Главная              Рефераты - История

Книга: Красное колесо Солженицын А И Февраль семнадцатого 23 февраля

ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЕ ФЕВРАЛЯ

ЧЕТВЕРГ

1

В замкнутой тихости Царского Села Николай провёл шестьдесят шесть дней подле Аликс, своим присутствием смягчая ей безмерное горе потери. (К счастью, зимнее затишье на фронте позволяло такую отлучку из Ставки).

От тревожной, мятущейся, убитой горем Аликс передалось и Николаю ощущение наступившей полосы бед и несчастий, которых сразу не изживёшь.

И ещё одна беда — что смерть несчастного легла чертой размолвки между ним и Аликс. Они и всегда по-разному видели Григория, его суть, значение, степень его мудрости, но щадя чувство и веру Аликс, Николай никогда не настаивал на своём. А теперь — не могла Аликс отпустить мужу, что он не предал убийц суду.

Когда 17 декабря в Ставке во время военного совета с главнокомандующими о плане кампании Семнадцатого года Государю подали телеграмму об исчезновении и возможной смерти Распутина — он, грешным образом, внутренне даже скорей облегчился: столько накопилось вокруг злобы, уже устал он слушать эту череду предупреждений, разоблачений, сплетен, — и вдруг объект общественной ненависти сам собой фаталистически исчезал, без того, чтобы Государю надо было предпринять какое-либо усилие или мучительный разговор с Аликс. Всё отпадало — само собой.

Простодушно же он настроился! Не представлял он, что почти тотчас ему придётся покидать и тот военный совет, столь долго устроявшийся, и Ставку — и мчаться к Аликс на целых два месяца — и заслужить град упрёков: что это — он своим равнодушием к судьбе избавителя-старца довёл до самой возможности такого убийства, а затем — и не желает наказывать убийц.

Да он и сам через полдня уже стыдился, что мог испытать облегчение от смерти человека.

И действительно: убийство было как убийство, долгая травля и злые языки перешли в яд и пистолетные выстрелы, — и не было никаких смягчающих обстоятельств, почему бы не судить. Но то, что жало укола выдвинулось из самой близи, из великокняжеской среды и даже от Дмитрия, мягкого, нежного, взращённого почти как сын, любимого и балуемого (берёг его при Ставке, не посылал в полк), — обессиливало Государя. Чем невыразимей и родственней была обида — тем бессильней он был ответить.

Кто из монархов так попадал? Лишь отдалённый, немой, незримый православный народ был ему опорой. А все сферы ближние — образованные и безбожные — были враждебны, и даже среди государственных людей и слуг правительства проявлялось так мало рачительных о деле и честных.

И разительна была враждебность внутри самой династии: все ненавидели Аликс. Николаша с сестрами-черногорками — уже давно. Но — и Мама была против неё всегда. Но — и Елизавета, родная сестра Аликс. И уж конечно лютеранка тётя Михен не прощала Аликс ревностного православия, а по болезни наследника так и готовилась, чтобы престол захватили её сыновья, или Кирилл или Борис. И затем проявившаяся этой осенью и зимой вереница разоблачителей из великих князей и княгинь, с редкой наглостью наставляющих императорскую чету, как им быть, — и даже Сандро, тесный друг юности когда-то. Сандро договорился до того, что само правительство приближает революцию, а нужно правительство, угодное Думе. Что будто все классы враждебны политике трона, и народ верит клеветам, а царская чета не имеет права увлекать и своих родственников в пропасть. Вторил ему и его брат Георгий: если не будет создано правительство, ответственное перед Думой, мы все погибли. О себе и думают великие князья. Когда им плохо, они уезжают в Биарриц, в Канны. Император лишён такой возможности.

Теперь стыдно было перед Россией, что руки государевых родственников обагрены кровью мужика. Но и так душило круговое династическое осуждение, что в груди не изыскивалось твёрдости — ответить судебным ударом. И Мама просила — не возбуждать следствия. Николай не мог найти в себе безжалостной воли — преследовать их сурово по закону. Да при сложившихся сплетнях всякое нормальное судебное действие могло быть истолковано как личная месть. И всего лишь, что Николай решился сделать: определил ссылку Юсупову в его имение, Дмитрию — в Персию, а Пуришкевичу — даже ничего и не осталось, уехал со своим санитарным поездом на фронт. И даже эта мягкая мера была встречена бунтом династии, враждебным коллективным письмом всей великокняжеской большой семьи, а Сандро приехал и прямо кричал на Государя, чтобы дело об убийстве прекратить.

Они — совсем забылись. Они не считали уже себя подвластными ни государственному, ни Божьему суду!

А тут — дышала гневом Аликс, что Николай преступно мягок к убийцам и этой слабостью погубит и царство и семью.

И легла и протянулась на все эти два месяца в Царском — небывалая прежде, длительная тягость между ним и Аликс, не уходящая обида. Уж Николай старался в чём только можно уступить, угодить. Разрешил все особые хлопоты с телом убитого, охрану, захоронение тут в Царском, на аниной земле. И ото всех прячась, будто затравленные изгои в этой стране, а не цари её, — хоронили Распутина ночью, при факелах, и сам Николай с Протопоповым, с Воейковым нёс гроб. И всё равно — не смягчалась Аликс до конца, так и осталось её сердце с тяжестью. (Одинокими прогулками она ездила теперь тосковать и молиться на могиле. А злые люди подсмотрели и в первые же дни осквернили могилу. И пришлось поставить там постоянную стражу — пока восставится на том месте и закроется часовня).

Так страстны и настойчивы были от Аликс упрёки в слабости, царской неумелости, — потряслось доверие Николая к самому себе. (А его-то и никогда не было прочного от юности, во всём он считал себя неудачником. И даже поездки по войскам, которые так любил, — убедился он: приносят тем войскам боевую неудачу). И даже маленький Алексей, ещё совсем не мешавшийся во взрослые дела, воскликнул в горе: «Неужели, папа, ты их не накажешь? Ведь убийцу Столыпина повесили!» И в самом деле: почему уж он был так слаб? Почему не мог он набраться воли и решимости — отца своего? Своего прадеда?

После убийства Григория тем более не мог Государь ни в чём идти на уступки своим противникам и обществу: подумали бы, что вот — освободился из-под влияния. Или: вот, боится тоже быть убитым.

Под упрёками жены и в собственном образумлении Николай в эти тяжкие зимние месяцы решился на крутые шаги. Да, вот теперь он будет твёрд и настоит на исполнении своей воли! Снял министра юстиции Макарова, которого давно не любила Аликс (и равнодушно-нерасторопного при убийстве Распутина), и председателя министров Трепова, против которого она с самого начала очень возражала, что он — жёсткий и чужой. И назначил премьером — милейшего старого князя Голицына, так хорошо помогавшего Аликс по делам военнопленных. И не дал в обиду Протопопова. Затем, под Новый год, встряхнул Государственный Совет, сменил часть назначаемых членов на более надёжных, а в председатели им — Щегловитова. (Даже в этом гнездилище умудрённых почётных сановников Государь потерял большинство и не мог влиять: не только выборные члены, но и назначаемые всё разорительней играли либеральную игру и здесь). Вообще намерился он наконец перейти к решительному правлению, пойти наперекор общественному мнению, во что бы это ни обошлось. Даже нарочно выбирать в министры лиц, которых так называемое общественное мнение ненавидит, — и показать, что Россия отлично примет эти назначения.

Самое было и время на что-то решаться. В декабре неистовствовали съезды за съездами — земский, городской, даже дворянский, соревнуясь, чьё поношение правительства и царской власти громче. И прежний любимый государев министр Николай Маклаков, чьи доклады всегда были для Государя радостью, а работа с ним воодушевительной, а уволил он его под давлением Николаши, — теперь написал всеподданнейше, что эти съезды и всё улюлюканье печати надо правильно понимать, что это начался прямой штурм власти. И Маклаков же представил записку от верных людей, как спасти государство, а Щегловитов — другую такую же. Не дремали верные, что ж поддался душою Государь?

А тут ещё со многих сторон, и от дяди Павла, поступали сведения, что повсюду в столице и даже в гвардии открыто говорят о подготовке государственного переворота. И в январе, в начале февраля зрела у Государя мысль — нанести опережающий удар: вернуть на места своих лучших твёрдых министров и распустить Думу теперь же, и не собирать её до конца 1917 года, когда будет выбираться новая Пятая. И уже поручил он Маклакову — составить грозный манифест о роспуске Думы. И уже Маклаков составил и подал.

Но тут же, как всегда, обессиливающие сомнения одолели Государя: а нужно ли обострять? А нужно ли рисковать взрывом? А не лучше ли — мирно, как оно само течёт, не обращая особого внимания на забияк?

О перевороте? Так это же всё болтовня, во время войны никакой русский не пойдёт на переворот, ни даже Государственная Дума, в глубине-то все любят Россию. И Армия — беспредельно верна своему Государю. Истинной опасности нет — и зачем же вызывать новый раскол и обиды? Среди имён заговорщиков Департамент полиции подавал таких крупных, как Гучков, Львов, Челноков. Государь начертал: общественных деятелей, да ещё во время войны, трогать нельзя.

Никогда ещё вокруг царской семьи не чувствовалось такое ноющее одиночество, как после этого злосчастного убийства. Преданные родственниками и оклеветанные обществом, они сохраняли только нескольких близких министров — но и их тоже, тем более, ненавидело общество. И верные тесные друзья, как флигель-адъютант Саблин, тоже оставались наперечёт. С ними и проводили святки, зимние вечера и воскресенья на малолюдных обедах, чаях, то приглашали во дворец маленький оркестр, а то кинематограф. Да ещё оставались неповторимо-разнообразные прогулки в окрестностях Царского, даже новинка: на снеговых моторах. А по вечерам Николай много читал семье вслух, решал с детьми головоломки. Да с февраля стали дети прибаливать.

Аликс же эти два месяца почти сплошь пролежала, сама как покойница. Она почти ничего не усвоила, не знала, кроме смерти Григория, — и этой своей верностью горю каждый день как бы ещё и ещё упрекала Николая.

Семейная атмосфера была любимая атмосфера Николая, и так, нетревожимо замкнутый, он мог бы прожить и год, и два. Не пропустил ни одной литургии, говел, причащался. Однако, по соседству теперь со столицей, не мог он в эти девять недель уклониться от дел государственного управления. В одну из этих недель открылась в Петрограде конференция союзников, у Николая не было желания появляться в её суете, и от России старшим там действовал генерал Гурко, зато изрядно надоедал Государю долготою и резкостью своих докладов. (Но пришлось принять в Царском делегатов конференции, — и так сжался Николай, так мучился — чтоб ещё они не стали ему давать советов по внутренней политике). Ещё каждый будний день Государь принимал у себя двух-трёх-четырёх министров или видных деятелей, с большим удовольствием — симпатичных ему.

Но оттого ли, что нота погребальности не утихала в их доме все эти недели, уж слишком затянулись головные боли и рыданья по убитому, где-то есть их и предел для всякого мужчины, — наконец стало потягивать Николая к немудрёной непринуждённой жизни в Ставке, к тому ж и без министерских докладов. На днях приезжал в Царское из Гатчины Михаил (жена его, дочь присяжного поверенного, дважды уже разведенная, не допускалась и не признавалась) и говорил, что в армии растёт недовольство: отчего Государь так долго отсутствует из Ставки. Где-то появился даже и слух, что на Верховное Главнокомандование снова вступит Николаша.

Да неужели? Вздор какой, но опасный вздор. Действительно, пора ехать. (Тут ещё так неудачно получилось, что и прошлое его пребывание в Ставке было коротким: тезоименитство своё он проводил с семьёю в Царском, вернулся в Ставку лишь 7 декабря, а 17-го уже был вызван смертью Распутина, и вот до сих пор).

Но — совсем не легко было отпроситься у Аликс. Ей невместимо было понять, как он может её покинуть в таком горе и когда могут последовать новые покушения. Согласились, что он поедет всего на неделю и даже меньше — чтобы к несчастливой для Романовых первомартовской годовщине, дню убийства деда, вернуться в Царское и быть снова вместе. И наследника в этот раз она не отпустила с отцом, что-то он кашлял.

А Николай утешался тем, что оставляет государыню под защитой Протопопова. Протопопов заверил, что все дела устроены, и в столице ничто не грозит, и Государь спокойно может ехать.

Когда уже решён был отъезд — вдруг спала и эта тяжесть упрёка, разделявшая их два месяца. Аликс протеплела, прояснела, живо вникала в его вопросы, напоминала, чтоб он не забыл, кого в армии надо наградить, а кого заменить, — и особенно недоверчиво и неприязненно относилась она к возврату Алексеева в Ставку после долгой болезни: зачем? не надо бы. Он — гучковский человек, не надёжный. Наградить бы его — и пусть почётно отдыхает.

Но Николай любил своего работящего, незаносчивого старика и не находил сил отставить его. Да этого бы никак и не выговорить, неудобно. Связан с Гучковым? Так и Гурко, на той же должности, сейчас в Петрограде, по донесению Протопопова, встречался с Гучковым. И был связан с Думой. (И вот, десять дней назад, на докладе в Царском, налетел вихрем, голос как иерихонская труба: «Государь, вы губите и семью и себя! что вы себе готовите? чернь церемониться не станет, отставьте Протопопова!», — такого бешеного не бывало при Николае рядом, он уж раскаивался, что согласился взять его).

Вчера после полудня Николай ехал на станцию — как всегда под звон Фёдоровского собора, они оба с Аликс вдохновлялись колокольным звоном. По пути заехали к Знаменью приложиться.

Как раз прояснилось — и яркое морозное радостное солнце обещало добрый исход всему.

А в купе Николая ждала приятная неожиданность (впрочем, и обычный меж ними приём): конверт от Аликс, положенный на столик при дорожных принадлежностях. Жадно стал читать, по-английски:

«Мой драгоценный! С тоской и глубокой тревогой я отпустила тебя одного без нашего милого нежного Бэби. Бог послал тебе воистину страшно тяжёлый крест. Что я могу сделать? Только молиться и молиться. Наш дорогой Друг в ином мире тоже молится за тебя — так Он ещё ближе к нам.

Кажется, дела поправляются. Только, дорогой, будь твёрд, покажи властную руку, вот что надо русским. Ты никогда не упускал случая показать любовь и доброту, — дай им теперь почувствовать порой твой кулак. Они сами просят об этом, сколь многие недавно говорили мне: «нам нужен кнут!». Это странно, но такова славянская натура: величайшая твёрдость, жестокость даже, и — горячая любовь. Они должны научиться бояться тебя — любви одной мало. Надо играть поводами: ослабить их, подтянуть...»

Кнут? — это ужасно. Этого нельзя представить, ни выговорить. Ни замахнуться. Если этой ценой быть царём — то не надо и совсем.

Но быть твёрдым — да. Но показать властную руку — да, это необходимо, наконец.

«Надеюсь, ты очень скоро сможешь вернуться. Я знаю слишком хорошо, как «ревущие толпы» ведут себя, когда ты близко. Как раз теперь ты гораздо нужнее здесь, чем там. Так что вернись домой дней через десять. Твоя жена — твой оплот — неизменно на страже в тылу.

Ах, одиночество грядущих ночей — нет с тобой Солнышка и нет Солнечного Луча!»

Ах, дорогая! Сокровище моё!..

И как отлегло от сердца, что снова нет тучек меж нами. Как это подкрепляет душевно.

Как всегда в пути по железной дороге Николай с удовольствием читал, отдыхая и освежаясь, в этот раз по-французски — о галльской войне Юлия Цезаря, хотелось чего-нибудь вчуже от современной жизни.

Снаружи холодно было, да как-то не хотелось и двигаться, за всю дорогу не вышел из вагона нигде.

Николай замечал не раз: наше спокойствие или беспокойство зависят не от дальних, хотя бы и крупных событий, а от того, что происходит непосредственно с нами рядом. Если нет напряжённости в окружении, в ближайших часах и днях, то вот на душе и становится светло. После петербургских государственных забот и без противных официальных бумаг очень славно было лежать в милом поездном подрагивании, читать и не иметь необходимости кого-то видеть, с кем-то разговаривать.

А уже поздно вечером перечитал любимый прелестный английский рассказ о Голубом Мальчике. И, как всегда, выступили слезы.

ДОКУМЕНТЫ - 1

Ея Величеству. Телеграмма.

Ставка, 23 февраля

Прибыл благополучно. Ясно, холодно, ветрено. Кашляю редко. Чувствую себя опять твёрдым, но очень одиноким. Мысленно всегда вместе. Тоскую ужасно.

Ники

Его Величеству

(по-английски)

Царское Село, 23 февраля

Ну, вот — у Ольги и Алексея корь. Бэби кашляет сильно, и глаза болят. Они лежат в темноте. Мы едим в красной комнате. Представляю себе твоё ужасное одиночество без милого Бэби. Ему и Ольге грустно, что они не могут писать тебе, им нельзя утомлять глаза. …Ах, любовь моя, как печально без тебя — как одиноко, как я жажду твоей любви, твоих поцелуев, бесценное сокровище моё, думаю о тебе без конца. Надевай же крестик иногда, если будут предстоять трудные решения, — он поможет тебе.

...Осыпаю тебя поцелуями. Навсегда

Твоя

2

====

экран

====

В петербургском обокраденном небе,

клочках и дорожках его между нависами безрадостных

фабричных крыш —

пробилось солнце. Солнечный будет день!

Гул голосов.

= И даже тёплый. Платки с женских голов приоткинуты,

руки без варежек, никто не жмётся, не горбится,

свободно крутятся

в хвосту, человек сорок,

у мелочной лавки с одной дверкой, одним оконцем.

