и придувая чуть:

— Сейчас, Саня, спать не пора. Сейчас время началось — ухо востро держать. Со всех сторон нашего брата объегоривают.

Схлебнул.

— Сейчас надо верно присматривать: где же главная бечёвка, где главный конец — вот за него и хвататься. А власть теперь — труха, читай, как они про хлеб воззывают, ластят, — нету у них силы, по всему видно.

И он ел, вкусно чавкая.

— Ну, а в батарее чего нового? Все на месте?

— На месте. Нет, Бару откомандировали в военное училище, в Петроград.

— Да, а отпуск твой как?

— На той неделе еду, — улыбнулся Саня.

Сколько ни повторяй слово „отпуск” — так и разливается по тебе теплом.

— В Саблю поедешь?

— Да нет. Как решил — в этот раз в Москву.

И Москва — ещё теплей почему-то ему отзывалась, предстояла, наступала.

— Подполковник вернулся, теперь и меня пускает. Да стрельбы-то никакой.

— Воротился? — кивнул Чернега, с простотой переходя от зубоскальства и прямо к поминкам. — Похоронил? И где ж это столько тело было? И как сохранилось?

— Сам не скажет, а спрашивать неудобно.

Лейтенанта Анатолия Бойе убили в Гельсингфорсе 4 марта. А схоронили в Питере только через месяц, в Страстную субботу.

ДОКУМЕНТЫ — 11

17 апреля

ШЛИССЕЛЬБУРГСКИЙ УЕЗДНЫЙ КОМИССАР СЫТЕНКО —

ПЕТРОГРАДСКОМУ ГУБЕРНСКОМУ КОМИССАРУ ЯКОВЛЕВУ

Шлиссельбургский революционный уездный народный комитет доводит до сведения как Петроградского Совета Рабочих и Солдатских депутатов, так и Временного правительства, что с сегодняшнего дня, 17 апреля 1917 г., комитет считает территорию Шлиссельбургского уезда вполне автономной. Вся внутренняя жизнь Шлиссельбургского уезда устраивается только гражданами этого уезда; все же внешние вопросы, относящиеся к интересам граждан этого уезда, но связанные с интересами граждан всей России, — разрешаются только лишь взаимным добровольным соглашением между всеми автономными единицами, входящими в состав территории всей России. Петроградский СРСД, а также Временное правительство ни в коем случае не должны предписывать каких бы то ни было декретов гражданам Шлиссельбургского уезда, не спросив на это согласия у самих граждан этого уезда.

32

Утекали весенние недели — и накатывала с юга на север золотистая, славная, а ныне и грозная сила — Посев! Посеву — некогда ждать всех наших устроений, к нему надо быстро поворачиваться. А дальше-то высится ещё самая страшная глыба — Земельная Реформа. И мы же, мы же и обещали крестьянам её всегда как первую — так теперь тоже руки не отвернёшь! А слухи о возможной конфискации земель — это гибель всех посевов.

Россия, до войны не знавшая, куда вывезти хлебные избытки, к счастью и сегодня сохраняла старые запасы даже и во всех потребительских губерниях, что смягчало дне вную остроту, — но глядя вперёд на месяцы, надо спешить вводить нормы потребления во всех крупных городах. Да даже и во всех мелких? Да даже и в сельской местности? (Да не обидно же для городских: чтоб сельские нормы не были выше.) Но не расширять же и на Сибирь, Туркестан, Закавказье? А — сахар? Кажется, не избежать теперь вводить и сахарную монополию? и чайную? и может быть табачную? И карточки на мясо?

Хлебная монополия оказалась необозримо трудна организационно, Россия к ней совсем неготова. Объявить все хлебные запасы собственностью государства мало: надо их знать, а значит прежде переписать. А значит — прежде чем закон войдёт в силу, надо сверху донизу создать контрольные органы. Естественно стать такими — продовольственным комитетам, губернским, уездным и волостным. Но сколько же членов должно быть даже в волостном продовольственном комитете, чтобы в короткий срок переписать все зерновые запасы у всех , определить семенную и фуражную потребность каждого хозяина (и каждой лошади рабочей, и жеребёнка), а излишки — записать государству, и чтобы владельцы хранили, пока этот хлеб у них заберут. Перевешать хлеб в каждом амбаре? — этого и за 3 месяца не сделать. Поверить личным показаниям и проверять только в сомнительных случаях? Но будут ли крестьяне искренни в самом для них дорогом? Да на этот контроль не хватит всех культурных сил деревни. Да подсчитали: система продовольственных комитетов и продовольственных управ составит по России как бы не 180 тысяч человек, это новая громадная армия чиновников. И их же всех содержать за счёт казны. А сколько расходов ещё на заседания и суточные? всего — подсчитали — не 500 ли миллионов рублей? Да не обойтись собрать в мае и их всероссийский съезд? А в центральном продовольственном аппарате быстро нарастает своя бюрократия. А жизнь — идёт, и пока монополия ещё только готовится — а зерно уже повсюду исчезает из продажи. Каждая тут поддержка радовала Шингарёва, вот банки взялись помогать хлебной монополии, кредитовать продовольственные операции, вот поддержали „Биржевые ведомости”. Но как же расстраивали его возражатели — а много их было. Кто резко: что весь проект — „безумие Шингарёва”, нельзя было решаться с лёгким сердцем на такой малоизученный вопрос. (И не слышали оправданий Шингарёва, что не он же самолично это ввёл, это вызрело в общественных организациях.) Кто въедливо: что при нашем раздробленном землевладении не осуществить монополии, или нескоро, ведь хлеб — самый разный у всех, и засоренный, каким коэффициентом это уравнивать? А хранить, сортировать запасы — где? Да как в недели заменить аппарат, сложившийся веками? Принудительная реквизиция не соберёт того, что умел выудить торговец: чиновник способен только угрожать. Да захочет ли население попасть в зависимость от продовольственных чиновников? А как заставить земледельца продать (и самому ещё привезти) — следующий хлеб, который не обмолочен? А как заставить сделать ещё следующий посев, если он видит, что невыгодно, отбирают? И пугали, что насильственные меры сейчас вряд ли осуществимы. Что будет сопротивление населения: нормы оставляемого владельцам хлеба и фуража — полуголодные. И ещё пугали: что объявляя хлебную монополию, правительство берётся и прокормить крестьянство в случае недорода. Оставляете только „до нового урожая” — но тогда при недороде дайте казённый паёк.

Ох, и правда. Кру гом шла голова, и минутами — просто отчаяние. И незаметно стал Шингарёв послаблять, послаблять. Увеличил и норму, оставляемую крестьянину — как занятому тяжёлым трудом. (Социалисты — сразу в атаку: обездоленный городской потребитель! у него и мяса, и молока стало меньше, а в деревне больше!) И сам не оглянулся, как стал беззвучно повышать твёрдые цены на отбираемый хлеб — вот уже и на треть выше риттиховских. И только одной, последней, уступки Риттиху Шингарёв ни за что сделать не мог: оплачивать доставку зерна на станцию: этим бы нарушалась теория ренты. Нет! Доставка — бесплатная. (А смотри — лошадей в деревне сильно поредело, так надо разрабатывать и нормы гужевых перевозок?)