Гудят свободно, язык не примерзает,

но и разве ж это человеческое занятие, этак выстроиться

столбяно, лицом в затылок, в затылок.

А из дверки вытаскивается, кто уже купил. А несут и

один, и другой — по две-по три буханки ржаного

хлеба,

большие, круглые, умешанные, упеченные, с мучным

подсыпом по донцу, —

ах, много уносят!

Много уносят — так мало остаётся! И не втиснешься

туда, так глазами через плечи, иль со стороны через

окно:

— Белого много, бабы, да кому он к ляду. А ржаной —

кончается! Не, не достанется нам.

— Бают, ржаную муку совсем запретили,

выпекать боле не будут. Будет хлеба по фунту на

рыло.

— Куда ж мука?

— Да царица немцам гонит, им жрать нечего.

Загудели пуще бабы, злые голоса:

— А може у него под прилавком? Дружкам

отложил?

— Они — усе миродёры, от малых до больших!

Старик рассудительный, с пустым мешком под

мышкой:

— Да и лошадёв кормить не стало. Овса в Питер

не пропускають. А лошади, ежели ее на хлебе

держать, так двадцать фунтов в день, меньше

никак.

А из дверки — баба. И руками развела на пороге: нету,

мол.

Сразу трое туда полезли очередных, да не вопрёшься.

Закричала остроголосая:

— Так что мы? зря стояли?

Платок сбился, а руки свободные. Глаза ищут: чего

бы? чем бы?

= Льда кусок, отколотый, глыбкой на краю мостовой.

Примёрз? Да нет, берётся.

Схватила и, по-бабьи через голову меча, руками обеими —

швырь!!

= И стекольце только — брызь!

Звон.

на кусочки!

= Заревел приказчик как бугай, изнутри, через осколки,

а по нему откуда-то-сь — второю глыбкой! Попало, не

попало —

а всё закрутилось! суета! Суются в двери туда,

сколько влезти не может.

Общий рёв и стук.

А из битого окна — кидают, чего попало, прямо на

улицу, нам ничего не нужно: булки белые!

свечи!

головки сырные красные!

рыбу копчёную!

синьку! щётки! мыло бельевое!..

И — наземь это всё, на убитый снег, под ноги.

* * *

Возбуждённый гул.

= Валят рабочие размашистой гурьбой по бурому

рабочему проспекту.

К гурьбе ещё гурьба из переулка. Много баб, те

посердитей.

Валит толпа уже в сотен несколько, сама не зная,

ничего не решено,

мимо одноэтажного заводского цеха.

Оттуда посматривают, через стёкла, через форточки.

Им тогда:

— Эй, снарядный! Бросай работу! Присоединяйсь.

Хлеба!!

Остановились вдоль, уговаривают:

— Бросай, снарядный! Пока хвосты — какая

работа? Хле-ба!

Чего-то снарядный не хочет, даже от окон отходит.

— Ах вы, суки несознательные! Да у вас своя

лавка, что ль?

— Значит, что ж, каждый сабе?

— Да ты ему — по стеклам! по стеклам!

Звон. Разбили.

На ступеньки вышел плотный старый мастер, без

шапки:

— Что фулиганите? У каждого своя голова. Себе

в сусек, что ль, снаряды складываем?

А в него — ледяным куском:

— Своя голова?

Схватился мастер за голову.

Гогот.

= А у снарядного-то и караул постаивает пехотный.

Дюжина, с унтером.

Не шевельнётся, хоть и бей друг друга, нам-то что? Мы

снаряды охороняем.

= Гурьба рабочих подростков.

Побежали! как в наступление!

И в широких раскрытых заводских воротах — что с

этой оравой поделаешь? — сторожа обежали,

закрутили его,

полицейского — обежали —

и-и-и! по заводскому двору!

и-и-и! во все двери, по всем цехам!

Голоса из детского хора:

— Бросай работу!.. Выходи на улицу!.. Все на

улицу!.. Хле-ба!.. Хлеба!.. Хле-ба!..

= Сторож схватился ворота заводить,

высокие сильные полотнища ворот вместе свести,

а уже и здоровых рабочих полсотни бежит снаружи —

да с размаху! —

скрежет,

и одно полотнище сорвалось с петли, зачертило углом,

перекособочилось,

теперь все вали, кто хошь.

Полицейский — руки наложил на одного,

а его самого — палкой, палкой! Шапку сбили, отстал.

= Разгорается солнышко. Переливается по снежинкам в

сугробах.

Валит толпа — буянить, не скрываясь.

Гул голосов.

* * *

= Большой проспект Петербургской стороны.

Пятиэтажные дома как слитые, неуступные, подобранные по

ранжиру. Стрельная прямизна.

Дома все — не простые, но с балконами, выступами,

украшенными плоскостями. И — ни единого дерева

нигде. Каменное ущелье.

А внизу — булочная Филиппова, роскошная. В трёх окнах —

зеркальные двойные стёкла, за ними —

пирожные, торты, крендели, ситники.

Молодой мещанин ломком размахнулся, —

от него отбежали, глаза защитили, —

а вот так не хочешь?

Брызь! — стекло зеркальное.

И — ко второму.

Брызь! — второе.

И — повалила толпа в магазин.

= А внутри — всё лакированное, да обставленное, не как

в простых лавках.

Чёрный хлебец? — тут утеснён. А буханки воздушные!

А крендели! А белизна! А сладкого!..

А вот так — не хочешь? — палкой по стеклянному

прилавку!

А вот так не хочешь? — палкой по вашим тортам!

Отшарахнулась чистая публика, обомлелая.

И продавцы — не нашлись, раззинулись.

Бей по белому! бей по сладостям! Мы не жрём — и вы

не жрите!

Не доводите, дьяволы!!..

* * *

Позванивая,

= от Финляндского вокзала по переулку, через суету

возбуждённого народа на мостовой, пробирается трамвай.

Группка рабочих стоит, забиячный вид. Чертыхнулись:

— Ну куда прёшь, не видишь?

Вожатый трамвая стоит на передней площадке за

стеклом, как идол, и длинной ручкой крутит в своём

ящике.

Догадка! Один рабочий вскочил к нему туда, на

переднюю площадку —

не понимаешь по-русски? Отпихнул его,

сорвал с его ящика эту ручку — как длинный рычаг

накладной,

и с подножки народу показывая, над головой тряся

длинную вагонную ручку! —

соскочил весело.

Видели! Поняли! Понравилось!

Остановился трамвай, нет ему хода без той ручки.

Глядит тремя окнами передними,

и вагоновожатый посерёдке, лбом в стекло.

= Хохочет вся толпа!

* * *

= На Литейном мосту, перегораживая собою,

и на набережной рядом

стоят наряды полиции. Нет, толпу они не пропустят.

А толпы — и нет. А просто: мастеровые, от смены

свободные, в город идут, по делу или быстро гуляя,

быстро гуляя, группами по пять, по нескольку человек,

на ходу разговаривая.

Косится полиция. А и нельзя ж людям ходить запретить.

Косятся и на полицию из-под чёрных фуражек, треухов.

Косятся, ничего не говорят. Вид у них мрачный.

= А по тот край моста — за углами остаиваются, густеют,

соединяются.

И вот уже по проспекту — едва не толпой.

А впереди — мальчишки, с весёлым приплясом, да как

барабанят, и орут:

— Дай-те! хле-ба! Дай-те-хле-ба!

= На зимнем небе — весенний весёлый свет. Растянутые

облачка.

* * *

= А на Невском — какое же гулянье, в легкоморозный

солнечный денёк! Да какие же санки лихие

проскакивают. С колокольчиками!

Сколько публики на тротуарах, и самая чистая: дамы

с покупками, с прислугой, офицеры с денщиками.

Господа разные. Оживлённые разговоры, смех.

Даже что-то слишком густо на тротуарах. На мостовой —

всё прилично, никто не мешает извозчикам,

трамваям, а на тротуарах — стиснулись, как не

гуляют, а в демонстрацию прут.

А-а, да тут и мещане, и мастеровые, и простые бабы, и

всякая шерсть, втесались в барскую толпу, это

среди рабочего-то дня, на Невском!

Но и чистая публика ими не брезгует, а так вместе и

к плывут, как слитное единое тело. И придумали

такую забаву, сияют лица курсисток, студентов:

толпа ничего не нарушает, слитно плывёт по тротуару,

лица довольные и озорные, а голоса заунывные,

будто хоронят, как подземный стон:

— Хле-е-еба... Хле-е-еба...

Переняли у баб-работниц, переобразили в стон, и все

теперь вместе, всё шире, кто ржаного и в рот не

берёт, а стонут могильно:

— Хле-е-еба... Хле-е-еба...

А глазами хихикают. Да открыто смеются, дразнят.

Петербургские жители всегда сумрачные — и тем

страннее овладевшая весёлость.

А мальчишки, сбежав на край мостовой, там шагают-

барабанят, балуются:

— Дай!-те!-хле!-ба! Дай!-те!-хле!-ба!

= Там-сям наряды полиции вдоль Невского.

Обеспокоенные городовые.

Где и конные.

А — ничего не поделаешь, не придерёшься. Это как будто

и не нарушение. Глупое положение у полиции.

* * *

А по Невскому, по сияющей в солнце стреле Невского,

в веренице уходящих трамвайных столбов —

этих трамваев, трамваев что-то слишком густо, там

какая-то помеха, не проедешь:

цепочкой стоят один за другим. Публика из окон

выглядывает, как дура, не знает, что дальше будет.

Передняя площадка одна пустая.

Другая пустая, и переднее стекло выбито.

А по мостовой идут пятеро молодцов, мастеровые или

мещане, с пятью трамвайными ручками, длинными!

и размахались ими, как оружием,

под общий хохот. С тротуаров чистая публика —

смеётся!

Помощник пристава, это видя,

деловито, быстро пробирается меж толпы —

уверенно идёт, как власть, по сторонам не очень и

смотрит,

ничего дурного не ждёт, а если ждёт, так отважен, —

протянулся ключ отобрать у одного —

а сзади его по темени — другим ключом!

да дважды!

Крутанулся пристав, и свалился без сознания,

вниз, туда, под ноги. Нету.

= Хохочет, хохочет чистая невская публика!

И курсистки.

* * *

= Ребристый купол Казанского собора.

Знаменитый сквер его между дугами античных аркад

забит публикой, всё с тем же весёлым вызовом лиц и

заунывным стоном:

— Хле-е-еба... Хле-е-еба...

Понравилась игра. Барские меховые шапки, котелки,

модные дамские шляпки, простые платки и чёрные

картузы:

— Хле-е-еба... Хле-е-еба…

= А по бокам собора стоят наряды драгун, на добрых

крупных конях.

И офицер их, спешенный, поговорив с высоким

полицейским чином,

вскакивает в седло, даёт команду

не очень громко, толпе не слышно, —

и драгуны по полудюжине разъезжаются крупным

шагом,

и так по полудюжине, в одном месте, в другом,

наезжают на тротуары! прямо на публику!

конскими головами и грудями, взнесенными как

скалы!

а сами ещё выше! —

но не сердятся, не кричат, и никаких команд, —

а сидят там, в небе, и наезжают на нас!

= Деваться некуда, разбегается публика всех состояний,

шарахается волной —

прочь от сквера, в соседние проезды,

в парадные, в подворотни. Кто в снежную кучу

врюхнулся.

Свист из толпы.

И — гордо кони выступают по пустым местам.

Но как съедут — на эти же места, и на тротуары —

снова толпа.

Правила игры! Никто ни на кого не сердится. Смеются.

= А подле Екатерининского канала, по ту сторону

Казанского моста —

полусотня казаков-донцов, молодцов — с пиками.

Высоко! Стройно! Страшно! Лихие, грозные казаки с

коней косо посматривают.

К офицеру подъехал в автомобиле большой чин:

— Я — петербургский градоначальник генерал-

майор Балк. Приказываю вам: немедленно

карьером — рассеять эту толпу — но не

применяя оружия! Откройте путь колёсному и

санному движению.

= Офицер — совсем молоденький, неопытный.

Смущённо на градоначальника.

Смущённо на свой отряд. И вяло,

так вяло, не то что карьером — удивительно, что

вообще-то подтянулись, с места стронулись

шагом, а пики ровно кверху,

шагом, кони скользят копытами по накатанной

мостовой,

через широкий мост и по Невскому.

Градоначальник из автомобиля вылез — и рядом

пошёл.

Идёт рядом — и не выдерживает, сам командует:

— Ка-рьер!

Да разве казаки чужую команду примут, да ещё от

пешего?

Ну, перевёл офицерик свою лошадь на трусцу.

Ну, и казаки, так и быть.

Но чем ближе к толпе — тем медленнее...

Тем медленнее... Не этак пугают... Пики — все кверху,

не берут наперевес.

И, не доходя, совсем запнулись. И

радостный тысячный рёв!

заревела толпа от восторга:

— Ура казакам! Ура казакам!

А казакам это внове, что им от городских — да "ура".

А казакам это в честь.

Засияли.

И — мимо двух Конюшенных дальше проехали.

= Но и толпа ничего не придумала:

митинг — не начинается, ни одного вожака нет, — вдруг

грозный цокот

лица испуганные — в одну сторону:

= с Казанской улицы, огибая по большой дуге собор и

стоящие трамваи,

громче цокот!

разъезд конной полиции, человек с десяток — но

галопом!

но галопом!! рассыпаясь веером, а шашек не обнажая —

га-лопом!!!

= Страх перекошенный! и, не дожидаясь!

кинулась толпа, рассыпались во все стороны, —

как сдунуло! Чистый Невский перед думой.

= И шашек не обнажали.

3

(Хлебная петля)

В ноябре 1916 сквозь великие сотрясательные думские речи, сквозь частокол спешных запросов, протестов, столкновений и перевыборов Государственная Дума всё никак не добиралась до продовольственного вопроса, да и слишком частное значение имел этот вопрос перед общею политикой. В конце ноября назначен был какой-то ещё новый временный министр земледелия Риттих. Он попросил слова и почтительно извинился перед Думою, что ещё не успел вникнуть в дело и не может доложить о мерах. Его поругали, как всякого представителя правительства, но даже лениво, ибо сами ничего не ждали от собственной думской дискуссии, если она будет слишком конкретной. Да, продовольственный вопрос был важен, но не в конкретном, а в общем смысле, — и главное пламя политики уметнулось из Таврического дворца, скованного думской процедурой. Главное пламя политики, перебегая по обществу, взрёвывало то там, то здесь, даже больше в Москве. Там на начало декабря было назначено три съезда, и все три по продовольствию: собственно Продовольственный съезд и съезды земского Союза и Союза городов (не говоря о многих других одновременных общественных совещаниях; как шутили тогда: если немец превосходит нас техникой, то мы победим его совещаниями).

О продовольствии говорилось с дрожью голоса, — и правительство не смело запретить Продовольственного съезда, хотя и ему и собирающимся было понятно, что не в продовольствии дело, продовольствование России и без нас всегда как-то происходило, и как-нибудь произойдёт, — а в том дело, чтобы, собравшись, обсудить прежде всего текущий момент и как-нибудь порезче выразиться о правительстве, раскачивая обстановку. (Предыдущая революция показала, что её можно достичь только непрерывным раскачиванием). Тоже всё это зная, правительство в этот раз набралось храбрости запретить два остальных съезда прежде их начала. Толпились на тротуаре Большой Дмитровки городские головы, земские деятели, именитые купцы, съехавшиеся со всей России, а полиция не пускала их в здание. Пока князь Львов составлял с полицией протокол о недопущении, земские уполномоченные перешушукались, утекли в другое помещение, на Маросейку, и там «приступили к занятиям», то есть опять-таки не к скучной продовольственной части, но к общим суждениям о политическом моменте . В подготовленной непроизнесенной речи князя Львова было:

На самом краю пропасти, когда может быть осталось несколько мгновений для спасения, нам остаётся воззвать только к самому народу . Оставьте попытки наладить совместную работу с нынешней властью!.. Отвернитесь от призраков! — власти нет, правительство не руководит страной !

И похоже было, что — так. (Как выразился Щегловитов, «паралитики власти что-то слабо боролись с эпилептиками революции»). Всё более вырастающий в первого человека России князь Львов, бурно приветствуемый, нагнал заседание своих земцев на Маросейке, и принятая там резолюция была ещё резче его речи. Съезды Союзов, избегая разгона, собрались на частных квартирах — и полиция не сразу решилась нарушить неприкосновенность жилища. Когда же пришла, резолюции уже были приняты или голосовались тут же, при полиции:

... Режим, губящий и позорящий Россию... Безответственные преступники, гонимые суеверным страхом, готовят ей поражение, позор и рабство!.. Этой бессовестной и преступной власти, дезорганизовавшей страну и обессилившей армию, народ не может доверить ни продолжения войны, ни заключения мира.

И правда, что ж оставалось власти? Либо тут же уйти (а пожалуй, уже так было запущено и допущено, что хоть и уйти), либо всё-таки эти съезды запретить?

А ещё собрался в декабре и съезд промышленных деятелей, и тоже обсуждать продовольственный вопрос. И на хвосте тех программных пылающих резолюций нашлось два слова для начинаний Риттиха:

новые меры правительства только довершают расстройство.

Ибо это правительство никогда не найдёт выхода ни в чём.

А скромный малоизвестный Риттих возмерился и взялся вникнуть в подробности и выход найти. С первых же дней вступления в должность он установил: что хлеба заготовлена одна двенадцатая того, что нужно: сто миллионов пудов вместо миллиарда двухсот; что все партии и вся печать уже отговорили, что хотели, о твёрдых ценах, и забыли о них, — но твёрдые цены нависли над хлебным рынком, заперли его, и торговый аппарат бессилен извлечь хлеб из амбаров; позднеосенний съезд сельских хозяев, где было много председателей земств, кооперативов и крестьян, настаивал на повышении хлебных цен — так, чтобы эти цены оплатили стоимость производства, труда и ещё провоз от амбара до станции, который по ценам деятелей Прогрессивного блока предполагался нетрудоёмким и даже несуществующим, оплачивался так и быть за 20 вёрст доставки, хотя везли и 90, да по бездорожью.