Да одно цепляется за другое. В конце марта, объявляя монополию, там же опубликовали и правительственное обещание теперь же приступить к установлению твёрдых цен и на железо, ткани, керосин, кожу. Но одно дело — приступить, а другое — установить. Быстро убедился Шингарёв, что нет у него сил ломать ещё и сопротивление промышленников и банков. Нет, надо признать, что монополия будет неполна: государство берёт только готовый хлеб, но не касается, как его произвести.

Во всей этой огромной задаче горячее всего надеялся Шингарёв на кооператоров — и ему удалось собрать в Москве их съезд в конце марта, ещё до объявления монополии. И как же ловил он каждый звук поддержки! Кооперативный съезд не только проголосовал за закон, но и какие же слова довелось там слышать. Кооператор Зельгейм выразительно призывал: „Протяните руку Временному правительству! Переработайте саму психологию кооператоров — надо идти на жертвы. Чтобы деревня дала хлеба в кредит, не ожидая кож, металла и керосина! — под залог заверения, что правительство сделает всё, что в силах человеческих. Если свобода — не метеор, если мы — граждане, то так и будет. А если нет доверия слову — то пусть свершится неизбежное...” А один крестьянин Владимирской губернии произнёс так: „Да, мы просим правительство применить этот закон! Пока враг на русской земле... Скажите там, в Петрограде, что если не хватит наших молодых детей, то и наши старые руки ещё сильны на защиту России. Те из нас, кто отдал последних сынов — отдадут и последний фунт хлеба!” Да — эти же! да — эти же самые слова Шингарёв и предсказывал всегда! Он ухом слышал их за несколько лет вперёд — и вот они прозвучали! Шингарёв в президиуме еле умел скрыть слёзы. И отвечал съезду: „Теперь я спокоен: подставлены могучие плечи кооперации! Она ещё мала по сравнению с нашими огромными просторами, но через несколько лет мы сами изумимся, во что она выросла. Это старый прогнивший строй боялся всего. Ему как убийце Макбету чудились страшные видения...”

Произнесение речей — все эти недели была ещё отдельная непрерывная струя жизни. То и дело его зазывали куда-нибудь произносить речи, много по Петрограду, и два раза ездил в Москву, и всё на съезды. И обдумывать и сочинять те речи было совершенно некогда, а так, толчком, что выльется. С кооперативного съезда попал на концерт в Большой театр, неизбежная овация, и что-то же надо сказать, — „Дружно строить новую Россию!.. Поклонимся перед павшими героями из серой русской рати.” Оттуда — сразу на поезд, а в Петрограде с поезда — сразу на кадетский съезд, бурные овации, и уж где держать речь, как не тут: „Мы получили продовольственное дело в отчаянном виде. Институт твёрдых цен был разрушен прошлым министром, и разрушено им понятие о земельной ренте. Горькая и печальная мера — взять хлебные запасы в руки государства. Приходится получать немало протестов, они вносили смущение в нашу работу, но не изменили мнения.” А дальше нельзя было не поехать на возобновление заседаний Вольно-экономического общества — и значит опять речь, а что говорить? „Старая власть душила все проявления общественности. На долю нашего поколения выпало редкое счастье вернуться к культурной работе... Нам предстоит исправить бесчисленные безумства старой власти...” А там — опять надо ехать в Москву на съезды, под Клином из-за крупного крушения простояли 5 часов, опоздали, — но на пироговский съезд успел к закрытию, к родным братьям-врачам, хранителям священного огня русской интеллигенции, — к ним самые возвышенные пламенные слова! „Пироговские съезды были моими воспитателями. Первый раз я выступал у вас в Девятьсот Пятом. Прогнивший старый строй... Товарищи, скажите всем, чтобы бросали роскошь! Без хлеба погибнет свобода!” Громовая овация! — уж мы-то понимаем друг друга. И как ни поздно — везут на московское кадетское совещание, тут — трезво — однопартийцам: „Временное правительство — как кормчий, которому ещё не повинуется руль и ещё нет компаса. Поддерживайте нас!” — А на следующий день — на съезд городов, и зал дрожит от аплодисментов, и: „Отношу аплодисменты не к себе, а к Временному правительству. Только теперь и можно жить и работать в полном единении с народом. Старый строй рухнул, потому что в нём изверились народ и армия. Почему крестьяне воздерживаются продавать хлеб? Им не стали нужны деньги. Хлеб в России — есть, но необходимо правильно его распределить, а это возможно только при государственной монополии. Сейчас от хлеба зависит всё государство, и долг гражданина — отдать государству свой хлеб.”

А в эти же дни был объявлен заём Свободы — и всем министрам вменялось во всех выступлениях пропагандировать его. И так, перемешивая с хлебной монополией: „Свобода далась почти бескровно, и это побуждает многих предъявлять бескрайние требования. А прежде всего государству для всех дел требуются деньги и деньги. Выпускать кредитные билеты? Станки и так печатают их день и ночь, этим сладким ядом нельзя пользоваться до бесконечности. Народ должен отдать правительству свои сбережения и лишние золотые украшения.” А вот (это уже опять Петроград) надо в воскресенье специально ехать в Благородное Собрание и говорить в пользу займа. „Мы здесь слышали голос министра свободной Франции, что русская свобода теперь так же велика, как и французская. Да, Франция первая зажгла светоч свободы в Европе. А теперь — что может нас разделить? Между Великой Французской и Великой Русской Революцией действительно поразительное сходство... Ошибки старой безумной власти должны быть исправлены. Наши сбережения отдадим стране!”

Но взмолился на заседании кабинета: отпустите меня от займа! У меня земля не засевается! нас ждет голод!

И с чувством подписывал, и рассылалось по лику Руси ещё одно воззвание: „В порыве негодования народ разбил вековые цепи. Но помогите родине освободиться от тяжёлого наследия старого строя: мало осталось хлеба. Пусть рука ваша крепче ляжет на плуг, пусть он глубже войдёт в сырую мать-землю. Вы — чуткое сердце России, откликнитесь на призыв Родины. Земельные беспорядки недопустимы, нельзя самовольно рубить леса и жечь имения помещиков — так только сократятся посевы, это будет шагом к несчастью.”

Засев земли этой весною становился как жизнь или смерть. Уже озимые были засеяны намного хуже обычного из-за дороговизны рабочих рук. Теперь из-за сельских волнений, а ещё шире из-за угроз — помещики не хотят сеять яровых, и даже начался их отлив из деревни. Уже и средние землевладельцы задумываются, сеять ли. По Югу самая горячая пора посева уже упускалась. А если помещики не посеют яровых, то уже в мае крестьяне сообразят — и не станут продавать своего хлеба. И наступит голод. Шингарёвское министерство всё хлопотало о заготовке, а надо было спасать производительность. Землю, которую помещик сейчас не берётся засеять, — надо успеть сдать в аренду крестьянам. А если откажется помещик? передавать в аренду насильственно? Решиться так? (Насилие над помещиками всё ж не пугает последствиями.) А кто это будет делать на местах? Очевидно, продовольственные комитеты. А как дать сельскому хозяйству рабочую силу? Даже военнопленные уже так рассвободились теперь, что их надо заинтересовать: надо платить им не меньше среднего, сколько платят в этой местности.