Повышать цены этою зимой было уже упущено: деревня только ждала бы ещё более высоких. Гужевой же транспорт от амбара до станции Риттих сразу, с 1 декабря, взял на себя смелость оплатить («франко-амбар», то есть цена считается у амбара, а доставка сверх), — за что был тогда же гневно разруган в Государственной Думе: «Вы ломаете твёрдые цены!» Эта мера Риттиха заметно увеличила приток хлеба, но не настолько, чтобы, с прочным запасом, накормить русскую армию и русский тыл до осени 1917. Твёрдые цены оставались ниже рыночных, и когда по установившейся зимней дороге зерно высовывалось из деревни в город, оно тут же поворачивало назад в деревню и исчезало там. Частная торговля разыскивала там его, но — по высоким ценам. И призрак хлебной повинности или хлебной развёрстки заколыхался перед свежим министром земледелия. И у него достало решительности сделать этот шаг, уже не им одним прозреваемый в русском воздухе.

Риттих вовсе не намеревался отбирать хлеб силою, это было бы по русским традициям святотатственно и для русского правительства позором: как же можно — не купить хлеб, а отобрать у того, кто его вырастил? Хлебная повинность — ужасная мера принуждения, не вмещаемая в русские умы. Нет, идея Риттиха сводилась

к тому, чтобы доставку хлеба перевести из области простой торговой сделки в область исполнения гражданского долга, обязательного для каждого держателя хлеба. Объяснить населению, что исполнение этой развёрстки является для него таким же долгом, как и те жертвы, которые оно столь безропотно несёт для войны.

В развёрстку вошли: потребности армии пуд в пуд, и рабочих оборонных заводов с их семьями (как уже и снабжали на многих заводах). Крупные же центры и непроизводящие губернии не были включены как потребители, ибо трудно было сообщить 18 миллионам крестьянских хозяйств как гражданский долг — снабдить столицы и Север. По срочности и по горячности Риттих взялся сам, на первых же неделях своей деятельности, в декабре, сделать развёрстку по губерниям — на основании только что прошедшей земской переписи хлебного наличия и объёма ежегодного вывоза из губернии. И полученные так цифры

были понижены, чтобы развёрстка не оказалась по каким-либо причинам затруднительной для исполнения.

Полученную цифру губернские земства должны были разверстать между уездами, уезды — между волостями, а волостные и сельские сходы — между дворами. И что ж? раскладка пошла весьма успешно,

первоначально чувствовался, скажу прямо, патриотический порыв. Эта развёрстка была увеличена многими губернскими и уездными земствами на 10% и даже более. (С просьбой о такой надбавке я обратился к ним — чтоб избытком накормить центры и Север). Но сейчас же вослед в дело были внесены сомнения и критическое отношение к развёрстке. Сперва — равномерно ли сделана развёрстка? Эти подозрения были скоро оставлены. Тогда всё вниманье обращено, что развёрстка тяжело исполнима, что слишком много требуется от каждой губернии. Конечно, она тяжела, требуется очень много, но ведь, господа, и война тяжела.

Представителю ненавистного презренного правительства надо выражаться перед разгневанною общественностью мягко, оглядчиво:

Всё же я думаю, господа, что те методы, которыми доказывалась непосильность развёрстки, являются едва ли правильными. Вслед за первым порывом земств проводить эту развёрстку всё внимание гипнотизировалось: достаточно ли после развёрстки будет обеспечено население? Это уже охладило порыв, который был к развёрстке, свело его с великой цели на расчёты мер и весов, сколько каждому оставить в запас, сколько можно уделить на нашу армию.

А у всех земских чрезвычайная чувствительность к местным интересам, они патриоты своего околотка. А вдруг будет неурожай, новые наборы, рук не хватит, хлеба не хватит, будьте осторожны, не везите лишнего...

А теперешний крестьянин — крестьянка, ей легко внушить: хлеба не везти, чтоб не помирали её дети.

И все губернии составили нормы потребления на 5-7 пудов выше, чем считались обычными в мирное время. Но при 150 миллионах человек это 900 миллионов пудов, то есть удержан весь внутренний оборот хлебной торговли. Губернии, всегда вывозившие десятки миллионов пудов, как Таврическая, оказались будто не могущими дать ничего, а в такую богатую, как Екатеринославская, ещё, оказывается, надо ввезти 14 миллионов пудов.

Сомнение было посеяно и так задержало развёрстку, что не в две декабрьские недели, как рвался Риттих, но лишь в феврале 1917 она дошла до волостей... И некоторые волости выполнили её, другие даже превысили, а кто и отказался. Риттих, однако, не разрешил применять реквизиций :

Относительно нашего производителя уже слишком много принято понудительных решительных мер,

но —

собирать сход ещё раз, быть может его настроение изменится, указать, что это нужно Родине, обороне...

И на повторных сходах развёрстка часто принималась. Или обещали доверстать, после того как выйдут озими. Первый результат развёрстки был тот, что крестьяне принялись усиленно молотить свой хлеб, до того покинутый в зародах. Поступление хлеба очень увеличилось уже в декабре и январе:

за декабрь — 200% среднего месячного осеннего поступления,

за январь — 260%. И каждую неделю всё выше.

Пережили гипноз и земства: требуется — дать, а сами потеснимся и проживём. Хлебная проблема безусловно сдвинулась и начинала решаться. Риттих надеялся, что к августу 1917

великая цель развёрстки будет достигнута.

(Грозили голодом не ближние месяцы, замысел был — кормить лето).

Тем временем подошло 14-е февраля и долгожданное открытие прерванных заседаний Государственной Думы. Русское общество с нетерпением ожидало взрыва, особенно от первого дня. Тем более готовились совершить такой взрыв лидер Прогрессивного блока Милюков и левый лидер Керенский: их уже заранее исторические речи должны были создать этот заранее исторический день Государственной Думы. С жаждою собралась публика на хорах Таврического дворца: какой оглушительный разгром ожидал правительство в ближайшие часы! И сам Председатель Родзянко предсмаковал не хуже других — но по деревянному уставу Думы не мог отказать министру, неожиданно попросившему слово. (Почти со времён Столыпина отвыкли, чтобы министры сами просили слово, — уж они рады помолчать в ложе, когда их не слишком сильно бьют).

Это был министр земледелия Александр Александрович Риттих, за три месяца почему-то ещё не сменённый, только что воротившийся из поездки по 26 хлебным губерниям (уже и доложивший Государю о своих намерениях). Он вышел на трибуну с тоном примирения — совершенно, конечно, не в рост пылающим политическим задачам Думы, и более чем на час сорвал её накал, да просто погубил исторический день и широкие принципиальные политические прения своею скучной продовольственной конкретностью, — всем процитированным выше.

Несколько лет правительство ушмыгивало из своей думской ложи, министры избегали выходить объясняться с Думою — и это было плохо, и поносилось заслуженно. Но вот министр выходил с подробными объяснениями, терпеливо присутствовал на целодневных прениях, готовно поднимался давать новые и новые объяснения, — и тем более не угодил!

Александр Риттих, выпадавший из традиции последних русских правительств — отсутствующих, безличных, параличных, сам из того же образованного слоя, который десятилетиями либеральствовал и критиковал, Риттих, весь сосредоточенный на деле, всегда готовый отчитываться и аргументировать, словно нарочно был послан судьбою на последнюю неделю русской Государственной Думы, чтобы показать, чего стоила она и чего хотела. Всё время её критика била в то, что в правительстве нет знающих деятельных министров, — и вот появился знающий, деятельный, и на самом ответственном деле, — и тем более надо было его отвергнуть!

Как ни смягчал он своим предупредительным, даже почтительным отношением к Думе:

Я подчёркиваю, что я решился на эти меры не сам, а по одобрению и согласию, которые представляются весьма авторитетными: основания развёрстки были указаны Государственной Думой ( шум слева), они повторены Особым Совещанием, —

так тем обиднее, что он взял нашу мысль, но проводит её не теми руками! что он «искусно подставляет себя под знамя общенационального дела». Риттих уже тем был нуден, что отсюда, с думской трибуны, рассказывал всем известное: как после тёплой сиротской зимы 1915-16 необыкновенно сурова зима 1916-17, с конца января почти три недели непрерывных мятелей и заносов, остановивших всякое железнодорожное движение и хлебный подвоз. И уж тем был особенно ядовит, что осмеливался не всю вину брать на обречённое бездарное правительство, которое одно только и мешало русскому счастью:

Но нет уверенности, что поступательное движение хлебных поставок сохранится. И не весенняя распутица страшна, она наступит не во всех местностях сразу, — опасно неуклонно отрицательное отношение к действиям министерства земледелия со стороны известного течения нашей общественной мысли, такого крупного, что имеет способы внедрить свой взгляд в самую толщу населения. Все меры представляются этой критикой как принятые правительством, не пользующимся доверием, и стало быть неправильные и обречённые на неуспех. Зачем же держать флаг недоверия к правительству во что бы то ни стало, не вникая в сущность, не дав себе труда проверить последствия? ( Шум слева. Голоса справа: «Дайте слушать, что это такое!») Хотят, чтобы в самой толще нашей деревни знали: не делайте этого, не везите хлеба, потому, что к этому вас призывает правительство. ( Шингарёв: «Неправда!» Справа: «Браво!» Воронков: «Много смелости!») Меня упрекнули в смелости. А я — боюсь этой политики больше, чем всех распутиц, я боюсь, что она погубит дело. ( Справа рукоплескания). Крестьянский хлеб вы путём расчёта не получите: крестьянин сейчас не нуждается в деньгах. Вот если бы общественность внушала крестьянству, что этого требует война и родина, то хлеб пошёл бы вдвое и вчетверо быстрей. Где случайно не оказалось противодействующих сил, там мы видим результаты изумительные.

В некоторых губерниях хлеб так повалил, что поволостной развёрстки даже не делали, например в Самарской: до 1 декабря едва закупили 4 тысячи пудов, а за декабрь привезли 19 миллионов.

Но там не проник этот яд: что это делается правительством, а потому не слушайтесь. Если бы мы все могли бы объединиться на почве простой искренности, не считаясь, кто к чему принадлежит, а только — желает ли своей родине добра...

А что предлагают критики? Реальных непосредственных мер не предлагают, а только — новые обсуждения, съезды. Недавно осенью был этот гигантский съезд, и только подрезал и предрешил всю участь продовольственной кампании, теперь приходится отчаянными усилиями поправлять. Я со страхом смотрю на эту политику разъединения потребителей от производителей. Все земства признают меры правительства правильными, даже единственно возможными, и на всё ставится штемпель недоверия: это придумано правительством и может повести только к краху. Если, не дай Бог, этот крах случится, то, господа, придётся разобраться, где его причина . Неужели около этого громадного дела, которое имеет такое страшное значение для России, мы будем продолжать вести политическую борьбу? Я с волнением буду ждать ответа от Государственной Думы. ( Рукоплескания справа и в правой части центра).

(Этим и опасно было его ненужное выступление, что он отрывал от Блока его правую часть, которая шла не обязательно только принципиально против. Он срывал тактику Блока — слитное психологическое давление на власть).

И — ждал, сидел в министерской ложе, у подножья ораторов и лицом к депутатам.

Но Прогрессивный блок уж разумеется не стал обсуждать пустяковое заявление Риттиха, соотношеньем 2:1 Дума отодвинула это. А решили заслушать и обсуждать общее заявление Прогрессивного блока. И хотя оно по видимости касалось опять того же продовольствия, транспорта и топлива, но — в общем ракурсе, в том смысле, что ни один из этих вопросов нельзя решать как таковой, но прежде

необходимо, чтобы люди, управляющие страной, были признанными вождями нации и встречали бы поддержку законодательных учреждений... Власть, которой бы каждый гражданин мог радостно повиноваться.

А пока это не так, без коренного переустройства исполнительной власти, нельзя даже обсуждать ни продовольствия, ни транспорта, ни топлива. И пусть эта ничтожная так называемая власть ответит:

Что будет предпринято для устранения вышеизложенного нетерпимого положения вещей?

И так — снова могло политься торжественное течение думских заседаний, и выдающийся умник России и лидер её либералов и центра получал возможность произнести свою общеполитическую возгласительную речь, — очень высокого и широкого значения, разумеется не о хлебе. Милюков:

Отношения между правительством и Государственной Думой — единственный вопрос текущего момента.

Но не обошёл и Риттиха, чьи рассуждения

показали нам наглядно неспособность этих людей захватить вопрос во всей его широте и во всей его глубине. Самоуверенность, самодовольство, свобода обращения с фактами, неуважение к аудитории. Ни в одном намёке его речи не чувствуется понимания, что вопрос о продовольствии это не только...

не только... не только... о жевательных движениях зубов. Вопрос о продовольствии это — и почему преследовали попытки Земсоюза и Горсоюза самим, без правительства, решать народно-хозяйственные проблемы? И зачем закрыли Вольно-экономическое общество марксистов?..

А Милюков способен действовать и самыми строгими научными методами. Да вот, пожалуйста, — диаграмма, в его руках диаграмма, и показывается всей Думе. Объяснений подробных он не даёт (без большой науки депутатам в это не вникнуть), но все могут видеть взлёт:

Вот кривая, которая высоко поднимается наверх после установления твёрдых цен. А вот когда она начинает падать, — когда появляется Риттих.

И отсюда все видят, что

твёрдые цены — вызвали хлеб на рынок!

То есть: пока выгодно было продавать — не продавали, а как стало невыгодно — тут-то все и повезли. Водопады падают кверху. И — не было «патриотического порыва», а раз Риттих предоставил такую выгоду, оплатил гуж до станции, то стало и выгодно сам хлеб продать ниже стоимости. Наконец, разоблачил Милюков и цифры Риттиха, что в декабре-январе по сравнению с осенью заготовка хлеба возросла до 260%: так никто не считает, надо сравнивать с теми же месяцами предыдущего года —

и тогда заготовка упала в полтора раза и больше. Господину Риттиху верить не надо: он извратил идею, вырвавши её из связи, в которой она находилась. А её нельзя решить без решительного изменения внутренней политики.

А Керенский, в своей тоже исторической речи, почти и не связывался с Риттихом:

этот господин, которого здесь в Думе многие называют «гениальным», этот первый ученик Столыпина свою школу прошёл на разрушении сельскохозяйственной общины

(тепло любимой издали и трудовиками и кадетами), весь его «патриотический порыв» — это классовый сговор помещиков. И получалось в обычном сумбуре Керенского, что свободная торговля так же плоха как и развёрстка, нетвёрдые цены как и твёрдые, экономический анархизм как и государственное насилие.

Тут ещё, при неполном зале, депутаты всё время сыпали в буфет, и нигде, кроме буфета, продовольственного вопроса не вспоминали, дискуссия шла общеполитическая, самая принципиальная.

Риттих, как терпеливый ученик, смиренно высидел весь день, так и не услышав больше о продовольствии ни от кого из думского большинства, а только из меньшинства — от правого профессора Левашова:

Огромные запасы важнейших продуктов искусственно изъяты из употребления и преднамеренно скрыты в складах городских ломбардов, банков, акционерных товариществ и компаний — в ожидании более высоких цен.

И называет много городов и примеров — скрытые запасы спичек, мыла, риса в кавказских городах, мануфактуры в Старом Осколе, муки и сахара в Тургайской области, на 2 миллиона кож в Нижнем Новгороде, искусственный нефтяной голод от каспийских нефтедобывателей, — это только всё уже раскрытое, но тысячекратно же не раскрыто? Одни воюют, а другие?

Однако, в чём только власть не понося, — либеральные думцы никогда не обвиняют её в потворстве промышленным компаниям и банкам.

Да им же надо голосовать теперь свой запрос:

Что будет предпринято для устранения нетерпимого положения?..

И надо же обсудить незаконность изменений в составе Государственного Совета!

И надо же запросить о незакономерных действиях относительно профсоюзов и рабочих организаций...

А 16 февраля, хоть день и будний, — Дума не заседает.

А 17 февраля — надо вести прения по запросам. И вот старательный этот Риттих, аккуратно явясь снова к началу, просто уже раздражая думское большинство, пристраивается теперь как бы к ответу на запрос (поскольку там и о продовольствии упоминалось) — и нельзя не дать ему слова, — и вот он опять на трибуне и опять о своём. Он отзывается и на крохи, что за два дня были брошены по его вопросу.

Я никак не мог понять, какая это кривая, о которой говорит член Государственной Думы Милюков.

(Почтительно, а тот его — просто «Риттих», и без «господина»).

С нашим статистическим отделением я просмотрел и понял, вернее — догадался. Оказывается, господа, это хлеб заподряженный , но не находящийся у нас. Действительно, когда свободная торговля была совершенно изгнана с рынка, был заключён ряд сделок о поставке хлеба. Эти сделки имели бумажное значение, поступление плачевное, а заподряд — к весенней навигации. Говорить о поступлении хлеба, когда есть лишь бумага о хлебе, такими диаграммами занимать внимание Государственной Думы я не считаю возможным. ( Справа: «Совершенно правильно!» Центр и левая не поддерживают). Разумеется, я докладывал относительно того хлеба, который не в предположении, но реально получен в наши амбары, в приёмные пункты близ железных дорог, в склады близ мельниц, в сушилки.

И вот тогда получается: в результате убеждения и вопреки твёрдым ценам — 260%. Но если и так посчитать, как хочет г. Милюков, сравнивать месяцы не с осенью, а с прошлогодними теми же, то всё равно получится рост: в декабре — 196%, в январе — 148%.