А между тем крестьянские угрозы усиливались — и при всей опаске обострять социальные проблемы в деревне, не могло же правительство не стать на помощь тем помещикам, которые несмотря на всё намеревались засевать? Однако правительство считало невозможным пользоваться против крестьян военной силой (да это практически сейчас и невозможно), его принцип был: исключительно нравственное воздействие на население. Надо было как-то популярно всем объяснить. Провёл Шингарёв, опубликовали: продовольственные комитеты имеют право принудительно передавать пустующие земли в арендное пользование по справедливым ценам. Но и: продовольственным же комитетам, самому населению — поручить и охрану посевов — и тех, кто не сдал в аренду. А кто это будет? какими силами? (И — захотят ли?) И вот шёл Шингарёв на небывалую меру: а если произойдёт порча посевов, то государство берёт на себя возмещение владельцам убытков. Небывалое и огромное бремя на правительство — а иначе не будет в России хлеба в этот острый переходный период. Да неужели свободный народ после этого не устыдится разорять собственное казначейство?..

Да ведь корень сельских волнений не в посеве, а — в переделе земли. Крестьянство исстрадалось, ожидая этого передела. Накопилось в них: ждать нельзя, разряди! Земля так соблазнительна, а тут нет военной охраны — как удержаться мужику? Но нельзя допустить раздела хаотичного, до Учредительного Собрания. У всех партий свои земельные программы, своя и у кадетской, и Шингарёв, хотя не вовсе её разделяя, но обязан по партийной дисциплине придерживаться её. Но как раз в земельной программе кадеты всегда шатались: все левые партии требуют землю отнимать, и притом без выкупа. А кадеты хотели бы раздавать лишь удельные и монастырские земли, а частные? частные если и брать, то во всяком случае достойно уплатив. Левое крыло партии тянуло ко всеобщей национализации. А сейчас, в революционном расплохе, на мартовском съезде ничего не решили по земле, отложили до мая. Но — министерство земледелия не могло не принять хоть какого-то мнения. По накалу борьбы многих лет надо было решать только и именно против столыпинского решения, против хуторов и отрубов, — и все землемерные и землеустроительные работы согласно столыпинской реформе министерство земледелия теперь остановило. (Но тогда остановилось и исправление заболоченных покосов Северо-Запада, солонцов Заволжья, сибирских урманов.) Однако и не настолько же против Столыпина, чтобы всех насильственно загонять в общину? — кормит-то хозяйственный мужичок. Да отрубники — и не пойдут. А ещё для дележа придётся разорять крупные культурные хозяйства и отдавать их по кускам в технически несовершенные руки. Многопольные участки, скотное, птичье, садовое, огородное, свеклосахарное хозяйство, питомники, рассадники — и всё дробить? делить?

Нет, революция застала Россию врасплох. Сегодня и знатоки земельного дела не стыдятся публично признаться в скудости своих сведений о точных данных земельного дела в России. Передача земли народу оказалась далеко не простое дело, такая реформа может отбросить Россию далеко назад, подорвать производительные силы земли. Пока в деревне неразумная агитация подбрасывает огня — а реформа плавает в тумане. Прежде всякой реформы нужна всероссийская земельная перепись: в какой губернии сколько именно крестьян нуждаются в земле — и сколько может к ним отойти? А ширятся овраги, не укрепляемые в войну, — сколько они занимают сегодня? А если ещё хлынет на землю и громада городского населения? — нормы станут и вовсе урезанными, и земли никак не хватит. Но сегодня поздно убеждать в этом крестьян, разожжённых нашей же агитацией, особенно тех, кто живёт рядом с удельными землями. А перепись — долга, а время не терпит. А далеко переселяться — ещё все ли захотят? Надо и это узнать заранее опросом.

Пока — ещё одно воззвание Временного правительства к населению: заветная мечта многих поколений, земельная реформа, несомненно станет на очередь в Учредительном Собрании, но только путём закона, а не захватов. Большая беда грозит нашей родине, если население на местах, не дожидаясь... Большая ошибка думать, что каждый уезд и волость могут сами решить этот вопрос. Начнётся борьба между общинниками и подворниками, село восстанет против села, волость против волости. А вот — создаётся Главный Земельный Комитет...

Сперва создавали (и недосоздали) повсюду продовольственные комитеты. Само собою во всех местах создавались разнокалиберные, где какие, „исполнительные комитеты”, скорая местная власть. Теперь повсюду — при продовольственных комитетах? — надо было создать „примирительные земельные камеры”, где крестьяне и помещики при помощи общественности находили бы общий язык. (И князь Львов рассылал отдельный циркуляр о таком примирении.) Но вот, там и сям, сами собой стали образовываться ещё новые — земельные комитеты, — это была уже третья параллельная власть. (Эх, нет волостного земства!) Однако в нынешнее безвременье правительство не могло бы их отменить — а лучше поддержать и возглавить. И объявило от себя, что для подготовки материалов к реформе, а также и для законного решения всех возникающих недоразумений, земельных, арендных, создаётся система земельных комитетов — от Центрального и до волостных. Толком никто, и сам Шингарёв, не понимал, чем же именно точно будут заниматься земельные комитеты, как они разграничатся с другими властями, какие у них будут права и способы действий, — но остановить этого процесса тоже было нельзя.

Вот — грянуло в Ранненбургском уезде: там исполнительный комитет постановил насильственно обсеменять помещичьи земли по дешёвой аренде и не спрашивая согласия владельцев. Применить воинскую силу? — уже прежде правительство зареклось. Значит? — телеграмму исполнительному комитету: указать на недопустимость самовольного решения земельного вопроса без общегосударственного закона. Из Рязани послан был прокурор — расследовать погром, но рязанский Совет рабочих депутатов нарядил и свою „демократическую следственную комиссию” над прокурором.

И — какая же голова это всё могла охватить? А каждый день ещё десятки же вопросов. Вот, надо законом удлинить в этом году сроки рыбной ловли в Астраханском бассейне... Вот, упорядочить частную рубку лесов...

И в этой каменоломне работы — почти всё успеть самому, не похоже, чтобы чиновники министерства понимали бы всё напряжение и смысл происходящего так, чтобы силы отдать беспредельно. Надежда на одного Сашу Хрущова, друга юности, его Шингарёв когда-то вызволил через Столыпина от ссылки, а сейчас вызвал к себе в товарищи.

И благодарности — не ждал или нескоро ждал Шингарёв. А сегодня — больно поразил упрёк от князя Бориса Вяземского, пришло письмо из Усманского уезда. В начале марта он же был у Шингарёва, и такие важные вещи высказывал о состоянии деревни, и кажется так хорошо понимали друг друга. А теперь:

„Андрей Иванович! Не верю глазам: когда же вы успели стать социалистом? И ваша ужасная хлебная монополия, и эти всевластные комитеты из охлократии — ведь вы же насаждаете в России социализм!..”

Тёр, тёр лоб Андрей Иваныч, тоже не веря глазам: социализм? он? Никогда...

А под Воронеж уже грядёт прямая весна. И на родную Грачёвку. И хотя уж столько в России земель в эту весну останутся сирыми, незасеянными, — а крохотное пятнышко Грачёвки ноет само, отдельно: а я-то как же? Отцовская земля... А отцу уже восемьдесят. Долг старшего сына. И всю же Россию равно любишь — а Усманский уезд как-то ещё особенно. В позапрошлом году починили в Грачёвке и дом, уж ветох был.

И решили теперь с Фроней: всё равно занятий в школах практически нет, экзаменов не будет, разрешено разъезжаться, — бери-ка детей, да поезжайте все в Грачёвку, да обрабатывай.

— И с посевом?

— Ну, с зерном сил у вас не хватит, опять отдайте. Но ваш — огород, сад. Да не только свежий воздух, а и с питанием в Питере будет плохо.

— А — ты? Как же ты?

— Да я-то один.

— Так именно один! Пока доберёшься по ночам на Монетную — а тут всё запущено.

— Господи! Да я студентом и двадцати пяти копеек не тратил — и сыт был.

— Да уж знаю. И мне ж помогал.

— По воскресеньям у сестры буду обедать. Когда — у Саши Хрущова. — (Казённую министерскую квартиру отдал ему.) — Да обойдусь, до еды ли мне будет. Зато душа будет спокойна. Как спокойно будет, правда, Фроня.

И уговорил. Стали собираться. А достать билеты — тоже труд. Очереди тысячные, билеты уже на май. Просить у Некрасова не хотелось — настолько Некрасов недоброжелателен за эти министерские месяцы, и даже публично подковыривал Шингарёва, что вот мол вагоны теперь есть (где они есть?) — а хлеба нет для погрузки. И даже было публичное распоряжение: чиновникам путей сообщения запрещается всякое протежирование в покупке билетов, а спекулянтам — тюрьма до 4-х месяцев. Но нужда гонит — и нашёл Шингарёв связь, получил купе второго класса на семью.

И сегодня вечером отвозил их, с шестью чемоданами, два рейса автомобилем. Сам же устроил — а теперь вдруг такая тоска взяла, такая тоска, как будто расстаются навеки. Успокаивал себя:

— Да я, может, ещё по России поеду, и тогда в Воронеж обязательно, и к вам на денёк. Вот уж радость — в Грачёвке побывать! Как бы хотелось с вами вместе покопаться в огороде.

Не сказал Фроне, как сердце сжато, но по её суженным напряжённым глазам видел то же.

Целовал детишек. А после второго звонка — лицо её ненаглядное, каждая морщинка родная, а вот уже 22 года. Скоро серебряная свадьба.

33

Мерзкое свинство там получилось, в манеже Гренадерского батальона, — чуть не двенадцать часов варился этот митинг, пятьдесят ораторов, лучшие либеральные и социалистические болтуны и даже один революционный поп, — но то и дело кричали: „Где Ленин? Он обманул нас!” Послали туда выступить трёх кронштадтских матросов, мало: „Где Ленин? Мы хотим задать ему вопросы!” Послали туда Дашкевича объяснить, что Ленин приносит извинения, но он очень занят на заседании, — „Дайте Ленина! он обещал! мы потому и собрались! Ленин струсил!”, и оскорбления, и угрозы, и неистовые крики — и тем более появляться в этом бурлении было безумие и заведомый проигрыш. Какой-то волынец там выступал, что вот германское правительство пропустило ленинцев с комфортом... А старый Дейч, никак не окачурится: что германская пропаганда среди наших военнопленных — точно то же самое, что говорит Ленин. Тут придумали товарищи, чтобы Владимир Ильич тем временем смотался бы в Михайловский манеж, и выступил бы там перед полусотней броневого дивизиона, наших сожителей по Кшесинской, — значит „выступал в другом месте”. Хорошо придумали, съездил. А в Гренадерском кипело и до поздней ночи, и ещё вспоминали и ругали Ленина.

Вообще кампания травли и озлобления к большевикам оказалась серьёзней и продолжительней, чем можно было ожидать. Например, товарищи из Москвы передают, что там — исключительно раскалены, и кто бы где бы ни собрался — кричат: „Арестовать Ленина!”, и не от партий, а самые тёмные типы. А вчерашняя демонстрация инвалидов — хитрейший и болезненный пропагандный трюк, опасный своей мнимой наглядностью этих обрубков, эксплуатация бессознательных масс. И хотя вчера же устроили демонстрацию кронштадтцев и 180 полка против травли — но это не перевесило.

Совершенно ясно, что надо быть гибче и осмотрительней: и лозунг „конец войне” и лозунг о перевороте — прикрыть, подавать только исключительно умело: мы стоим не за резкие действия, но за настойчивое терпеливое разъяснение буржуазного обмана. И когда вчера тут рядом, в цирке „Модерн”, собрали большой митинг, то в резолюцию поставили только самые неопровержимые лозунги: конфискация всех помещичьих земель! 8-часовой день! военная контрибуция на капиталистов! сплошное вооружение рабочих масс! невывод войск из Петрограда! И — всё.

Нельзя не заметить, что в верхних слоях, на уровне буржуазном и социалистическом, травля уже ослабла, если не полностью кончилась. Да у болтунов неисправимых (а это 99% всех русских политиков) она и не могла задержаться, если настойчиво отрицать — они легко согласны не видеть. Вот Милюков вчера же, на кадетском сборище, отступил: нельзя применять насилие против Ленина! вы же не хотите, чтобы мы боролись способами старого режима. Да уже захрипела, подавилась и „Русская воля”, испугавшись своих же типографских рабочих. (Смеётся Ленин и над теми кадетскими сборищами, как они там выговариваются под аплодисменты, и над той перепуганной газетой, — высокое революционное наслаждение доставляет эпатировать буржуа!) А Церетели со Скобелевым тем более скинули тон: ни в коем случае никакого насилия, Ленин имеет право на свободу мнений. Смеялся над вчерашней статьёй Чернова о себе: как этот надутый эсеровский чинуша объясняет публике Ленина: Ленин — жертва ненормальных условий и катится, сам не зная куда, маниакальный ум. (Ну объясняй, объясняй.) Сегодня и стекловские „Известия” выступили принципиально и резко против бесчестной и отвратительной травли ленинцев. (Со Стеклова надо снимать удар, он там не из худших.) Тут ещё исключительная удача: вчера в газетах две телеграммы из Швейцарии: от Аксельрода-Мартова-Натансона (вождь эсеров!) — Луначарского: „Констатируем абсолютную невозможность вернуться в Россию через Англию”, от Мандельберга-Рейхсберга-Кона-Балабановой: выход в обмене эмигрантов на интернированных немцев. А что, господа из „Русской воли”, — они тоже все немецкие шпионы?

Так газетная травля истощилась за 12 дней, отскочила как шелуха. Всё было правильно предусмотрено.

Но это — среди публики образованной. Однако русские низы в печатном плохо смыслят — и в низах травля тем временем ещё усилилась, на улицах рвут и топчут „Правду”. А в низах — это и есть истинная опасность, ибо она ведёт к прямому погрому, тут нельзя оставаться беспечным. И вот — ударило: Исполнительная комиссия солдатской части Совета постановила: что пропаганда ленинских взглядов не менее вредна, чем контрреволюционная пропаганда справа!

Опаснейший удар! Этого нельзя так оставить! На большевиков хотят натравить всю солдатскую массу!

Впрочем, и они с благоразумной оговоркой: невозможно принимать репрессивные меры против пропаганды, пока она остаётся лишь пропагандой. Это — приемлемо, но растравленные массы разве вникают в оговорки?

И Ленин решился на дерзкую контратаку. Очень, очень не хотелось идти выступать публично — но вынуждали. И сегодня туда, в Таврический, послав на солдатский Совет натолкать сколько можно своих большевиков, отзываться из зала, — без всякого предупреждения тех вожаков — явился в Белый зал, тихо поднялся по ступенькам мимо оратора к президиуму и объявил растерявшемуся председателю, что вот, я — Ленин, и прошу слова для внеочередного заявления. У того от внезапности полезли глаза на лоб — и он сразу объявил:

— Товарищи! В зале находится Ленин, и он желает дать свои объяснения по поводу резолюции Исполнительной комиссии. Угодно ли вам его выслушать?