Он не говорит — Милюков глуп или нечестен.

Я не позволю себе объяснять это теми мотивами, которыми член Государственной Думы Милюков объясняет мои слова и цифры. Я объясняю это простой ошибкой: кто-нибудь из секретарей... Что же касается заявления члена Государственной Думы Милюкова, что твёрдые цены вызвали хлеб на рынок...

то на земских собраниях только бы посмеялись. Риттих ссылается и на члена революционной 1-й Думы Жилкина, в те же самые месяцы, что и министр, объехавшего ряд губерний, он в газете напечатал: да, от твёрдых цен хлеб исчез, а с декабря появился, как расколдовало.

Прогрессивный блок молчит. Если истина не на нашей стороне — пропадай и истина.

Вообще говорить, что твёрдые цены вызвали хлеб на рынок, это я понимаю в виде остроумного парадокса. ( Милюков: «И это говорит министр!», слева: «И это министр говорит, поразительно!»)

В Самарской губернии после воззвания о нуждах армии вдруг обильно повезли хлеб безо всякой развёрстки — и что ж? Общественность кинулась предупреждать крестьян: «Не верьте, а то будете голодать».

Я считаю это очень близким к саботажу — ту работу , быть может даже и общественности, не знаю, как её назвать, разрушительную для интересов России.

К чему приведут крестьянские запасы, когда землю осквернит нога нашего противника? Быть может, сейчас решающий момент, и надо выбросить всё до последнего пуда, чтоб обеспечить успех. ( Рукоплескания только справа. Милюков: «Надо иначе относиться к общественности») Что же, участь войны зависит только от снарядов, а не от хлеба? Можно ли хотя бы на минуту откладывать решение? Нужно единодушное обращение к России, к крестьянству — всё отдать ради войны и победы!

А что предлагает общественность и её Союзы? Не оплачивать гужевую перевозку, остановить развёрстку, вести учёт, учёт, и конечно побольше совещаний и, конечно, комитеты, составленные не из крестьян.

При таких комитетах вы ни одного пуда зерна не получите... Ещё внесли этот термин аграрий , покрывающий три четверти населения России. Я отлично помню обвинения, что спекуляция проникла в крестьянские классы,

и от этого спекулянта надо защитить городских потребителей. Непомерной защитой потребителя,

прямыми указаниями, что производителя надо сократить, — а его 18 миллионов хозяйств, — произвели этот страшный раскол, достигли, что главный производитель, крестьянин, вернулся со своими возами с базаров и перестал молотить хлеб, этот «аграрий» ничего не стал везти на рынок, и если мы прожили с августа по ноябрь, то исключительно благодаря хлебу помещиков, которые продолжали везти.

Очень это неприятное для Блока соединение, что в «аграрии» попали и крестьяне, не разделишь.

Тут были выпады лично против меня — первый ученик Столыпина, умоляю не поднимать меня так высоко. Я говорю: выход в том, чтобы вся общественность присоединилась бы к общему внушению крестьянам: везите всё до последнего! — и с волнением жду ответа, а меня упрекают в оптимизме. Но я безропотно снесу и буду счастлив, если всё обернётся против меня, а не против дела. Я понимаю, что нужно открыть известный клапан, надо найти виновного вне самих критиков, надо рушить систему, чтобы найти виновного. Так пусть нападают на меня, а деревенской России не мешают вывозить хлеба! ( Рукоплещут только правые и правая часть центра).

Простая человеческая интонация, которую редко услышишь с думской трибуны, разве только от бесхитростных неумелых крестьян. Среди думцев не принято виниться, но — всегда оправдываться, но со страстностью и едкостью — прерывать, уничтожать других.

Что бы, правда, сейчас забыть партийные догмы, лидерское самодовольство, расчёты и счёты с врагами, очнуться: ведь Россия может погибнуть! И объединиться всем и единой грудью воззвать к деревенской России: спасайте, братья, нас грешных! мы тут передрались и напутали... Воздух недоверия можно сменить на воздух доверия — и в далёких волостях и рядом в столице, — так что булочных громить не начнут. И обойдётся.

Однако и Царское Село с гордо закинутой женскою головой не может уступить ни извилинки улыбки. И думские лидеры, затянутые инерцией вечных прений, возгласов с мест и голосований, возбуждениями, суждениями, разоблачениями и запросами, в этом тёмном закрытом зале, бывшем зимнем саду, не имеющем ни единого окна в Божий мир, а только мутно-стеклянный потолок, через который мерцающе проходят дневные отсветы, а в перерывах заседаний — ещё через восемь дверей, открытых тоже не прямо к свету, но в коридоры, — думские лидеры уже не могут остановиться, оглянуться, очнуться, переродиться.

Рука власти разобралась в своём конце верёвки — тёплая рука Риттиха ослабила её. Но отдалённая равнодушная рука Думы по-прежнему уверенно тянет свой конец. И — стягивается хлебная петля на питающем горле России.

Конечно, потянула достаточно и рука власти. Следующие ораторы напоминают, как затягивал её и министр внутренних дел Протопопов, задерживая поставки уже осенью, в решающие недели, своим проектом отобрать продовольствие у министерства земледелия и вернуть свободные цены. Левый Дзюбинский уверяет, что есть ошибки в развёрстке по губерниям (даже, по думской страстности: во всех губерниях ошибки!) —

Неумелость развёрстки в том, что она произведена именно без совещаний с общественными организациями.

И, конечно, есть злоупотребления в том, как развёрстка доводится до крестьян.

Только при строго демократической общественности, когда всё население будет участвовать в комиссиях на строго пропорциональном представительстве...

(А на это нужны годы).

Думаю, что исчезновение с рынка хлеба — только случайное совпадение с опубликованием твёрдых цен. Post hoc , а не propter hoc.

(Уж где «хок», тут не перехокаешь... Просто сам по себе хлеб почему-то исчез).

Риттих нарушил твёрдые цены. Производителю подарено несколько десятков копеек на каждый пуд.

(Ты бы, мать твою за ногу, протащил груженую телегу девяносто вёрст по российской грязи — я б тебе сам подарил!)

Выпускают против Риттиха учёнейшего экономиста либерального лагеря Посникова, и он в просторной лекции долго, учёно разъясняет Государственной Думе и порочному министру: надо больше и больше обращать внимания на техническую сторону развёрстки.

Развёрстка продуктов — дело крайне деликатное!

(это нам скоро покажут продотряды)

она может явиться крайне опасной для спокойствия страны, её можно вести, только если на её стороне общественное мнение. А главное: как определить точные цифры, как рассчитать, сколько хлеба оставить для прокормления? Посников высмеивает вынужденно-поспешные, даже суматошные риттиховские сроки. И возвышенно объясняет нам, почему нельзя оплачивать крестьянского подвоза к станции: это не соответствует теории ренты и теории рыночных цен.

А ещё один многословный дотошный законник Прогрессивного блока Годнев (через несколько дней — министр Временного правительства), добираясь всё глубже к сути вещей, открывает нам такой корень зла: хотя Дума произвела закон, что скот можно убивать только 4 раза в неделю, — вопреки тому Риттих самовольно разрешил в предрождественскую неделю ежедневный убой скота.

Вот и всё, что либеральные ораторы находятся сказать против Риттиха. Левое крыло ошеломлено таким министром: со столыпинских времён с ними не разговаривали так убедительно и настойчиво. Неважно, прав или неправ Риттих по существу, но он — царский министр, и поэтому он обязан быть глуп, туп, бессловесен и пуглив, — а Риттих нарушил весь кодекс. И ораторы не стесняются говорить о нём, как если б не дали себе труда его слушать, тот же Дзюбинский беззазорно извращает только что говорившего, только что из зала ушедшего министра: Риттих де обвинил крестьянство в непатриотичности. (Он как раз наоборот, изумлялся его патриотичности). Но в этом зале слева направо можно нести всё, что угодно, большинство глоток за оратора. Правый вскрикивает с места: «Передержка! Что он врёт?!», — но уже нет их сил протестовать и обсуждать. Так и закрепляется ложь в стенограмме навеки.

А левый оратор взнёсся на трибуну даже не для того, чтобы путаться в продовольственных подробностях, но поведать нам:

Никогда общественная атмосфера не была так насыщена жаждой обновления внутренней политической жизни, никогда не были нервы так взвинчены, и в то же время страна окутана такою мглой. Острота речей и страстность, с которой они выслушиваются...

освобождает от обязанности говорить по делу. А вот: почему не шлют на фронт полицию? Разве крестьянам — нужна полиция?.. И как смеет министр земледелия призывать крестьян к патриотизму, если само правительство не уходит , как от него два года требует общество, — где же тогда патриотизм самого правительства?

Да вот и решение продовольственного вопроса: пока у нас этот режим — у нас ни в чём не может быть справедливости. Из-за режима крестьяне и хлеба не везут.

Истинный виновник — самодержавный строй. Правительство, которое не желает уйти, — будет свергнуто по воле и желанию народа!

Савич. Он — земец-октябрист. Состоя в Блоке, он должен быть согласен с левыми о немедленной смене правительства и о многом другом. Но находит мужество возразить своим соблочникам, что по продовольственному вопросу

общественное мнение заблудилось. Очень мало лиц, которые разбираются беспристрастно и со знанием дела. И вопрос затуманен классовой рознью. Для блага государства надо найти среднюю линию.

Всё то, что происходило нынешней осенью, имеет глубокие и давние корни в психологии нашей страны и общества: издавна и правительство, и города, и наша интеллигенция привыкли смотреть на деревню, как Рим смотрел на свои провинции, как метрополия на колонии. Деревня — резервуар солдат и податей. Деревня должна дать возможно больше возможно дешёвых продуктов и потребить по возможно большой цене городские товары. И правительство, и города хронически обездоливали деревню. Мы привыкли думать, что раз мы много вывозим за границу, раз мы имеем в городах дешёвые сельскохозяйственные продукты и дрова, то всего этого у нас избыток. Но это было заблуждение, а теперь оно стало колоссальной ошибкой. Никогда у нас чрезмерных запасов не было. Чтобы заплатить подати, которые из неё выколачивались, купить водку, к которой она привыкла, приобрести товары второго сорта по большим ценам, деревня вынуждена была отчуждать не от избытка, а от голодания. (Слева рукоплескания: «Верно!») И создалось мнение, что с нашей деревней церемониться нечего, она всё выдержит и даст. И война отозвалась на деревне неизмеримо тяжелее, чем на городе. Из деревни выкачаны все зрелые мужские руки.

(Левые начали с аплодисментов, не предусматривая, куда Савич повернёт. Стихли теперь).

Процент призванных там гораздо выше, чем в городе; в промышленность лили капиталы, промышленности давали освобождение от повинностей, — деревне не давали. От первых же затруднений с хлебом начались по отношению к сельскому хозяйству такие репрессии, которых промышленность никогда не испытывала: реквизиции по

ценам, подчас ниже себестоимости. ( «Верно!», неизвестно с какой стороны). И вот, сперва перестали торговать. Но ужас пошёл дальше: перестают сеять. И у городов и у правительства мысли не было, что деревня может когда-нибудь оказаться не в состоянии дать.

А осенью 1916 сельское хозяйство было добито психологически: началась

большая травля против «аграриев», сведение политических счётов.

«Биржевые ведомости» предлагали: взять с аграриев контрибуцию , понизив хлебную цену на полтинник. Ошиблись только в том, что крупное производство не может не выбрасывать хлеба на рынок, оно остановится тогда, а крестьянство — может без рынка и обойтись.

Полемика о ценах восстановила деревню против города. Многое испорчено. Деревня замкнулась. Она не имеет возможности ничего приобретать за деньги, и она от этих денег попросту отказалась. Будь цены немного повыше — и развёрстка прошла бы неизмеримо легче. Правительство виновно в том, что слишком прислушивалось к тому гвалту , который был осенью по поводу цен.

Но сейчас уже нельзя обойтись без развёрстки, потому что в обмен на продукты мы не в состоянии дать деревне товары, в которых она нуждается. Львиная доля того, что в стране имеется, идёт в города. Вы все получаете по карточке 3 фунта сахара в месяц, а деревня и фунта не имеет. И так во всём. Пусть Риттих сделал развёрстку не совсем так, как ему рекомендовали, но развёрстка есть хлебный налог, а сбор налогов нельзя основывать на одном патриотизме, нужна и власть. Теперь развёрстку надо выполнить силой власти.

(Стук сапогов и прикладов... Неизбежность идёт на Россию... Что бы далее ни случилось — от этого вопроса России уже не уйти. Вся история хлебной повинности тем и поучительна, что когда подходит необходимость, её готовы проводить деятели самых противоположных направлений. Только не всем дана властность и жестокость осуществить её). Впрочем,

это не должны быть военные реквизиции, то будет грабёж, но какие-то принудительные меры придётся... И — застраховать деревню от низких твёрдых цен в будущем. Дайте столько, чтоб сельское хозяйство могло не погибнуть. ( Рукоплескания в центре и в левой части правых. Кадетам и левым не нравится). Иначе скоро нельзя будет пахать, сеять, собирать. Если нам нечем будет работать, то и не требуйте, чтоб мы что-нибудь сделали. Низкие цены на хлеб ещё и тем опасны, что гонят сельского хозяина трудиться в город, где он получит громадный заработок. А посевы — бросит.

Шульгин: Рабочие, приказчики, врачи, адвокаты, журналисты — они все могут без боязни отстаивать свои экономические интересы и оставаться патриотичны, но «аграрии» — ни в коем случае. И напрасно объединённое дворянство кровью своего сердца пишет резолюции; напрасно гвардия укладывает свой офицерский состав в бесконечных атаках, — они аграрии , и этим всё сказано. Аграриям что нужно? Полтинник на пуд, больше ничего.

В твёрдых ценах виновны мы все, потому что среди нас были люди, которые отлично понимали, куда мы идём. Но, аграрии , они не смели возражать, они должны были отойти и дать совершиться этой пробе. Они и свой собственный хлеб отдали по этим низким ценам. А вот крестьянство оказалось менее уступчивым. Я готов его за это осуждать, потому что я ведь не принадлежу к демократическим партиям, я вовсе не думаю, что vox populi — vox Dei. Но переупрямить ли миллионы людей, из которых добрая половина к тому же хохлов? Я думаю, наступило время отказаться от идолопоклонства перед твёрдыми ценами ( голоса: «Правильно!») и одобрить действия министра земледелия.

Выступает полтавец и предлагает: для производящих губерний (для своей!) указать норму потребления и понизить качество пшеничной и ржаной муки — более простой помол.

Аграрий предлагает жертву... Но сидят Милюков, Керенский, Чхеидзе — они, наверно, и не понимают, что это — жертва. Да они — знают ли, что такое помол ?

Выступает правый, Новицкий. — Дело совсем не в прокормлении Петрограда и Москвы, о чём больше всего заботятся, это — мелочь по сравнению с общегосударственной задачей.

Продовольственное дело в корне было поставлено неправильно, в корне ведено преступно, это была величайшая ошибка партии кадетов: на совещание, определявшее твёрдые цены для земледелия, для России, состоящей на 91% из крестьян, послать делегатами Громана и Воронкова, у которых земля только на ботинках.

(Да ведь у всей кадетской партии так, кого же слать?)

А правительство не должно было так легко соглашаться на эти цены. Создать твёрдые цены на хлеб, обрабатываемый детьми на нетвёрдых ногах!.. Стомиллионное крестьянское население послало своих мужчин в первые ряды армии. Солдатка, обливаясь потом, варит, кормит детей и в это же время обрабатывает десятину. Три-четыре дня идёт на то, что доброму косарю на один день, а жнейкой в три часа. А в это самое время Громан и Воронков подают протест, жалкое создание маленьких городских людей, не знающих земли, не знающих великой России, — протест, что цены на хлеб назначены слишком высокие.

А Дзюбинский не знает дела, я б ему и курицу не поручил выкормить. Не знают дела и думские уполномоченные по хлебу, уйти бы им.

Какое гнусное оскорбление! — и это передовым представителям общественности! это лучшим выразителям народных интересов! Да лидеру кадетов и за себя надо оправдываться, нельзя же, чтоб ловили на каких-то диаграммках-цифрах. Щёки не горят, но — надо. Выступает с личным объяснением Милюков. О диаграммке — ну, решительно ничего не придумать. Но с цифрами всё-таки можно попробовать извернуться: да, он говорил по сравнению с предыдущим годом, но это не значит в абсолютных цифрах и это не значит в процентах к прошлому, а в процентах к годовому поступлению, в процентах, так сказать, к будущему. Может быть, Риттих и добыл больше, чем в предыдущие месяцы, может быть больше, чем в такие же месяцы прошлого года, — но почему это не ещё-ещё-ещё больше? Вот как надо было понимать, и Риттих вводит Думу в заблуждение, а лидер кадетов безупречно прав.

А больше — сказать о продовольственном вопросе ему нечего.

Но теперь, разбереженные до нутра, полезли на трибуну аграрии:

Городилов (Вятская губ.): Как крестьянин живу в деревне. Твёрдые низкие цены на хлеб погубили страну, убили всё земледельческое хозяйство. Деревня сеять хлеба больше не будет, кроме как для своего пропитания. Кто же, господа, виновник? Закон о понижении твёрдых цен издала сама Государственная Дума по настоянию Прогрессивного блока с участием Милюкова, Шидловского и Шульгина. Нас, крестьян, в Совещание не допустили, а сами кадеты жизни деревни совершенно не знают.