— Ленин! — закричали из зала. — Наконец-то!.. Просим!.. — свои с настойчивым одобрением и аплодисментами, а кто — со смешками, тоже с аплодисментами, но ироническими.

И отстранив очередного оратора, председатель показал Ленину на трибуну.

Ту самую думскую трибуну, с которой было произнесено столько подлых парламентских речей. И вот перенёсся Ленин из Швейцарии тоже сюда.

Было в зале человек семьсот-восемьсот, да ещё на хорах сколько. Но тут, услышав крики, что Ленин, — стали вваливать ещё и из нескольких дверей. Как овладеть такой толпой? Ленин не терял хладнокровия, и не мог бы так грубо ошибиться, чтобы произнести тут формулировку, какая говорится только между своими у Кшесинской, но он и не имел отчётливой методики, как построить речь. Ясно было, что говорить надо много, как можно больше, это будет для толпы убедительней.

— Товарищи! Я хотел бы дать вам свои объяснения по поводу резолюции вашей Исполнительной комиссии, признавшей пропаганду так называемых правдистов такой же вредной, как и контрреволюционная пропаганда справа. Это, товарищи, очень тяжёлое обвинение, и так как я являюсь в полной мере ответственным за пропаганду моих единомышленников, то я позволю себе высказаться по существу тех идей, которые мной пропагандируются. Чего добиваются правые? Возврата к монархии. А капиталисты — хотят власти капиталистов. А наша пропаганда: что вся власть в государстве должна перейти в руки только Советов рабочих, солдатских, крестьянских и батрацких депутатов, то есть заведомо огромного большинства народа. И добиваться этого мы хотим только терпеливыми разъяснениями.

Он старался говорить как можно мирней, даже с невыносимой доброжелательностью.

— Не было с нашей стороны ни одной прямой или косвенной угрозы отдельным лицам. И мы впредь будем действовать только разъяснением, пока кто-нибудь не перейдёт к насилию над массами. Но мы убеждаем, чтобы власть взяло большинство народа. И как же можно назвать нашу пропаганду „не менее вредной, чем правая”, если контрреволюционеры хотят силой посадить нам опять царя? Это явная несообразность, и Совет солдатских депутатов не сможет разделить взгляда его Исполнительной комиссии.

Ленин ждал хуже: что на первых фразах начнут кричать — „немецкий шпион”, „изменник”, и не дадут говорить, и получится фиаско, ещё хуже, чем не выступал бы. Но вот введение прошло благополучно. А теперь выигрыш, теперь тянуть за то, что тянет все их сердца: земля.

— Пойдём дальше. В чём по существу наши разногласия. Главным образом по трём пунктам. Первое — это о земле. Мы всегда отстаивали, чтобы вся помещичья земля перешла бы в собственность трудового народа, и за это нашу партию жестоко преследовали при царизме. И что же тут, товарищи, контрреволюционного? Вы скажете, что это — трюизм, и другие партии тоже имели это в программе? Но разница та, что сегодня только единственная наша партия выступает за немедленную передачу земли народу! И это — наш лозунг дня . У помещиков — десятки миллионов десятин земли. И никакая свобода не поможет народу, пока земля не перейдёт в собственность народа. И если её не забрать у помещиков немедленно, то она останется незасеянной. Захват всей земли немедленно — есть движение вперёд революционного народа. А те, кто советуют крестьянам ждать Учредительного Собрания — (уже с ударением, уже в атаку!) — обманывают их. Временное правительство навязывает помещичий способ решения аграрного вопроса.

А тут вышла противоположная ошибка: он ждал одобрительного рёва солдатского зала — а не было его. Во многих местах курили, не торопясь, тяжёлый табачный дым поднимался и сюда. Зал стал гудеть разговорами, но они не показались Ленину одобрительными. А это был самый выигрышный возможный момент речи. И — не выиграл. Ленин смутился.

— Как это так? Если капиталисты захватили власть у царя — то это великая и славная революция? А если крестьяне отбирают землю у помещиков — то это самоуправство? Вот министр Шингарёв дал телеграмму в Ранненбург, чтобы не смели самовольничать с землёй, — да похоже ли это на народную свободу, если крестьяне, громадное большинство населения, не имеют права взять землю, как решили, а должны ждать „добровольного” соглашения с землевладельцами? В чём же тут демократизм, если триста крестьян должны искать соглашения с одним помещиком? Да помещики никогда добровольно землю не отдадут! Кто же может помешать большинству, если оно хорошо сплочено и вооружено?

Нет, не брало! Гул становился нетерпеливей.

— Но мы никогда не проповедовали насилия. Пусть захват будет произведен на основе строжайшей дисциплины. Конечно, землёй будут распоряжаться и распределять Советы крестьянских и батрацких депутатов. Организация крестьян без всякого контроля и надзора сверху, без помещичьих прихвостней. А солдаты должны помочь крестьянам взять землю. Если крестьяне начнут брать землю тотчас, не дожидаясь соглашения с помещиками, то не только выиграет дело свободы, но солдаты получат больше хлеба и мяса: увеличится производство того и другого. Но саму землю нельзя есть. Миллионы дворов, ничего не выиграют без лошадей, орудий, семян, — и потребуется их также реквизировать.

А одобрительного рёва всё не было. Но и уйти с этой темы было жалко: она — самая выигрышная, а дальше будет хуже. И Ленин стал говорить о преступной столыпинской политике хуторов и отрубов, которая... Богатым крестьянам надо так же не доверять, как и капиталистам.

Из зала стали кричать:

— Довольно! Довольно!.. Здесь не митинг!.. Ограничить время!

А большевики кричали:

— Просим! — и хлопали, но не пересиливали враждебных криков.

Владимир Станкевич, председатель Исполнительной комиссии, который и сочинил и провёл эту резолюцию против Ленина, сегодня в начале заседания был в зале, а потом вышел в дальнее крыло дворца и пропустил приход Ленина. Потом от кого-то узнал сенсацию, что в зале сам Ленин, — и поспешил сюда. (И не он один, и другие члены ИК кой-кто пришли с любопытством.) Но не стал уже пробиваться в президиум, остался в толпе прохода. Он пришёл, когда Ленин говорил, что с немедленным захватом земель увеличится производство хлеба и мяса, — и усумнился: не недостаёт ли у того умственных способностей? или уж такой он последний отчаянный демагог?

А голос плоский, невыразительный, ещё и прикартавливает, бесчувственно к аудитории употребляет иностранные слова и нервно похаживает около трибуны, хотя ходить там негде. Фигура его несравнима с природно красивым покоряющим Церетели, с благородно осанистым Авксентьевым.

Станкевич успокоился: этот — не может увлечь солдат.

А тут ещё стали кричать „Довольно! Хватит!”, и со многих мест, и Ленин запнулся, хотя по виду оставался невозмутим, ни в чём не переменился, — да бывали ли на этом закованном азиатском лице с реденькой рыжей бородкой переменные выражения? Поднялся сплошавший председатель и только теперь спросил, какие есть предложения ограничить время оратора. Стали кричать:

— Две минуты!

— Пять минут!

— Два часа! — (Это большевики.)

Член Исполнительной комиссии, военный доктор Менциковский, сидевший в близкой ложе, поднялся на трибуну, отстраняя Ленина, и обратился, как всегда энергично:

— Вот уже двадцать минут, как нам говорят здесь избитые вещи, полемизируют со Столыпиным, с Шингарёвым. В дальнейшем мы, может быть, услышим полемику с графом Паленом или Николаем II? Кому нужны эти азбучные истины? Я думаю, Ленин мог бы, не отнимая у нас так много дорогого времени, сформулировать своё заявление вкратце.

Доктор тоже не подбирал слова, чтобы быть солдатам понятнее.

Тут же выступил военный чиновник: чтобы речь Ленина не ограничивали. Но в зале поднялся против него такой шум, что доносились только отрывки фраз. И он ушёл с трибуны. А Ленин оставался. И под весь этот шум даже кажется слегка улыбался. Самоуверен же. Или у него тупая реакция?

Беспорядочно кричали из зала, кричал председатель. Ленин поднял руки в локтях, укрепил большими пальцами под мышками пиджака, показывая, что готов ждать. Кричали, но выталкивать его никто не поднялся. И в наступающем успокоении председатель объявил, что даётся оратору полчаса. (От начала? или вперёд?)

Зал согласился, но тут большевики стали кричать — „долой председателя!” — и стучать пюпитрами, кто захватил сидячее депутатское место. Ленин приподнял руку, делая вид, что успокаивает единомышленников.

И как будто не было этого всего шума — без обиды, без волнения, так же плоско, серо и ровно продолжал:

— Теперь позвольте, товарищи, коснуться вопроса о государственном строе России и о будущих формах управления ею. Нам не нужны такие республики, какие существуют в других странах, — республики с чиновниками, с полицией, с постоянной армией. Не нужно нам и Временное правительство, сплошь составленное из капиталистов. Это правительство даже возвещённую им программу осуществляет только под напором революционного пролетариата и отчасти мелкой буржуазии, оно не хочет её выполнять. Прикрываясь знаменем Временного правительства, организующиеся силы буржуазной и помещичьей контрреволюции уже начали атаку против революционной демократии. Не нужно нам такое правительство, которое попустительствует контрреволюционной агитации Гучкова и компании в армии!

Агитация военного министра — в своей армии!

— Значит, вы против власти, спросят меня? Значит, вы анархист? Нет, отвечу я, это клевета. Мы — не анархисты, мы — сторонники власти. И власть должна быть тверда! — но власть революционная! Нас называют анархистами — за то, что мы не признаём ига капиталистов. Вся власть должна быть передана из рук капиталистического правительства — в руки Советов рабочих, солдатских, крестьянских и батрацких депутатов. Товарищи, что же здесь контрреволюционного? Мы за такую республику, в которой снизу доверху не было бы ни полиции, ни постоянной армии, ни несменяемого и привилегированного чиновничества.

То есть продолжить нынешний львовский развал.

Солдаты слушали очумело, для них это был — изрядный туман. Нет, Ленин успеха иметь не будет. Но на кафедре он совсем не так безапелляционно кровожаден, как в своей газете и с балкона особняка.

— Должно быть всеобщее поголовное вооружение народа, и непременно с участием женщин, и никакого „контроля” и „надзора” сверху...

(А Ленин и не сдерживался напустить туману: сказать всё прямо и чётко было незачем, неуместно, да и сам он ещё не видел до конца. После того что призыв немедленно захватывать землю не имел успеха — он уже обременён был необходимостью продолжать здесь свою неудачную речь, ему и этого получаса было много, а сейчас надо было переходить к самому режущему вопросу о войне, — и вот как тут проскользнуть умело?)

— На меня клевещут, будто я сторонник сепаратного мира. А я утверждаю только, что нынешняя война затеяна Николаем Кровавым и капиталистами всего мира, и новое правительство ведёт такую же разбойничью войну, в интересах тех же капиталистов. А рабочему классу эта война не нужна. Почему Временное правительство отказывается не только расторгнуть тайные грабительские договора, но даже опубликовать их? От имени России продолжают говорить люди, разжигающие войну, капиталисты, перерядившиеся в „республиканцев”. Значит, договора, заключённые царской шайкой, остаются в силе, — и мы воюем ради них? А между тем — там заключён план разделения Китая между Францией, Англией и Россией.

Закричали:

— Откуда вы это знаете?

— Фантазия!

А с тем и взорвана бомба: пойди проверь! Пока не опубликуют... На волне взрыва Ленин говорил увереннее:

— Разделение Китая! Мне точно известно. Никакого доверия не вызывает обещание правительства отказаться от аннексий: они переплетены тысячами нитей банковского капитала, и не могут отказаться от аннексий. А поэтому будут только затягивать войну. Ни с каким капиталистическим правительством нам закончить войну не удастся.

— А как вы предлагаете??

— Война может быть закончена только рабочей революцией во всём мире, и к этой революции мы призываем. Мы никогда не говорили, что войну можно кончить сразу или даже односторонне, воткнуть штык в землю, когда противник наступает. Мы не призывали сложить оружие и разойтись по домам. Войну можно кончить только путём перехода всей государственной власти в руки класса, действительно не заинтересованного в охране прибылей капиталистов. В руки Совета депутатов. Мы ещё в 1915 году говорили, что если во время войны власть перейдёт к рабочим, — мы будем стремиться к окончанию войны.

— Ну а всё-таки — как ? — раздирающий крик.

Ленин не дрогнул:

— Одним из способов ликвидации войны является систематическое братание на фронте. Русские и германские рабочие и крестьяне в серых солдатских шинелях могут, по взаимному уговору, сделать дальнейшее продолжение войны невозможным. И братание — уже началось! И не только на нашем фронте. Нужна немедленная, энергичная, всесторонняя и безусловная помощь с нашей стороны — братанию солдат на всех фронтах. Такое братание — уже началось: давайте ему помогать!

Где началось? Как помогать?? А он гнал дальше:

— Скоро и в Германии большинство будет на нашей стороне.

— А если не будет??

— Наши идеи в Германии проповедовал Карл Либкнехт, и вот он сидит на каторге. Он — единственный представитель истинного социализма, остальные социалисты, к сожалению, на стороне Вильгельма.

— Так ничего и не будет??

Уверенно знал и тут:

— Если в России власть будет в руках Совета депутатов, а в Германии не произойдёт революции, свергающей Вильгельма, но это только полдела, а свергающей и немецких Гучковых-Милюковых, — вот тогда будем крепче держать винтовку против врагов нашей революции! Вот тогда мы согласны на революционную войну против капиталистов любой страны! И мы закончим её всемирной революцией, без грабежа земель и удушения народностей!

И по какому-то его знаку большевики поняли, что он кончил, и стали бешено аплодировать и топать ногами, этим очень отделяясь ото всего зала.

И Ленин уже уходил с трибуны, но председатель задержал его: тут поступили записки с вопросами. „Почему вы укрепляете единство Германии?”

— Мы не только не помогаем сохранять единство Германии, но разрушаем его, раскалывая немецких социалистов. А в России — да, мы разрушаем „внутреннее единство” рабочих с капиталистами. И пусть они сажают нас в каторжные тюрьмы, подражая Николаю II и капиталистической Англии!

„Почему вы призываете к гражданской войне?”