Вы, господа, обвиняете министров, а посмотрите, кто поднимает восстание в стране? Это Прогрессивный блок. ( Справа голоса: «Браво!») Вы, господа, опять закрепостили нас, крестьян, и заставили крестьянских жён и солдаток сеять поля и отдавать хлеб по самым низким ценам в убыток. За наш счёт хотят жить люди других классов. Все, кто сколько может с крестьянина взять — берёт. Поэтому деревня ничего не стала продавать городу. Слава Богу, нужды не имеем теперь, благодаря казённой монополии, которая прекращена.

(Водку не продают).

Разве могут быть твёрдые цены только на хлеб? А — на железо, гвозди, ситец? За них берут, кто сколько хочет, для купцов и фабрикантов твёрдых цен нет, они только для одного несчастного крестьянина. Вы, господа кадеты и прогрессивный блок, с целью понизили цены на хлеб, а обвиняете во всём правительство. Из своей среды шлёте и уполномоченных для продовольствия по всей стране. Ужели у нас нет людей избрать на местах, которые бы правили этим делом?

(Молдавский помещик): Хотел бы я видеть, как может центральное ведомство заставить многомиллионное крестьянство собрать хлеб, если крестьянство убеждено, что хлеб от него берут недобросовестно, не по той цене, по которой этот хлеб крестьянину стоит.

(Пензенский): Когда вините во всём правительство — на себя обернитесь сначала: вы сидели в Особом Совещании по продовольствию, ничего не понимая, и только помеху оказали. Войдя в Совещание, нельзя быть партийным. Мол, аграрии — такой класс, который надо давить, губить. А у вас мудрости нет, но претензий очень много. Те, кто в деревне живут, такого не понимают. Стыд один! Твёрдые цены — главнейшая причина нашей продовольственной разрухи.

На местных совещаниях, вырабатывавших цены, было по пять городских обывателей на одного земца, и они слышать не хотели, что цена не может быть ниже себестоимости. По твёрдым ценам — хлеб пошёл на рынки?

Я удивляюсь, как могут приводить такие соображения люди, хоть сколько-нибудь знающие условия сельского хозяйства. Или эти люди близоруки или отстаивают самолюбие.

Возвысилась стоимость производства хлеба — и бросились охотно продавать его по низким ценам? Если хлеб и шёл на рынок, то по горькой нужде — расплатиться с долгами летнего времени.

Какой же это патриотизм — губить страну, делать разлад в продовольствии? Никакого патриотизма у этих господ нет вовсе. Люди из партии народной свободы лишены чувства народной свободы. Что делать — мы и все знаем, а вот укажите — как? Может быть потому они и не указывают, что если б указали — получилось бы вроде несчастных хлебных цен. Сколько я ни присматривался к господам с левой стороны — у них очень много критики, очень много шуму, но никакого творчества не бывает.

И Риттиху возражает: ещё и сейчас не поздно повысить твёрдые цены — и по ним оплачивать развёрстку. Во всяком случае, эти цены будут ниже спекулятивных. А хлеб, оставшийся сверх развёрстки, — пусть продают по открытым вольным ценам, какие сложатся.

(Этот план в феврале 1917 излагает аграрий, зубр, помещик. И потому это — реакционный замысел, не приемлемый для вольнолюбивой публики. Но перечтём его глазами 20-х годов — и мы узнаем НЭП, приветствуемый как благословенная свобода).

(Русский националист из Киева): Не может русский гражданин всё время оставаться в состоянии высокого подъёма, когда детям хлеба нет. А мы уже больше года слышим, что самый важный вопрос — это борьба с правительством.

За что ни возьмись, хотя бы хвосты разогнать — нужна борьба с правительством. А вот, мол, будет правительство доверия — и сразу появится хлеб. Но кто проповедует правительство доверия? Те же самые группы, которые в 3-й и 4-й Думах не предвидели немецкой опасности, тормозили военные кредиты.

Фракция русских националистов давно предлагала отказаться от твёрдых цен. Не в том даже дело, что они установлены несвоевременно или неправильно определена себестоимость:

Твёрдые цены вообще не имеют никакого основания, хотя бы потому, что в течении года растут цены на остальные предметы. Если кругом всё нетвёрдо — как вы заставите быть твёрдыми цены на хлеб?

Разумные требования производителей понимаются как злые козни аграриев. А Блок предлагает непрактичные меры, не отвечающие здравому смыслу. Сейчас у нас продукты есть, мы лишь не умеем их доставить. Но может оказаться, что и продуктов самих не будет скоро.

(Курский помещик) — А в Курской губернии хлеб доставили, но лежит на станциях, а он весь — сыромолотный, со снежком и льдом. При ненастной весне, при дожде — всё сгниёт. То собирали сухари на армию — и отдали крысам. То требовали скот на станции — и там он гиб от голода. Топлива нет — а в Петрограде нисколько не сокращается освещение, вечерняя торговля, театры, кинематографы. А сколько в Петрограде праздного лишнего населения, — зачем оно здесь? Разгрузить бы столицу.

(Эта мысль кажется наглой: нам, столичным, самим судить, не курскому помещику указывать. Петроград переполнен, да, но толпы беженцев — это всё армия свободы).

(Депутат Воронежской губернии) — Мы достигли момента, когда уже нечего говорить о политике. И в Воронежской: станции забиты хлебом, а вагонов нет (а где хлеба нет — там вагоны есть). Государственная Россия мало знала хозяйственность, были уверены, что проживём без экономии, — а сельская Россия этой хозяйственностью жива. Когда поезда заносит снегом — женщины, подростки и старики безропотно идут с лопатами отрывать их. В Саратовской губернии триста быков умерло от голода, потому что не дали сена, стерегли его «для армии», будто быки не для армии. Берегите деревню!

— Де-ревню?? — изумляется Керенский.

Помогать деревне , забывая о городе? Но ведь мы-то живём для городской культуры, ведь без города деревня не может ничего совершить! город — артерия государственного творчества!

Так доказано, что твёрдые цены — плохо? Скобелев (с-д) и так повернёт:

Если правительство спокойно шло на твёрдые цены, то лишь для того, чтоб демонстрировать на спине страны их несостоятельность.

(Вот и урок, как уступать).

Тарасов (вятский крестьянин, трудовик). — Что получили по твёрдым ценам мы, крестьяне? Керосин, железо, товары, ситец, сахар? Ничего.

В каком кругу живут те мародёры, которые так обирают крестьян? Ввиду послабления власти мародёры взяли всё народное богатство в свои раздутые карманы. Для нетрудящихся масс в городах и столицах я бы не обещал вам хлеба по твёрдым ценам. Но у нас его взяли — и накормят мародёров тоже. И тех, кто в театрах и кинематографах веселится перед народным плачем. У них раздаются разные там песни, танцы. Вот почему жаль давать хлеб по твёрдым ценам кому-нибудь, кроме армии.

Макогон (екатеринославский крестьянин): Кого вы видите в деревне? Одних старух с детьми в летнее время, да много домов пошло на развал. Кого вы увидите в поле? Седовласого старика 60 лет, кому время только на покой, со внуками и женщинами. И от этого старика вы хотите, чтоб он прокормил не только армию, но и всю Россию?

А в городах? Все дома заняты, молодые люди и средних лет, толпа праздных, заведующие и командующие, хоть отбавляй. И сколькие получили все отсрочки от воинской повинности?

Крестьянские дети сложили кости в боях — а эти? Крестьяне в последнее время поняли, что наших всех забрали — а кому-то дали отсрочки. И какую ж они цену заплатят тому старику за кусок хлеба — твёрдую или повышенную? Они получили цену жизни, остались на месте и спаслись.

Кто пострадал — крестьянин или помещик, различать не надо. Заплатите вы всем — и получите хлеб. Разве мыслимо отдавать, когда за пуд ячменя вы не купите полфунта гвоздей? Крестьянин боится будущего и страшного голода. Если и дальше твёрдые цены — пойдут посевы на сенокосы.

Один министр твёрдо сказал, — а мы ему опять препятствия? У нас голос маленький, мы не можем сказать, нам мало верят. Но правду вы должны понимать, и если всё в дальнейшем не будет усмотрено — то может выйти плохим отражением.

Конечно, в думских стенограммах пропорция изложения другая: каждый такой серый — на двух страницах, а кадетские профессора — на десяти и пятнадцати. Конечно, всех этих серых учёные думцы слушают брезгливо, все доводы мужичьи — как серая вода. То ли дело — свой Милюков, свой Посников, теория ренты. Это так говорится — Государственная Дума, молодой русский парламент, а на самом деле 80% думского времени проговаривает всего 20 человек, — и этих 20 случайных политиков, очевидно, и надо понимать как истинный голос России.

И счастье, что среди тех двадцати есть Андрей Иванович Шингарёв — никак не случайный, но сердце сочащее, но закланец нашей истории.

Однако же, если ты в двадцати — то тебе надо живо поворачиваться и отвечать часто. А если ты в кадетской партии — то не перестать же быть кадетом, но строгать лишь по той косой, как надо твоей партии, и защищать своего лидера, и свою повсегдашнюю правоту. Не забывать сверхзадачу своей партии и своего Блока: в конце концов важен не хлеб сам по себе, — важно свалить царское правительство. И если замычали с трибуны, что надо б отменить твёрдые цены, — открикнуть с места:

Сами не знаете, что это вызовет! С огнём играете!

А если лидер не сумел оправдаться в проклятых цифрах, так помочь же ему — надо выходить на трибуну: да, хотя поступление хлеба при Риттихе увеличилось, но можно считать, что оно уменьшилось — по сравнению с потребностью, сколько нам стало надо. Чтобы свести к нолю весь успех министра: он

не сообщил самого интересного — что предпринимается для будущего сельскохозяйственного сезона? Где забота министра о расширении посевной площади, доставке семян, машин?

(Ах, Андрей Иванович, этот бы сезон пережить, этот месяц, эту неделю, даже сегодня до первого перерыва заседаний, как придут вести с улиц... Для критики поля неограничены: а говорил бы министр о будущем сезоне — можно бы разносить его, что не говорит о сегодняшней нужде).

Министр не сохранил спокойствия, необходимого для государственного руководителя. Не такого выступления мы ожидали. Политика мешала ему делать священное дело продовольствия. Неосторожно, господин министр. Винил в неудаче твёрдые цены, Громана, Воронкова, печать... Да, конечно, прошлые ошибки были, и трудно представить, чтобы в огромном государственном деле не ошибались люди, им управляющие,

(но тогда чего же не может Блок простить правительству?)

или не ошибались бы критики со стороны. Ну, были назначены низкие твёрдые цены. Я не буду возвращаться к этому моменту. Возможно, что отдельные исчисления были неточны.

(И этот истинный сострадатель русского мужика, 14 лет назад ещё не член к-д, написал «Вымирающую деревню», где подсчитывал сотые доли копейки крестьянского бюджета!)

Но несравненно более серьёзная ошибка, что не было государственной власти, которая проводила бы продовольственное дело планомерно. ...Передали продовольствие какому-то Вейсу. Да кто такой Вейс? ( Голоса: «Дурак! Немец!»)

Там, где Шингарёва ведёт партийный долг, он мельчится, а может быть и кривит. Изо всех сил защищает все виды общественных комитетов, особенно Земгор, приводит комичные заслуги каких-то льготно-научных сборников земских старателей, льготно-освобождённых от воинской службы. Не замечает, как противоречит себе:

Что это за недоумение, будто где-то можно обойтись без политики? Господа, ведь ваше собрание — политическое, вы — не продовольственный комитет. Политика — это существо государственной жизни. Если вы устраните политику — что же у вас останется? Величайшее заблуждение, что с каким-нибудь государственным вопросом можно и нужно не связать политику.

И тут же изломно возвращает правительству укор:

Не вводите вашей безумной политики в продовольственное дело! У нас диктатура безумия, которая разрушает государство в минуту величайшей опасности.

Но и в партийные минуты нет в его речах высокомерия и злобности, как у других лидеров оппозиции. Он выговаривает все эти партийно-обязательные фразы — а слышится его грудной голос, придыхательно взволнованный русскою бедой. Он указывает и подлинно слабые места у Риттиха: торопливость в переоценке российских возможностей, поспешливость убедиться в торжестве патриотического порыва — там, где, может, развёрстка была слишком легка, а вот Тамбовская никогда не вывозила больше 17 миллионов пудов, а на неё наложили 23, — и придётся сдавать с десятины по 30 пудов, а в Воронежской по 40...

Он сам в эти цифры вслушивается, всматривается, хмурится (их запомнить не худо б и нам, скоро придётся сравнивать), — он ощущает эти неоглядные просторы, застрявшие жизненные массы амбарного зерна, и тёмное (и разумное) мужицкое недоверие к городским обманщикам. И вдруг, как очнясь, свободную голову выбив из партийной узды, он объявляет опешившей Думе:

Министр прав, когда говорит: помогите и вы! Да, господа, хлеб надо повезти. Если отдавали своих детей, последних сыновей, то надо отдать и хлеб, это священный долг перед родиной.

А беспокойный, невиданно деятельный, неутолчимый в спорах министр земледелия — снова на трибуне! Но Дума не желает больше слушать его, и вся левая часть дико шумит, требуя перерыва.

Родзянко: Покорнейше прошу занять места. ( Шум. Голоса слева: «Перерыв!» «Перерыв!» «Это неуважение к Государственной Думе!»)

Родзянко еле успокаивает. Первые слова речи Риттих произносит несколько раз:

Господа, с величайшим... ( Слева шум: «Перерыв!») Господа, я буду очень краток. Я с величайшим... ( Слева шум). Я с величайшим удовлетворением, скажу прямо ( слева шум: «Постановление Думы!»), с величайшим удовлетворением, прямо с радостью выслушал ту часть речи члена Думы Шингарёва, где он так искренне говорил о призыве к народу, о гражданском долге. Министерство земледелия готово дать все объяснения в сельскохозяйственной комиссии Думы — как не допустить сокращения посевных площадей. Но, господа, я с величайшим смущением выслушал всё остальное из продолжительных речей членов Думы Милюкова и Шингарёва. Ведь вот второй оратор выходит из той партии, и что же нам приходится слышать? Член Думы Милюков обвиняет министра земледелия то — в преступном оптимизме, то уже — в пессимизме, не помню — преступном ли. О чём они со мной спорят, всё время доказывая, что я виноват? Тут и предмета спора нет: я чувствую себя неизмеримо более виноватым, чем они стараются доказать какими-то цифрами. Да, господа, днём и ночью меня гнетёт мысль, что я не сделал даже тысячной доли того, что должен был в эту страшную историческую минуту. ( Справа рукоплескания). К несчастью я простой смертный, а в это время Россия должна была бы выдвинуть людей титанической силы. Я виноват, что такой силы у меня нет.

Беспристрастно: ну, отчего бы таким тоном не говорить и лидерам оппозиции? Тогда б и столковаться не мудрено. Но титаны оппозиции кричат:

Аджемов: Уходите!

Милюков: Земля не клином сошлась!

Риттих: Да можем ли мы размениваться сейчас на чисто личную политику? Ведь это прямо ужасно. Господа, я мечтаю, что сюда выйдет не оратор, а просто человек, до самозабвения любящий Россию... Мне кажется, и быть может все это чувствуют, мы переживаем торжественную историческую минуту. Может быть последний раз рука судьбы подняла те весы, на которых взвешивается будущее России .

Но у нас-то суббота и воскресенье, заседаний нет. То — умер член Думы — некролог, траур, панихида, три дня деловых заседаний нет. Только 23 февраля в полдень, когда на Петербургской стороне началось то самое, да никто в мире ещё этого не понимает, — опять открывается рядовое заседание Думы с обсуждением надоевшего хлебного вопроса.

Уже громят петроградские булочные, толпа останавливает трамваи, теснит полицейские посты. Кем-то принесенные смутные слухи доходят до думцев в перерывах.

Но в безоконном электрическом зале с ранней ночью под стеклянной шатровой крышею всё выступают знатоки и эксперты либерального лагеря, уже и 24 февраля после полудня, — снова Посников, Родичев, Годнев, и, конечно же, каждый день Чхеидзе, и каждый день Керенский, и, наотмашь выплюхиваясь из этого надоевшего бесплодного вопроса, взмывом рук и возгласов, — не верить этому Риттиху!

Родичев: И да будет с ним покончено с сегодняшнего дня!

Чхеидзе: Господа! Как можно продовольственный вопрос в смысле чёрного хлеба поставить на рельсы?.. Единственный исход — борьба, которая нас привела бы к упразднению этого правительства! Единственное, что остаётся в наших силах — дать улице здоровое русло!

Так заканчивался двухсотлетний отечественный процесс, по которому всю Россию начал выражать город, насильственно построенный петровскою палкой и итальянскими архитекторами на северных болотах, НА БОЛОТЕ, ГДЕ ХЛЕБА НЕ МОЛОТЯТ, А БЕЛЕЕ НАШЕГО ЕДЯТ, а сам этот город выражался уже и не мыслителями с полок сумрачной Публичной библиотеки, уже и не быстрословыми депутатами Государственной Думы, но — уличными забияками, бьющими магазинные стёкла оттого, что к этому болоту не успели подвезти взаваль хлеба.

4

Названо было Саше — набережная Карповки 32, а спросить не самого Гиммера, но его жену госпожу Флаксерман. Это оказалось на углу улочки Милосердия, нелепое название, наверное какое-нибудь благотворительное учреждение на ней, и прямо против черно-серого уродливого храма, глыб нарощенного камня, черносотенного гнезда Иоанна Кронштадтского, — в скудном освещении на убогой набережной Карповки он виделся чёрной горой.

От одного запаха ладана, который может донестись из церкви, Сашу всегда тошнило. Вот уж психоз эта вера, так психоз. Пока есть Бог — не может быть свободы.