— Ничего подобного, — изумился Ленин. — Ни к какой гражданской войне я не призывал, а к терпеливому разъяснению добросовестным оборонцам.

„Проповедывали ли вы свои взгляды также и в Германии? Вы бы поехали со своими речами в Германию.”

— Мы и печатали, и рассылали эти взгляды по Германии.

„Почему отвоевание Курляндии вы называете аннексией?”

— Потому что если мы будем отвоёвывать назад Курляндию, то немцы захотят отвоевать свои колонии, и война фактически никогда не кончится. А пусть каждый народ решит, под властью какого государства он хочет быть. Организуйте в Курляндии совет рабочих и солдатских депутатов, и пусть он сам решит, чего хочет народ Курляндии.

Смеялись.

Ленин уменьшился в росте и спешил уйти с трибуны. Ещё огласили: „Почему вы призываете к ограблению банков?” — но уже он не возвратился отвечать.

Станкевич считал, что Ленин ничего не выиграл, — но хотелось и надо бы ему сейчас ответить. Однако прежде него — на трибуну взлетел оказавшийся тут — нервный Либер, темнобородый гном, „бундовский Демосфен” звали его свои, — и сразу заговорил быстро и страстно, так отличаясь от ленинского нудного вещания:

— Товарищ Ленин не учёл настроения всей сплочённой русской демократии, и его группа остаётся в меньшинстве. Мало говорить о пожеланиях — надо ставить вопрос так, чтобы осуществить их без гражданской войны, к которой ведёт агитация Ленина. Ленин говорит или трюизмами или выступает с ловушками, в этом и опасность его агитации. Чего требует Ленин? Вся земля, говорит он, должна быть передана в руки народа. Совершенно верно, то же самое говорят и другие политические партии. Но вождь большевиков говорит крестьянам: „Идите и забирайте эту землю немедленно.” Вот против этого мы протестуем, вот эту агитацию мы и считаем опасной и вредной. Он ведь сказал, что землю придётся отнять и у значительного числа крестьян-отрубников. Так разве он этим не призывает к гражданской войне? Да состоятельные крестьяне будут держаться за землю ещё покрепче помещиков. Звать при таких условиях на бой, не подсчитав своих сил, — значит повторить ошибки Пятого года. В том-то и ужас, что его требования не сообразуются с условиями момента и реальными возможностями. Многие возмущаются буржуазной прессой — и большевики говорят: „заберите их типографии, будем в них печатать рабочие газеты!” Это очень приятно, но, к сожалению, это невозможно. Очень приятен лозунг „экспроприация всего у буржуазии”, но не значит ли это ринуться в бой, не рассчитав сил? Буржуазия ещё достаточно сильна. Если мы начнём гражданскую войну, мы восстановим против себя либерально-демократический класс общества, с которым мы идём пока вместе. И может быть, большая часть населения захочет возвращения к старому строю. Мы не сомневаемся в честности Ленина, но его агитация расцветает как удар по революции — вот почему Исполнительный Комитет находит агитацию Ленина вредной. Понимаете ли вы, что для буржуазии агитация Ленина выгодна, и если б его не было, то вероятно она бы выдумала его?

Ленин послушал начало этого пренаглого выступления — и усмехаясь проталкивался на выход. Надо, надо перенести удар со Стеклова на Либера, Стеклов ещё не потерян для революции, мог бы стать и нашим.

А в общем речь удалась: уже мы не пугалы, не анархисты, не контрреволюционеры и не сторонники сепаратного мира.

Да, пожалуй, сроки до победы будут более длительны.

За Лениным выходили и большевики. Потянулись и солдаты, ещё с вопросами: как он относится к отправке маршевых рот на фронт?..

Горячий вопрос.

— С этим вопросом не знаком, товарищи, не могу сказать.

Скорей в автомобиль.

ДОКУМЕНТЫ 12

17 апреля

ГЕРМАНСКИЙ ПОСОЛ В БЕРНЕ РОМБЕРГ

РЕЙХСКАНЦЛЕРУ БЕТМАНУ-ГОЛЬВЕГУ

Совершенно секретно

Г-н Платтен, сопровождавший Ленина и его сторонников через Германию, посетил меня сегодня, чтобы поблагодарить от имени русских за оказанные услуги. Ленину был оказан прекрасный прием его последователями. Вполне можно сказать, что за Лениным идет три четверти петербургских рабочих. Трудней пропаганда среди солдат, среди которых сложилось мнение, что мы собираемся наступать. Может быть, достаточно будет заменить социалистами отдельных членов Временного правительства, таких как Милюков и Гучков. Во всех случаях настоятельно необходимо увеличить число сторонников мира притоком из-за границы. Поэтому усиленно рекомендую: тем эмигрантам, которые готовы к отъезду, предоставить те же облегчения, как и Ленину с товарищами. Требуется тем более величайшая поспешность, что можно опасаться: Антанта окажет давление на швейцарское правительство, чтобы оно помешало их отъезду.

Эмигрантам очень не хватает средств на пропаганду. Собранные для них фонды большей частью попали в руки социал-патриотов. Я здесь поручил доверенному лицу выяснить деликатный вопрос, можно ли снабжать их средствами, не оскорбляя их.

34

С тех пор как Гучков воротился больным из поездки на юг, он ещё ни одного дня и здоров не был. Первые три дня — лежал, и принимал сотрудников в постели. Вчера как будто лучше, встал, принимал и посторонних. Но — не военные делегации, которые всё приезжали неутомимо со всего фронта, и нельзя остановить, толчея в передней довмина, и Мойка запружена перед домом автомобилями и людьми, — устал он уже от этих делегаций, устал слушать и говорить одно и то же. И нехорошо, конечно: делегации эти все горды, что привезли в столицу свою преданность, а военный министр в ответ не находит силы и на несколько любезных слов.

Сегодня день уже расписан для всего делового, как здоровому. А с утра проснулся — с сердцем опять хуже, такая слабость. Несколько часов перележал. Но расписание надо выполнять. Поднялся.

Ещё ж — и флот на нём! Как он мог полтора месяца назад так уверенно взять ещё и морское министерство? Тогда казалось — заодно, всё сходно. А — неохватно. Надо было назначить сильного адмирала помощником по морскому министерству, он бы всё и вёл практически. Но Непенина убили. Поставить бы Колчака? — но Колчак отлично справляется в Черноморском флоте, нельзя его трогать оттуда. А больше... а больше не находил Гучков настоящего кандидата, да не знал он адмиралов хорошо. Назначил Кедрова, с Рижского залива. Но морские дела то и дело доплывали до министра. Тут, под боком, этот лукавый и глупый Максимов разваливал Балтийский флот — и не было рук спасти. Уволишь его — а он приведёт флот на Петроград. (И ещё, чтоб задобрить, пришлось повысить ему годовое жалование, и даже за прошлое, от дней переворота.) На судах распоряжались уже не командиры, а комитеты. Вакханалия отводов офицеров за „контрреволюционность”, за „несочувствие революции”, — а куда девать этих офицеров, уволенных командами? — им тоже не наберёшь штабных и сухопутных должностей, да невидимо развелось и береговых комитетов, и эти тоже увольняют, изгоняют. В Петрограде чинам флота и морского ведомства разрешили вне службы носить штатское платье, чтобы лишне не дразнить толпу: морская офицерская форма почему-то бесит её. И Максимов доложил, как он думал, очень хитрый проект: чтобы морских погонов больше не рвали — вообще отменить погоны во флоте, слишком напоминают старый режим. Гучков сперва возмутился, потом подумал: неплохо, только надо иначе аргументировать: во флотах республиканских стран погонов нет, а только галуны. Введём так и мы. Морские штабисты разработали подробно — кому какие именно галуны, сколько, с завитками или нет, а середину прежней кокарды сделать красной. (Самое время для воюющей России заниматься перекраской военной формы...) И как раз сегодня, едва встав из постели, Гучков первое что сделал — подписал приказ об отмене морских погонов. А как следующее первоочередное лежал на подпись приказ о переименовании балтийских линейных кораблей, вроде того что: „Император Николай I” — в „Демократию”, „Император Павел I” — в „Республику”...