Саша шёл к Гиммеру весь напряжённый, собранный и с жадным интересом. За годы военных болтаний по всяким дырам он так отвык от подлинной социалистической атмосферы! Эти три месяца, как он счастливо перевёлся в Питер, он использовал для обдумывания, поисков и рекомендаций, чтобы наконец повидаться с каким-нибудь заметным теоретиком социализма. Не всё это время он и искал, первый месяц просто наслаждался тем, что дома, что опять в Петербурге, и вступил в трудное состязание за Еленьку, почти упущенную. Но после первого отдыха стала нарастать интеллектуальная пустота, нехватка серьёзного разговора и серьёзного революционного дела. Простительно было обывательски закисать по захолустным армейским частям, как его до сих пор кидала судьба, — но уж в Питере-то?!

Однако и обезлюдел Питер за время войны, люди революционных настроений куда-то все рассеялись, истратились или припрятались, переличились, это не было то свободно кипящее общество, как раньше. Социалистические кружки в столице если и сохранялись ещё каким-то пунктиром, то настолько несоединены или увяли, что даже некуда пойти, не с кем потолковать. Направлений угадывалось много, а заметных личностей не было. И среди них сам Саша избрал Гиммера как недюжинного и к нему пробивался. Гиммер, подписываясь «Суханов», был важнейший автор в горьковской «Летописи» — почти, может быть, единственном петербургском журнале, который стоило читать. И хватка Гиммера, как ни приглушённая цензурой, была остро-политическая, а направление — нескрываемо циммервальдское.

Квартира оказалась в первом этаже. Открыл Саше не сам Гиммер и не жена его, но приятный подвижный молодой человек, в солдатской пехотной форме, а явно студент, и уже от этого сразу тут дохнуло своим. (Потом оказалось — брат жены, тоже как Саша попавший в армейщину, но ему и университета не дали кончить, теперь в Нижнем тянет лямку).

Тут вышел и Гиммер.

В первую минуту, от наружности его, Саша был разочарован. Гиммер не только не походил на вождя, но даже и на орла теории. Ростом он был значительно ниже Саши, не только худой, но даже тщедушный. Гладкобритое лицо его было жёлто-серого цвета, с бескровными губами и неприятно безбровое. Однако со всем тем оно было и выразительно-энергично, — энергией не той, какую придаёт крепкое тело, а внутренним горением, воспалённостью взгляда. Тем горением, которое даёт нам только революционная мысль, никакая другая! — с узнаванием своего определил Саша, ещё только представляясь:

— Ленартович.

И ручка была маленькая и вялая, как из ваты.

— А я ожидал вас в военной форме, — сказал Гиммер.

— Я подумал — может быть для конспирации, в глаза не бросаться, так лучше? Да и вообще для свободы. Пользуюсь каждым случаем формы не надевать.

— А где состоите?

— Сейчас — в Управлении по ремонтированию кавалерии.

— Кавалерист? — поднял Гиммер те места, где должны быть брови. (Тому удивился, что кавалерия — самая непропагандируемая?)

— Да нет, — засмеялся Саша, — я даже не знаю, как к лошади подойти.

— И держат? — усмехнулся Гиммер.

— Там и другие такие ж есть знатоки, как и я. Там только надо бумажки писать и перекладывать. Да я и недавно, вот с ноября.

Квартира состояла из нескольких совсем маленьких комнат, соединённых все друг с другом. Они прошли маленькую столовую с незанавешенным окном в чёрный двор, где наискось стекла проходила внешняя железная лестница, и вошли в маленький кабинет с двумя зашторенными окнами, а на стене — небольшими портретами Маркса и Лассаля, и никаких больше глупостей не развешано, как это любят в городских квартирах. Эта прямизна и строгость очень обрадовали Сашу, здесь жили — духом.

— И какое ж настроение у офицеров в Управлении? — спрашивал Гиммер, ещё даже не посадив, с большой живостью.

Легко отвечал и Саша:

— Животов на службу родине не кладут. Очень большой штат. Старшие сходятся к двенадцати часам, чтобы вместе позавтракать, поболтать, с двух часов начинают уже уходить. Да все понимают, что кавалерия в этой войне куда меньше нужна, чем приходится её кормить.

— Нет, a — собственно настроение?

— Очень вольные разговоры. Вдруг один принесёт карикатуру из иностранной газеты: Вильгельм, расставив руки, меряет длину артиллерийского снаряда — а наш царственный идиот, став на колени и так же расставив руки, меряет у Распутина. Все офицеры смотрят — и смеются. Так что я могу держать себя довольно открыто. Но самые смелые из них, конечно — только до буржуазной конституции. И то — на языке.

Сели.

— Да, некоторая осторожность не лишняя, вы правы, — сказал Гиммер. — Я и на собственной квартире живу как бы полулегально.

— Почему ж застряли на «полу»? — улыбнулся Саша.

— Да потому что в мае Четырнадцатого меня приговорили высылке из Петербурга. А я не захотел, не поехал. Тогда надо бы квартиру сменить — так лень, привык. И я стараюсь просто не слишком дразнить швейцара, хожу обычно с чёрного хода и чтобы не слишком поздно приходить. Да впрочем он знает, глаза закрывает.

— И никаких особых неприятностей?

— Нет. Даже на службе так и состою под своим именем.

Разговор легко пошёл, и Саша осмелился спросить:

— А где служите?

— В зануднейшем месте, — не кичился Гиммер и перед новичком. — В министерстве сельского хозяйства есть такой департамент земельных улучшений. — А в нём — Управление по орошению Голодной Степи. Так вот — там. Удобно, что совсем рядом, тут, в конце Каменноостровского, на Аптекарском острове. И ещё удобно, что можно в служебное время много заниматься литературной работой. Там, знаете, всякие оросители, разбрызгиватели, водосбросы, я в них понимаю примерно столько же, сколько вы в конском деле, — но устроили хорошие люди, как всегда устраивают. И держат.

— Да, меня тоже. Нелегко было попасть.

Нет, первое неприятное впечатление прошло, и Гиммер начинал Саше нравиться, даже очень.

Всматривался быстрыми, тёмными жадными глазами:

— Ленартович — это фамилия истинная?

— Да.

— А псевдоним, кличка — есть?

— Псевдоним — нет, я собственно литературной работой ещё пока не... А кличка была, да. «Ясный».

(Давно была, мало пользовался. Какая у него там подпольная работа? И не было ничего).

— Ясный. Хорошо, — оценивал Гиммер. — Может пригодиться.

Они сели через небольшой квадратный столик. За всё время их разговора никто не вошёл, не пытался что-нибудь предлагать, никакого намёка на угощение или питьё, — и эта нежеманность тоже понравилась Саше: чай с печеньем он мог выпить и дома, не для того добивался сюда. Была ли там где жена, да и в этой комнате не видно ухаживающей руки, которая выбирает расположение, или поправляет. Хорошо. По-деловому — и сразу в разговор.

Саша весь собрался, понимая, как важно не показаться еще глупеньким или неосведомлённым. Но это ему и не грозило, он себя знал.

Гиммер не стал спрашивать ни о подпольной работе, ни о партийных связях: первого могло и не быть по молодости, второго, видимо, не было, раз вынырнул из неизвестности. Но стал спрашивать, сперва быстро перебирая, потом подробнее, — что читал, каких авторов, какие книги, на каких языках, за какими журналами следит. Из девятнадцатого века почти не спрашивал, а ближе к сегодняшнему дню. Обрадовался, что Саша владеет немецким, и спрашивал по современным немецким социал-демократическим авторам. Здесь он был очень подробен и о каждом журнальном органе судил категорично.

Очень живой, незаурядный ум. И — несётся в речи, стремителен, логичен, вот она, сила!

Больше всего интересовало Гиммера, циммервальдист ли Саша, — и Саше не надо было притворяться: он и был циммервальдист, ещё от начала войны, ещё прежде чем это название появилось, хотя самой-то литературы в военное время и достать не мог. Вот — читает «Летопись».

— Да, — с гордостью согласился Гиммер, — мы совершаем просто чудо: в условиях полицейского государства и во время войны легально выпускаем антиоборонческий журнал, единственный интернационалистский орган. Конечно, имя Горького очень помогает.

Горького Саша искренне любил: не ушёл в литературные изящества, а всё размешивает гнусную гущу жизни, и сердцем с рабочим классом.

— И ни одной минуты, с 14-го года, заметьте, не был патриотом!

Выдержать экзамен Саше оказалось легче, чем он думал, и только одною из приготовленных глубоких мыслей успел блеснуть в теоретической части. А дальше уже касались реального состояния революционных кругов в России — но это и было то самое важное, что привело его сюда: сблизиться с этими зажатыми скрытыми кругами! Где-то текло основное подземное русло, где-то пылало горнило — и Саша не мог больше жить в тоскливой оторванности. Конечно, за время войны всё это сильно придавлено, искажено?

Гиммер сухо, едко усмехнулся:

— Состояние наших социал-демократических организаций — ужасное. И не от разгрома, а от внутренней слабости. Я бы сказал: горючего материала в массах — больше, чем среди наших социал-демократов.

Но, действительно, у него — самые обширные знакомства во всех революционных кругах столицы. Благодаря его особому положению межпартийного литератора, не включённого ни в одну группку, он с полным основанием сносится со всеми. Его работы популярны и ценятся. Не организационно, но лично он связан со всеми социалистическими кругами Петербурга. А как редактор «Летописи» он имеет самые интенсивные связи с эмиграцией всех направлений. Так что ни одна попытка межпартийного блокирования (неудачная) не обходилась без его участия.

Знал он себе цену!

Замечательно, замечательно! Саша попал как раз куда ему нужно. Под рукой Гиммера он и сам ознакомится и поймёт, выберет себе наиболее подходящее направление.

— Но вы понимаете, — говорил Гиммер, у него была исключительно уверенная манера. — Социалистический, если можно так выразиться, генералитет весь находится в эмиграции, а отчасти в ссылке. Здесь сейчас в лучшем случае — социалистическое офицерство. Я имею в виду, — пошутил, — не офицеров-социалистов, как вы, это совсем единицы, а — средний командный состав среди социалистов. Так вот, он — очень средний. Это — второстепенные рутинёры. Политической высоты обзора у них нет. Теоретический уровень — почти никакой, пытаться глубоко осознать события — этого совсем нет. Даже лучшие утепляются — кто в думской игре, кто — в крохоборчестве по распределению продовольствия. Я уж не говорю о сотрудничестве с плутократией, как Гвоздев и его группа. Поэтому все как бы слепы, бредут абсолютно наощупь. «Долой самодержавие!» — это, конечно, понятно всем, но это ещё не политическая программа. Некоторые готовы даже поддерживать цензовую Думу, что уже никак не допустимо для пролетарской борьбы. Ни одна партия у нас, в общем, не готовится к социалистическому перевороту, не готова ни к каким действиям. Все мечтают, раздумывают, предчувствуют... А надо же что-то готовить. Это жаль, что вы — не в полку, легче было бы заваривать.

Полковую лямку тянуть — спасибо, уже побывал. Но социалистический генерал прав: в самом деле, что можно сделать для революции в управлении по ремонтированию кавалерии? Однако ответил уверенно:

— Я думаю, что я смогу быть полезным. Я — не в полку. Но для революции, — голос его дрогнул в несомненности чувства, — я готов в любой полк и под любой огонь.

Это и в самом деле было так. Саша Ленартович и в самом деле тяготился своей вынужденной томительной дремотой эти два с половиной военных года. Но он верил, что это будет! Как иначе?

— Да неужели же страна может простить все свои страдания, боли, оскорбления, издевательства от самодержавия? Страшно допустить такое предположение.

— Да, — хладнокровно приговорил серо-жёлтый безбровый вождь. — Это — неизбежно, и придётся вырезать поражённые ткани. Но вот при нынешних волнениях будьте осторожны: самодержавие обрушится с карой на всех подозрительных, чтоб навести террор. Эти волнения могут плохо кончиться. И если какие-нибудь записи компрометирующие, бумаги, — не держите у себя. Или спрячьте у других, или сожгите.

... К чему себя готовит человек и каким вырастает потом. Николай Гиммер был очень слаб от рождения, отставал от сверстников, созерцательный, с несчастным детством в разбитой семье, отец — опустившийся алкоголик. А мать, нищая дворянка, акушерка, зарабатывала ещё и перепиской рукописей Толстого. И к 17 годам Гиммер был захвачен толстовскими идеями, вегетарианец, и полагал принципиально отказаться от университета. От Толстого же набрался критики политического режима и экономического строя. Развиваясь дальше и всё влево, он попал за нелегальщину в Таганку, был освобождён оттуда в Пятом году толпой и ощутил себя революционером, затем и законченным марксистом.

5

Эта минувшая зима была наполнена архидраматической борьбой и могла бы завершиться пролетарской революцией в Швейцарии, а через неё и во всей Европе, — если б не подлая измена шайки вождей, измаравших, оплевавших, заблудивших всю швейцарскую партию, а прежде и гаже всех — из-за негодяя, интригана, политической проститутки Гримма. И старой развалины Грёйлиха. И других грязных мерзавцев.

Поверхностному филистерскому взгляду, а таков взгляд большинства людей и даже революционеров, свойственно не замечать крохотных трещин в колоссальных горных массивах и не понимать, что через такую трещинку при умении можно развалить весь массив. Напуганному обывателю, наблюдающему всеевропейскую войну миллионных армий и миллионы снарядных разрывов, невозможно поверить, что остановить этот железный ураган (изменить его направление) доступно самой малой кучке, но предельно решительных лиц. Для того необходимо, правда, событие огромное — всеевропейская же революция. Но для европейской революции может достаточна оказаться революция в маленькой нейтральной, но трёхъязычной, но в сердце Европы, Швейцарии. А для того надо овладеть швейцарской социал-демократической партией. А если ею нельзя овладеть, то её нужно расколоть и выделить боеспособную часть. А для того, чтобы расколоть такую партию, как швейцарская, — не поверят оппортунисты и книжные теоретики! — нужно всего человек пять решительных членов этой партии, да человека три иностранца, способных дать местным товарищам программу, готовить им тексты и тезисы выступлений, писать для них брошюры.

Итак, чтобы перевернуть Европу, достаточно меньше десятка умелых неуклонных социалистов! Кегель-клуб.

В Кегель-клубе обдуманное осенью, вокруг Кегель-клуба и завязалось начало этой работы. После неудачи на ноябрьском съезде швейцарской партии, сперва как бы лишь для психологического реванша молодых , Ленин составил им реальные практические тезисы — об их задачах в их борьбе. Углубление многих месяцев, даже чтение ничтожных швейцарских газет, — всё пригодилось тут. Потом вокруг тезисов стал собирать разъяснительные заседания с молодыми левыми. Пустили тезисы течь по всей Швейцарии. Замысел был: хотя бы одна самая крохотная местная партийная организация приняла бы их — и тогда законно можно было бы требовать, чтобы социалистические газеты их опубликовали, — и так тезисы потекли бы в обсуждение ещё шире. Искали, как напечатать тезисы листовками, как распространить их несколько тысяч (все — говоруны, безрукие, кто хандрит, кто притворяется, — никто не может толком распространить).

Начать вообще самостоятельное издание листовок? Но главная опора, вождь молодёжи, Мюнценберг ворчал, что литературы и без того хватает. (Как будто такая литература бывала у них когда!) Слабы швейцарские левые, дьявольски слабы.

И нетерпеливый взгляд революционера заметил другую желанную трещину, она обещала больше и быстрей: приближался новый съезд швейцарской партии, назначенный на конец января и специально посвящённый (верхушку вынудили обещать) отношению к войне . Замечательная это была возможность, чтобы растрепать, расколотить всё оппортунистическое руководство и на глазах швейцарских масс расстрелять его неотклонимыми жизненными вопросами: допустимо ли довести Швейцарию до войны? допустимо ли потомкам Вильгельма Телля умирать за международные банки? допустимо ли... и т. д., и т. д., тут можно много наработать. Такой съезд был ещё потому особенно опасен для оппортунистов, что в сентябре будущего 17-го года предстояли выборы в парламент, и как бы теперь ни постановили они — за отечество или против, — партия на выборах неизбежно расколется или даже перестанет существовать — а то и нужно нам!

Оппортунисты смекнули и стали маневрировать: нельзя ли вообще отложить опрометчиво обещанный съезд, нельзя ли вообще никак не решать военного вопроса, пока, мол, Швейцария ещё не воюет, или уж решать военный вопрос, когда кончатся все войны?

И они ещё не знали, как будет нанесен им удар, как будет поставлено: не просто «за отечество» или «против милитаризма», но — с беспощадной решительностью: невозможно бороться против войны иначе как через социалистическую революцию! Голосовать, по сути, уже не по поводу войны, а: за или против немедленной экспроприации банков и промышленности! В Кегель-клубе деятельно готовилась резолюция для съезда — Платтен написал, слабо, Ленин пересоставил от имени Платтена. (Работа нелёгкая, но благодарная. Надо было всеми интернациональными силами помочь швейцарским левым). Надо было заострять по всем направлениям: немедленно демобилизовать швейцарскую армию! защита Швейцарии — лицемерная фраза! именно швейцарская политика мира — преступна! Успех мог быть колоссален: такая резолюция швейцарского съезда вызвала бы самую восторженную поддержку рабочего класса всех цивилизованных стран!

Но — оппортунисты зашевелились. Конфиденциально узналось, что верхушка готовит отложить съезд, каковы наглецы! В таких случаях — предупреждающий удар! отнять инициативу! И поручили Вронскому на собрании цюрихской организации выставить резолюцию — «против тайной закулисной агитации за отодвигание съезда! признаки впадения в социал-шовинизм, осудить!». А была возможность подправить подсчёт голосования — и сделали так, что резолюция принята! Хор-роший удар по центристам! — они ведь боятся прослыть шовинистами.

Но так обнаглела их шайка, что и этого не испугались: через день же собрали президиум партии и сбросили маску. (На президиуме были и Платтен, и Нобс, и Мюнценберг, так что всё известно достоверно). Старый Грёйлих полез порочить всю цюрихскую партийную организацию: в ней, мол, много дезертиров, мы за них поручались перед властями, и можно бы ожидать, что именно в вопросе защиты родины они будут... А другой кричал: если партия будет так мараться, мы, сент-галленцы, выйдем из неё! эти товарищи невысокого мнения о швейцарских рабочих (и даже с намёком, что иностранцы мутят)... Ещё один закатился до шовинистической истерики: идите вы с вашими формулами международных конгрессов! Обсуждение военного вопроса во время войны — безумие! в такие минуты всякий народ, мол, соединяется в общности судьбы. (Со своими капиталистами...) Как же демобилизовать армию, если она защищает наши границы? Да, если Швейцарии возникнет опасность, то рабочий класс пойдёт её защищать! (Слушайте, слушайте!) Но бесстыднее всех вёл себя Гримм. Председатель Циммервальда, Кинталя — и такой подлец в политике: что ж, война начнётся — а нам поднимать восстание?.. Делал гнусные намёки против иностранцев и молодых. И, соединясь с шовинистами, 7 против 5, с ничтожным перевесом именно его, гриммовского, центристского голоса — отложили съезд на неопределённое время (считай — до конца войны)... Неслыханно позорное решение! Полная измена Гримма.

Ах, мошенник, скотина, предатель, бешенство берёт! Так тем более теперь развернуть в партии войну как никогда! Оставалось одно: сбить Гримма с ног! Всё упиралось в Гримма — и важно было сейчас же ошельмовать его, разоблачить, сорвать маску.

Как в драке ищет рука, какой предмет подсобнее схватить и ударить, так и мозг политического бойца выхватывает молниевидные извилины возможных ходов. Первая мысль была: Нэн! Необычно, что Нэн, не очень-то левый, голосовал за нас. Значит: выгоднее всего опрокидывать Гримма через Нэна! А как? Написать в газету Нэна открытое письмо, публично назвать Гримма мерзавцем и что невозможно дальше оставаться с ним в одной циммервальдской организации!.. Нет, не так, пусть все пишут открытые письма в газету Нэна, все, кого только найдём, — и под этой лавиной открытых писем и резолюций протеста похоронить Гримма навсегда! Каждая минута дорога, повсюду собирать левых — и направлять против Гримма!

Драматический момент. В Шо-де-Фоне присоединился верный Абрамович. В Женеве колебались Бриллиант и Гильбо.

А в Цюрихе вечер за вечером собирались левые и молодые, вырабатывали методы нападения. И стало понятно: открытых писем — мало. Надо совершить политическое убийство — чтобы Гримм уже не встал никогда.

И вот какая форма. Не теряя часа, подхватились вместе с Крупской, Зиновьевым, Радеком, Леви, все силы, какие были в тот момент, — и за много кварталов пошли к Мюнценбергу на квартиру. И тут, когда все решительные собрались, — Вилли позвонил по телефону и вызвал к себе Платтена, не объясняя ему, в чём дело, а — срочно! Надо было взять его в западню, неожиданно. Платтен последнее время явно боялся — и Гримма, и раскола, не хотел учиться интернациональному опыту, проявлял себя слишком швейцарцем, ограниченным швейцарцем, как впрочем и Нобс. (Если вспомнить — откуда взялись они? В Циммервальде они просто записались в «левые»...) Так вот, надо было взять Платтена врасплох, за горло.

Он вошёл — и когда увидел не одного Мюнценберга, как ожидал, а шестерых, плотно сжатых в комнатушке, трое впритиску на кровати, и все мрачные, — на большелобом открытом его лице, не приспособленном играть, выразилась растерянность, тревога. Хоть одного бы он искал себе в союзники или ободрительного! — но не было ни одного. Затолкнули, посадили его в угол — дальше от двери и за комодом, в тупик, а вшестером — ещё надвинулись, кто на стульях, ещё нагнулись, кто на кровати. И Мюнценберг (так по ролям) — звонким дерзким голосом объявил: мы, вот все мы, наша группа, решили немедленно и окончательно рвать с Гриммом и опозорить его на весь свет! Платтену — выбор: или с нами, или с Гриммом. Платтен заёрзал — а подвинуться некуда, заволновался, переглядывал лица, искал, кто помягче, но и Надя смотрела как застывшая ведьма. Платтен лоб вытирал, мял подбородок свой бесхарактерный, просил отсрочки, подумать, — он говорил, а все шестеро не шевелились, хмуро молчали и смотрели на него, как на врага (это забавник Радек все придумал), — и это было самое страшное. Платтен растерялся, подавался, он предлагал: не надо же так сразу! послать Гримму предупреждение, предостережение... Нет!!! Всё — решено!!! И остаётся Платтену только выбор: или — с нами, в честном интернациональном союзе, или — со своим швейцарским предателем, и опозорим обоих вместе! И отвечать — сейчас же!

Двумя руками схватился Платтен за голову. Посидел.

Сдался.

Брошюру на опозорение поручили Радеку писать. И он — в ту же ночь, в одну ночь, искуривая трубку свою, без всякого труда мог написать, лентяй. Но — не написал. И ещё много часов пришлось Ленину ходить с ним по Цюриху, уговаривать и поджучивать, чтоб написал, да похлеще, как он один умеет. Всё-таки, журналист — несравненный!

Следующий шаг — напали на Гримма в заседании Интернациональной Социалистической Комиссии. Сам Ленин не пошёл, чтоб не выставляться, а Зиновьев, Радек, Мюнценберг и Леви напали, что деятельность Гримма в Швейцарии — преступление, бесчестие, педерастия! — а потому он должен быть исключён из циммервальдского руководства! (Свергнуть с престола). Тут же напали на Гримма и в мюнценберговском молодёжном Интернационале. Тут же возникла идея добиваться внутрипартийного референдума — устроить съезд теперь же, в марте! А мотивировка референдума была (пришлось самому написать) лучшее во всей кампании: что отсрочка съезда есть поражение социализма !

Что поднялось! Какая буча и пыль! Ч-чудесно!!! Вожди партии заревели от негодования, кинулись в опровержения! — кто ж может выстоять в социализме против смелого резкого принципиального обвинения слева?! Один обвиняющий голос может свалить тысячу оппортунистов!

Чудесно! Это — удалось! Это — и нужно было!

Ещё на кантональном партсъезде удалось собрать за резолюцию левых одну шестую часть голосов — это было крупной победой!

Но и — высшей точкой кампании. Стала она спадать.

Гримм бешено напал на референдум — и испугал наших молодых.

Лисье-осторожный Нобс публично отмежевался от референдума.

А Платтен — а Платтен смолчал, раскисляй... Вот так и строй на нём борьбу. Нет, он безнадёжен. Он не хочет учиться, как организовать революционную партию.

И даже брошюру Радека — отказались печатать: «Напечатаем — выгонят из партии!» Ну и левые ! Ну и вояки!..

А Гримм, почувствовав нашу слабость, собрал архичастное совещание и пригласил левых. Мюнценберг и Вронский конечно не пошли. А Нобс и Платтен поплелись... к хозяину.

Нет, они на три четверти уже свалились к социал-патриотизму. Нет, левые в Швейцарии — архидрянь, бесхарактерные люди.

Запутывать, замазывать разногласия вместо того, чтобы их заострять, — какая ж это подлость!

А тут совершилась возмутительная история с Бронским. На общегородском собрании выбирали правление, несколько избранных отказались, поэтому список спустился ниже — и счастливо захватил Вронского, Вронский вдруг попал! Так обнаглевшие правые заявили, что с Бронским дружной работы не будит, они отказываются. А Нобс был председателем — и согласился выборы аннулировать!

И Платтен — скушал эту оплеуху...

Ленин сидел на собрании — молча, но вне себя! И уже на минуту не заснул в ту ночь.

Вообще от этих ежедневных собраний — нервы швах, головные боли, сна нет.

Да вся швейцарская партия — насквозь оппортунисты, благотворительное учреждение для мещан. Или чиновники, или будущие чиновники, или горстка, запуганная чиновниками.

Разбежались левые от нашей помощи — и в Цюрихе, и в Берне. У одного Абрамовича хороши дела, но он далеко. А Гильбо и Бриллиант колеблются.

И вожди молодых, даже острый резкий непреклонный Мюнценберг, — потянулись на компромисс. Мюнценберг! — и тот отклонил брошюру Радека! (И уехал Радек в Давос, подлечиться, тоже замучился).

Было бы смешно, если бы не так гнусно. Видимо, в Цюрихе — конец возни с левыми...

Но — не надо жалеть, хоть и проигрыш. Знал всегда, как гнилы европейские социалистические партии. Теперь и на практике сам испытал.

Не надо жалеть. Что было сделано — не пропадёт совсем бесследно. После нас, преемники наши — а создадут левую партию в Швейцарии!

23 февраля назначено было собрание левых — и даже не состоялось: просто не пришли, никому не нужно. Собирался Ленин доклад делать — сходил впустую, вернулся в бешенстве. В бешенстве на всю ночь.

Он завидовал — Инессе, Зиновьеву, как они там где-то ездили, выступали с рефератами: там видишь перед собой не социалистических мещан, а — свежих людей, рабочих, толпу, и влияешь сразу на массу.

Тут много было и других расстройств. С Радеком — вперемежку дружба и ссоры (он невыносим, когда в академизм лезет), а Инесса и Зиновьев восприняли их разлад тяжело. То ссора с Усиевичем. (А с Бухариным и не вылезали из ссоры, хорошо хоть не вынесли на публичность). То Шкловский растратил партийную кассу. То Инесса вздумала «пересматривать» вопрос о защите отечества — и сколько же лишних убеждений пришлось потратить.

В письмах. Так и не приехала в Цюрих ни разу.

Скоро год...

6

Правильно говорят: тюрьма да сума дадут ума. В чём хочешь дадут. Прежде-то Козьма по пустякам попадал, сразу и выпускали. А теперь предъявили 102-ю статью Уголовного уложения: преступная организация, направленная на свержение...

Как и вся Рабочая группа, арестован был Козьма Гвоздев 27 января — но пристигло это его при воспалении лёгких, и дали ему три недели дома отлёживаться, только вот пять дней, как в тюрьму забрали. А ребята уже здесь и месяц.

Дома-то лежать куда полегше — и притекают новости, и газеты читай, и можно письмо отослать-получить, и знал Козьма, как весь рабочий Питер перебудоражен арестом их Группы, и Гучков хлопотал грозно. Поднялся шум в их заступу, и не было туги, что вот теперь им сидеть долго, никакого тяжкого наказания не должно бы лечь: ни на кого же не опускалось, всё в стране плыло как пьяное, и вон даже убийц не арестовывали, — хотя нашего-то брата всегда легче сажают, а возвышенных — не-е... Но с ареста Группы был Козьма как в спине переломан, как палками избит весь: дело делал неправильное? или неправильно? Значит, не совладал все концы стянуть, не укрепил, как надо. Да как его было от начала делать? Большевики кричали: стачколомы! предатели! А большие газеты писали: «они — настоящие патриоты», — и так заляпывали перед большевиками. Но самим заявить: нет, мы не патриоты! мы революционеры! — перед большевиками всё равно не оправдаешься, а перед правительством будешь изменник, тут вас и разгонят.

Так ведь — и патриоты.

То и обидно, такое положение: ни в какую сторону не оправдаться, хоть вовсе дела не делай.

За эти месяцы почтил Козьму двумя письмами сам Церетели из ссылки. И ведь скажи: в Сибири сколько лет, а понимает дело лучше многих питерских. Да, Ираклий Георгиевич, написал ему Козьма, вот так и я ищу-добиваюсь: кроме нужд рабочего класса есть же и нужды самой промышленности, не останавливать её нашей борьбой. И есть нужды воюющей страны и армии. И всё это надо суметь зараз пролить через одно русло. И в Европе как-то же умеют, а почему не мы? Да военное поражение России и отзовётся раньше всего на ком? — на нас же, рабочих. Классово борись-борись, но не так же, чтоб войну пропереть.

А что ж — пушки хлопайте, чем хотите? А наших кройте в окопах — не жаль?..

Но приехал в декабре французский министр труда, и хоть в груди темнилось, в голове темнилось, а выговаривал Козьма за быстроспешными советчиками: «Ознакомить через вас пролетариат и демократию Франции и весь цивилизованный мир, как русское правительство собственными руками разрушает оборону и стремится погубить свою страну. При удобном случае оно не задумается совершить и ещё одно клятвопреступление, предать своих союзников». Объявились в декабре германские мирные предложения, и совали секретари речь: «добиться контроля пролетариата над действиями дипломатий!». И другие члены группы, два десятка, поддаваясь чужому уму, выступая там и сям — чего только не наболтали. Ещё удивляться, что правительство столько времени терпело. С декабря уже так и зажалась группа: не большевики ворвутся громить, так полиция, и отправят всех в Сибирь. 3 января из Военного Округа пришло Гучкову письмо: «Рабочая Группа — противоправительственное сообщество, обсуждающее низвержение правительства и заключение мира. Поэтому на каждом заседании Группы должен присутствовать специально назначенный чиновник». Всего-то! во время такой войны имеет правительство такое право, а помеха будет только листовкам. Так Борис Осипыч Богданов, главный теперь секретарь Группы, напёр: «Не допустить такого издевательства над свободой!» На следующие дни являлся чиновник — отменяли заседание, собирались втихомолку. Тут подходила сессия Думы — и наседал Богданов: демократия должна вмешаться в затянувшееся единоборство между цензовым обществом и самодержавием! самое время ударить! И так объяснял обоесторонне: если и дальше терпеливо сдерживаться — это значит пропустить роковой момент небывалого престижа царской власти; а если вызвать рабочий Петроград на улицу, но в неудачный момент — этот призыв может стать роковым для Рабочей группы. Но и жертвы только тогда преступление, когда они излишни для революционного дела. Предпочтительней всего — петиционное движение, но с революционными лозунгами.

И всё это теперь проводилось не в заседаниях Группы между членами её, сокрыто, и сокрыто же слались агитаторы по заводам готовить выступление к созыву Думы. А тут — задержали нескольких членов московской группы (и Пумпянский попался там), обыскали непримиримую самарскую, — и Богданов заметался: момент борьбы пришёл, нельзя упустить! И принёс — «Письмо к рабочим всех фабрик и заводов Петрограда». Де — собирайте собрания, читайте и обсуждайте. Пользуясь военным временем, правительство закрепощает рабочий класс. Ликвидировать войну должен сам народ, а не самодержавие. Насущнейшая задача момента — учреждение временного правительства! Демократии нельзя больше ждать и молчать! Теперь мы выросли, и пойдём не там и не так, как 12 лет назад к Зимнему Дворцу, — мы пойдём с властными требованиями, и пусть не будет среди нас ни одного изменника, который скрылся бы домой от общего дела!

Страсть не хотел Козьма такое пускать — но и удержать не мог. Да каково бы Рабочей группе смолчать, если даже бунтующие баре поносили самодержавие хуже нельзя. И никого их не трогали!

Против сердца, из последних, выпустил воззвание.

И ещё две недели после того не арестовывали Рабочую группу.

Бунтующих бар — не трогали, а рабочую скотинку — всё ж схватили.

Кому что дозволено.

А Ацетилен-Газ — сбежал, не попался.

И кто только не донимал Рабочую группу в предательстве. А вот все они свободные остались, а Рабочую группу посадили.

Тюрьма да сума дадут ума.

Обидно, что Сашка Шляпников, небось, торжество правит: вот, мол, лакеи, — служили вы, служили, за свою службу и в тюрьму угодили. А я всё время наперекор — и на воле.

Только Александр Иваныч Гучков и защищал их: по арестному следу тотчас собирал видных думцев, печатал заявление, что это — тяжёлый удар по национальной обороне, погашает в массах веру в плодотворность общей работы и только усилит брожение в рабочей среде. Да Коновалов выступал в самой Думе, что Рабочая группа была патриотичной, служила обороне и умиротворению политических страстей; что Рабочая группа была оплотом против других опасных течений в рабочей массе, а правительство бессмысленно разрушило её; совсем же не вмешиваться в политику рабочие никак не могли, когда все другие вмешиваются, а правительство — так прямо ведёт страну к гибели.

Козьма и его однодельцы в Крестах уверены были, что Протопопов уже сам напугался, их арестовавши, что правительство не выдержит, долго им сидеть не придётся.

Гнело Козьму не то, что из тюрьмы не выпустят, — а то, как ему на воле жилось под травлей. И как он с делом не управился.

Нет в жизни простоты и прямого пути, а всё закручено и у всех головы закрученные. И меж ними вот — равновесь.

И гучковский комитет — тоже вода тёмная. За отечество они вроде и стояли, а денег своих тоже нигде не упускали, даже и сильно приращивали. За отечество — да, но и власть в том отечестве они хотели сами захватить, это верно.

Уже из-под домашнего ареста, сносясь, передал Козьма и убедил: не надо к открытию Думы общей забастовки. А — все к станкам. Дольше бастуем — свои же силы ослабляем. Наши же интересы зовут нас к станкам.

Как мог, так вёл Козьма. Настрелился. Всё что-то упускал, не так делал, прошибался, и все были недовольны. А посадили — заботы с плеч. Отдохнуть теперь на тюремных нарах.

Да не отдыхалось, скребло. Не манило и освобождение: опять идти в контору на Литейный, и опять всё та же затурмучка.