Пока Гучков ездил на юг, тут без него Керенский уже предлагал делить военное и морское министерство — и министры „признали желательным”. И хотя Гучков взбесился, что этот вертунчик и тут лезет во всё, — а со вздохом надо признать, что два министерства — не потянуть, да.

Одно военное — подкладывало и подкладывало бумаг, выше его сил. Вот, долго готовили, недавно казалось самое необходимое для расчёта со старым режимом, а сегодня уже реликт, только чтоб угодить левым: в помощь Чрезвычайной Следственной Комиссии создать ещё две особых, сухопутную и морскую, по расследованию злоупотреблений в снабжении, вооружении и поддержании боевой мощи, — то есть раскопать „корни сухомлиновщины”. И этим комиссиям дать право (дух демократии) начинать следствия по заявлениям частных лиц. (Будут доносчики лезть.) Ещё недавно война с сухомлиновщиной так завлекала и самого Гучкова. А сейчас — по инерции текли бумаги, по инерции он и подписывал их. (Да в каждую такую комиссию теперь приходится — невыносимо! — включать и представителей Совета. Что они там будут вынюхивать и придираться?!)

Вообще в жизни несвойственна была Гучкову инерция бездействия или нерешительности. Но вот он с тревогой стал замечать за собой это странное: что поддаётся именно инерции: течёт само — и течёт, не вмешиваться без крайней необходимости.

Вот — разрабатывалось сокращение жалованья генералам и высшим офицерам — срезать разные „фуражные”, „порционные”. Ну что ж, это очевидно справедливо, в духе демократического времени. Но и в цвете же его требуют вот: всех членов всех советов уже не одна сотня, в губернских городах и уездных, и членов у них ничем не ограничено, выбирают сколько хотят, — всех их освободить от военной службы! Или: сборная команда писарей военно-судного управления требует от командующего округом немедленно арестовать таких-то офицеров как приверженцев старого режима, а затем — назначить и расследование. И командующий, посоветовавшись с министром, тихо от греха увольняет этих офицеров, — так в „Известиях” длинное кляузное письмо: почему их уволили с пенсией? А комитет одного стрелкового полка указал министру, что он не должен брать адъютантом такого-то капитана, потому что тот до революции был сотрудником правой газеты „Россия”.

А что надо делать с обнаглевшими военнопленными? — они бастуют, требуют себе всех демократических свобод — и левые поддерживают их в духе Интернационала. А по-верному: вот как приняли в марте репрессии к питанию германских офицеров у нас — так сразу же Германия отозвалась, что готова открыть нашим военнопленным получение продуктов из Копенгагена. Вот так и действовать.

Но чем ни займись — хоть раскрытостью военной тайны в газетах, пропечатываются точные названия частей, идущих на фронт, и точные составы делегаций от точных частей, — чем ни займись, всё кажется; не это главное, главное — неотвратимо утекает, и не успеваешь его восстановить.

Дезертирство!? Наверно, оно главное. Если каждый желающий солдат может безнаказанно уехать с фронта — то какая ещё война? чем заниматься военному министру?

Да это — и не дезертирство вовсе, крестьяне-солдаты не от войны бегут, а в массовый отпуск — успеть домой к разделу земли. Больше всех и виновато само Временное правительство: что не имело в голове ясного решения, как же именно будет с землёй, а потому не заявило об этом чётко в первые же дни, никакого бы дезертирства и не было. В первые дни — но и в следующие дни, никакая ясность не появлялась, всё — до Учредительного Собрания. И когда Гучков публиковал своё воззвание о дезертирстве, то и он ничего не мог объяснить точно, а только: „ждите терпеливо”, да о защите Родины, одни уговоры.

А потом пустили, от властей, слух: кто уйдёт из армии — тот и не получит земли. И дезертирство сразу уменьшилось. И даже стали возвращаться на фронт немало. Так что, может быть, дело не потеряно.

А между тем под боком у министра своя же поливановская комиссия промолачивает и прокручивает (и тормозит), но неотвратимо же к выходу: „Положение о комитетах” и „Декларацию прав солдата”. Первая в мировой истории конституция армии. И — кто будет в этих комитетах? Кто грамотен в армии, кроме офицеров? Писари, фельдшеры да солдаты-евреи. Евреев — можно понять: они в эту революцию влились за свои права. А русские — просто своё государство разваливают, не щадя.

Вдруг — телеграмма из Новочеркасска от донского съезда: приветствуем военного министра, готовы защищать Временное правительство от всяких попыток ограничить его власть!

Так и колебало Гучкова все эти недели: между надеждами и крушением надежд, между эйфорией и отчаянием. Всего полтора месяца назад он долгожданно рисовался себе умным волевым вождём русской армии и флота, окружённым плеядой умно-подобранных решительных блистательных офицеров. И вот — высился над армией бессильной сползающей верхушкой, и ничего не мог управить без Совета рабочих депутатов, — да каких там к чёрту рабочих, там не рабочие верховодят.

И как ни мерзко было Гучкову, как ни зарекался он не иметь больше дела никогда с этой сволочью — но именно на сегодня, вторую половину дня, он пригласил их головку к себе в довмин на разговор. И теперь, по воротившейся сердечной слабости, надо бы отменить — но уже неудобно, и из гордости, — пусть идут.

Никогда не бывал он на ночных заседаниях министров с их „контактной комиссией”, — знал, что этим бесит советских, что именно его они хотят видеть, именно к нему их претензии, — так вот и не увидят. Гучков всё хранил унижение, испытанное во встрече с их делегатами здесь, в довмине, 6 марта. Разъезжая хозяином всех фронтов, он, кажется, ушёл от них навсегда на несравнимую высоту. Нет, с той горы, по всеобщей слякоти, он беспомощно сполз на заднем месте — снова к ним, на вторую встречу. И постыдно узнавал, что хозяином России — и уже тираническим — были, кажется, они, а министры — только приказчики, куда погонят.

Настороженные глазища и уши Совета-чудовища („чудище озорно, стозевно и лаяй”), оказывается, зорко ворочались вослед его всем перемещениям, и ловили каждый жест и каждое слово, недостаточно взвешенно сказанное на переходящих митингах. Обронил в Киеве, что Учредительное Собрание скорей всего соберётся только после войны (да по всему же так видно), — опровержительная публикация Совета! (Верят ли сами тому, дураки?) Произнёс в Яссах, что цель войны — разгром Австрии и Германии, чтоб они 20-30 лет не помышляли о новом вооружённом нападении, — оглушительные возражения: империалист! Да они на своём совещании — куда остервенели, кричали: чтобы контроль Совета „ударом молота подкрепил желания революционного народа”! Вызвать