Пока в тюрьму принимали — прикоснулся Козьма и уголовников. И опрокинулось всё, как ни царя нет, ни Думы, ни социал-демократов, — а вот упрут сейчас твои любимые сапоги с лакированными голенищами, на пол не ставь, да смотри и с ног не снимут ли. Четвёртый десяток жил Козьма в исполегающем слое, ниже которого будто и не бывает. А вот, узнавалось, и пониже вас люди есть: тёмные, буйные, от которых и самое скромное имущество береги, да опасайся, чтоб они тебя самого революционно не сковырнули. На воле такие люди порознь живут, на село, на слободу — один-два, конокрад или вор известный, жулик, мазила, порою в шайки стягиваются, но шайками вместе их никто не видит, а в тюрьме они вот собраны. Поглядишь: а вот ежели эти когда плечами двинут соединённо — так что будет?

А приняли Гвоздева в больничную камеру, и тут нашёл он двух своих — Комарова с Обуховского и Кузьмина с Трубочного. Жалко не с Богдановым. Пока по одиночкам их не рассовали — заняли три койки рядом, — и уж вот толковали вдоволь.

В каменном мешке — а думка вольна.

Перетолковали все рабочегруппские дела — и ни хрена не вывели: как же им правильно было?

А из давнего вспомнили такую называемую «махаевщину». Откуда она взялась? — никто не знал, а среди социал-демократов никак её не звали иначе как «махаевщина» и запрещали знать. Оттого ли «махаевщина», что рукой махнуть? Говорилось по той махаевщине, что интеллигенция — это паразитский класс, который живёт за счёт рабочих, а хочет господствовать надо всем обществом. Для того интеллигенты пока льстят рабочим, что они — самая прогрессивная часть человечества, а между тем внушают идеи, которых рабочие не в силёнках ни проверить, ни оценить. Такой обман есть и социализм: всё это подстроено, чтобы белоручкам захватить власть. По махаевщине же выходило: не надо рабочему классу брать власть, пока он не имеет образования, — обманут его, а надо вести борьбу только экономическую.

А ещё жив, невесть где, Ушаков — наш, рабочий. Заклевали его. Он тоже говорил: зачем нам царя свергать? Трудящийся не может быть у власти, потому что необразован. А захватят власть господа интеллигенты. Так лучше пусть царь призовёт выборных от народа и будет с ними советоваться. Вроде и верно, а?..

А ведь был же и Зубатов, вспоминали теперь с ребятами. Зубатова тоже прокляли социал-демократы: и чтоб его не вспоминать иначе, как чёртом. А он, с крупных полицейских постов, то же самое говорил рабочим: зачем вам конституция? зачем вам политические свободы? — всё это нужно только вашему врагу, буржуазии, чтоб усилиться самой, и против власти, и против вас же. А вам нужен 8-часовой рабочий день и повышение заработков, — так этого вам самодержавие ещё лучше добьётся от фабрикантов, вы ему — верные сыновья, правительство вас и поддержит, а буржуазия — она-то и бунтует против государства.

А может и верно?

И одно время, в их троих ещё неразумную молодость, говорят, зубатовцы брали в Москве полный верх, и социал-демократов забили.

А вот, почему-то не вышло.

Надёжа рабочего — только свой брат рабочий, верно.

Ежели переворот, то без образованных — никак не обойтись ведь. Как же без них страною управить? Ведь на какое ремесло кого нанесло. Государство вести — обык особенный.

А доверься образованным — они сразу и запутывают.

Закружилась, запуталась и Рабочая группа — и всё рабочее дело — и даже матушка Русь — и нет концов.

Уж поздно было, а сон в башку не входил, отоспались тут.

Раскинулся Козьма на койке, руками-ногами на все четыре угла, волоса его вольные вперепут, с верхней губы чуть усишки покалывают, не брил их этот месяц домашнего ареста, — и смотрел, смотрел в свод потолка. Беловато-серый, ровный, а где отколуп, где пятно — на каждое смотришь как на что-то важное, койкой плывёшь под ним, как под небом.

И повёл вполголоса:

Ах, во том ли стружке, во снаряженном...

А свои ребята рядом подвзяли:

Удалых гребцов сорок два сидят.

Как это с песнями? Совсем о другом, а о твоём тоже:

Как один-то из них, добрый молодец,

Призадумался, пригорюнился.

Ещё и от другой стены стали вытягивать — наше-то, общее, все знают:

Эх, вы братцы мои, вы товарищи!

Сослужите вы мне службу верную...

А просить-то — изо всего целого мира только и осталось, только и выдохнуть:

Киньте-бросьте меня в Волгу-матушку,

Утопите вы в ней грусть-тоску мою...

Так попели немного, всё протяжные, всё грустные, — на сердце помаслилось, утишело.

И так, волос не распутавши, в подружку-подушку — унеси меня на ночь, да подальше!

7

(К вечеру 23 февраля)

Для петроградского полицейского начальства события этого дня — и возникновение, и ход их и окончание — остались необъяснимой случайностью. Ни единый сигнал осведомителя не предупредил о них, да видно и из партийных вожаков никто вчера вечером заранее ничего не задумывал.

Разве только вот что: революционеры всегда придираются к какому-нибудь дню . 9 января у них не вышло, в день открытия Думы не вышло, а сегодня какой-то у них «международный женский».

Немногие забастовки начались сегодня утром на Выборгской и Петербургской сторонах, когда там недостало в лавках чёрного хлеба. Почему вдруг недостало? В пекарни отпускалось ровно столько же ржаной муки, сколько и в предыдущие дни, из расчёта полтора фунта на жителя, а на рабочих по два. Правда, никто не проверял пекарей, даже и мысли о таком контроле не возникало. (А между тем многие из них стали не выпекать хлеб, но продавать муку в уезд, где она была вдвое дороже). Недостать могло по единственной причине: возникшему неудержимому слуху, что мука перестанет доставляться в Петроград, что скоро в городе будут ограничения в хлебе, то ли меньше его будет, то ли выдавать по карточкам, — этот слух мог возникнуть как отзвук думских прений и проекта городской думы вводить карточки. Этот слух мог быть развеян настойчивым правительственным объяснением, либо уж введением карточек, устойчивого распределения, — но ничего подобного не сделано, и слух загорелся: надо запасаться, сушить сухари! А так как в руки отпускали сколько угодно, то покупали вдвое и втрое, — и кому-то хлеба не хватало.

А те рабочие, которые с утра забастовали, — по известной изученной тактике, чтоб самим было легче, — шли на соседние заводы, силой выгонять других. Само собою были закрыты администрацией ещё вчера крупный Путиловский завод и его верфь — из-за того, что уже несколько недель на этом военном заводе упорно нарушался порядок работ — с какими-то дикими требованиями, как будто по чьему наущению: сразу добавить половину заработной платы. Но за весь этот день закрытие Путиловского не успело с Нарвской стороны ни распространиться, ни — повлиять на столицу, и как раз Нарвский район оставался спокоен. На Франко-Русском заводе на Пряжке собрался трёхтысячный митинг, высказывались и бастовать, и против, были голоса против войны, но говорили и за, все бранились о недостатке чёрного хлеба, а разошлись спокойно, не забастовав. Не были затронуты волненьями ни Охта, ни Пороховые, ни Московская и Невская стороны. Забастовки распространялись там, где они начались, — на севере столицы, а пока оттуда не был закрыт переход мостами — перенесены в Литейную и Рождественскую части. Так набралось за день забастовщиков больше 80 тысяч. Иные заводы были сшиблены с работы только к вечеру, как Воздухоплавательный рабочими с Вулкана, другие, как Трубочный, и за весь день сбить не могли. В Арсенал (Литейная часть) посторонние рабочие не пускали пришедшую ночную смену, а те норовили прорваться к себе на работу. Но коснулась полиция первых разогнать — ночная смена сама ушла.

Не любили полицию, все до последнего переняли кличку «фараоны».

А быстрей забастовок в этот день распространилась по столице новая шутка: отнимать трамвайные ручки. Всем понравилось, огненно-весело распространилось по городу, полутора десятком вагонов закупорили все линии, а сотня трамваев сама уехала в парки. (Вечером в Лесном рабочие опрокинули один прицепной вагон, но как озорство, — и стояли рядом, не мешая полиции поднимать его).

Другая мода пошла — бить стёкла в лавках и разорять, а то и грабить. Начали с булочных и с мелочных лавок, но когда толпа валила по Суворовскому или по Большому Петроградской стороны и подростки впереди били уже кряду все магазинные стёкла — как было толпе удержаться? — стали грабить и овощные, и зеленные, сгребали и выручку из кассовых ящиков. Вечером на Смольном проспекте ограбили уже и ювелирный.

И везде до прибытия полиции толпа разбегалась. Толпа нигде не хотела биться, без труда разгонялась полицией повсюду, но, рассеянная в одних местах, упорно и тотчас собиралась в других. Правда, за день случились и нападения на полицейских и на заводских мастеров, несколько их отправлены в больницу, кто без сознания или с вывихом челюсти, или с переломом руки. А кроме сторонников порядка — увечий не понёс никто. При всех разгонах, — а на Большой Дворянской разгоняли толпу в четыре тысячи, на Литейном, на Невском по тысяче не раз, — не был повреждён ни один демонстрант. Нигде не было применено оружие, и за весь день в городе не раздалось ни выстрела. Не был высунут за весь день и ни один красный флаг, ни лозунг, толпа не была никем никак подготовлена, и не замечалось у неё руководителей, — даже у Казанского собора, самого чувствительного места столицы, самого излюбленного революционерами, откуда всегда всё в Петербурге начиналось.

К вечеру стал восстанавливаться порядок и на Петербургской стороне и на Выборгской, снова беспрепятственно пошли по всему городу трамваи, возобновилась и обычная вечерняя жизнь Невского, хотя рабочие необычно присутствовали здесь, гуляли среди барственной и состоятельной публики, тем пугая её. Патрули городовых под руководством приставов «сортировали» публику, изгоняя пришельцев с чёрных окраин, с молодёжью это опять приняло характер игры, довольно беззлобной.

Так в этот день обе стороны начали, как нехотя, самонавязанный как бы спектакль.

В ходе дня градоначальник Балк просил для полиции армейской помощи — и получал наряды из полков 9-го кавалерийского из Красного Села и 1-го Донского, только что прибывшего в Петроград и пополненного новичками. Донцы лениво вели себя, но кое-где всё же помогали.

И поскольку днём привлекались к действиям отчасти и войска, то поздно вечером в градоначальстве совещание возглавил командующий Округом генерал Хабалов. Командующий же петроградской гвардией (а главным образом гвардия — по одному названию — в Петрограде и стояла) генерал Чебыкин незадолго перед тем уехал в отпуск — и командиром гвардейских частей и, значит, начальником охраны столицы стал полковник Павленко, недавно с фронта, ещё не долеченный после тяжёлой контузии, больной и совершенно не знакомый даже с расположением петроградских улиц.

Департамент же полиции, ни начальник петроградского Охранного отделения генерал Глобачёв не имели сведений объяснить происшедшее сегодня и не могли указать на мотивы выступления. Они не исключали стечения случайностей, среди них — и наступившую хорошую погоду. Уже много месяцев Охранное отделение предупреждало о нарастании революционной ситуации вообще. Но именно в эти последние дни — ничего не предвидело. И — по какому же поводу возникло?

Голод? Никакого голода в столице не было. Купить можно было решительно всё без карточек, а по карточкам — сахар. Благополучно было с маслом, рыбой солёной и свежей, битой птицей. Да полиция уже две недели не касалась продовольствования Петрограда, оно было передано отдельному специальному действительному статскому советнику Вейсу, может из-за передачи и вышла какая задержка с выдачей муки пекарям. Этого Вейса никто не ведал, не видел, не чувствовал, — но Государь знал же, кого назначать. Вероятно, следовало теперь объявить населению, что муки достаточно.

А все остальные признаки были благоприятные, начальник Охранного отделения склонялся предположить, что завтра волнений вообще никаких не будет.

И на совещании в градоначальстве никто не предложил и не принял никаких решительных мер.

Несмотря на ранения нескольких полицейских и заводских мастеров — не предложено было кого-либо арестовывать или разыскивать.

Лишь приказано было войскам на завтра быть готовыми занять отдельные районы города.

Градоначальник обо всём писал рапорт министру Протопопову, который, впрочем, и своими глазами всё сегодняшнее мог видеть.

А надо ли было командующему Хабалову докладывать в Ставку Верховного? Да как будто ничего такого не произошло, о чём должен был докладывать боевой генерал.

Была уверенность, что порядок завтра будет водворён. И участники совещания разошлись спокойно после полуночи, с Гороховой разъехались по спящему мирному полутёмному городу.

А заседания совета министров в этот день вообще не было: они обычно собирались по пятницам.

8

Если из-под ватного одеяла чуть высунуть нос и открыть глаза — увидишь грубо белёную стенку дощатого домика при огоньке ночника, недавно таком перепуганном, но всё ж не задутом, а постепенно укачавшемся, усмирившемся, а с ним и все тени очертились определённо по стенам. И — полно и глубоко под морозными звёздами молчание Мустамяк, самого далёкого глухого петербургского дачного места.

Эта старая тахта, одни пружины провалены, другие выпирают, так и не подсохла хорошо, ещё не прогрелась от осеннего насырения, от вымораживания за всю зиму, хотя они топили уже больше суток и дров не жалели. В этот раз переночевали в Петрограде только одну ночь, а вчера поздно добрались сюда. Но ни в первый петроградский вечер, ни в дороге, ни в сиденьи тут у огня, ни сегодняшним медленным просторным днём — Георг не открыл главного, от чего решительно менялась вся обстановка.

Ещё они ходили гулять под лёгким снежком и в гости обедать на другую дачу, в знакомую профессорскую семью, и Ольда как бы рассеянно выдавала их отношения, обмолвясь «ты», или ладонью на его руку, остерегая от лишней рюмки, — так что её любимые старички предположить не могли, что Ольда Орестовна была с ними двумя знакома лучше, чем со своим спутником. «Sic itur ad astra!» (так идут к звёздам — лат.) — повторял Воротынцеву старичок своё первое суждение о первой книге Андозерской.

Женщина выдающихся качеств, как Ольда Андозерская, имеет свои особые трудности в построении интимной сферы. На научные работы и успехи укатили лучшие её годы, и за это время разобраны были в мужья возможные спутники, достойные её. А ещё стесняло — само профессорство: не спутник для женщины тот, кто ниже её. Как говорится, замужество есть шапка на голову женщины, шапка для боярыни. Ольда любила, и вслух повторяла Марину Мнишек:

Чтоб об руку с тобой могла я смело

Пуститься в жизнь — не с детской слепотой,

Не как раба желаний лёгких мужа.

Покрыть голову не той короной — это на всю жизнь, и погибла жизнь, уж лучше непокрытой.

И Ольда Орестовна сумела так утвердить себя в глазах всех, что не доводилось ей встретить сожалительного взгляда, а приняли все, что такой незаурядной даме и не нужен обычный удел. В этой наблещенной и льстящей броне она и ходила посегодня — но втайне знала, что внутри неё вот посквозило неуверенностью, неполнотой. И даже вдыхая волнующий запах старых книжных корешков (а раскроешь книгу — удар запаха! потом он слабеет, но всё ещё уловим) — в самые счастливые часы работы, стало проступать ей, как не было прежде, что ведь она — одна, одна. Столь несомненно превосходная — но и никем не доискиваемая?..

В октябре ей вздумалось привлечь этого случайного полковника, и даже усилия не понадобилось, так радостно и послушно он пошёл, — даже грозило оказаться и скучным. Но он удивил и занял соединением мужества и безопытности, — резвый, необструганный. Как деревенский парень смышлёный, за пахотой не ходивший в сельскую школу, без внятия, что оно такое, грамота, для кого Г — только коса, а С — серп, не буквы, а подучить его — уже б и гимназию кончал. Но он занял те шесть дней её так самоуверенно, как будто всю жизнь она и ждала только его. Расспрашивал о чём угодно — о Германии, Франции, о теориях, о сегодняшнем университете, — только обминул спросить о самой женской жизни её, как бы вообще не предполагая этой стороны, — всё из той же неграмотности?

Ольду тоже затянуло тогда, но хотя допытывала она Георга о жене, скорее из привычки со всех сторон обглядывать всякое встреченное лицо, событие, — а представить себя открыто связанной с офицером оставалось невозможно. Но вот он уехал, писал хотя редко, но пылко, а эти зимние месяцы всё больше мрачнело, гневилось, пошатывалось вокруг, и свой собственный озноб начинал бить явственней, — и Ольде вдруг так просто уяснилось: вот именно он бы и был ей муж! Из своей профессорско-интеллигентской среды всякий будет измерен: а как он соотносится с профессором Андозерской? — и если мельче, значит, вышла по безвыходности. А боевой полковник? никому и в голову не придёт прикладывать эту мерку, все примут как её чудачество: выйти за офицера! Если на маленькую голову её, начинённую мыслями, не находилось точёной короны — пусть будет просто шапка, но с которой струилось бы мужество на зябкие плечи.

И она звала его — приехать сейчас в Петербург. И ожидая последние недели и встретив позавчера у себя на Песочной, окончательно решила, что с Георгом она соединяется, что минуло время забав и время переборов, и в её тридцать семь лет нельзя жаловаться, что союз плох. Конечно, нужно ждать конца войны. Но при его нетёсаной увальности ещё сколько потребуется разъяснений, советов и поддержки, пока он пройдёт не такой-то простой путь разъединения с нынешней женой, это тоже могут быть бои, к которым он совсем не готов, конечно.

Но чего она никак не ждала, какой нелепости никто б и предположить не мог, — он объявил ей только сегодня вечером. Опять долго сидели на чурбаках перед распахнутой печной топкой как перед камином, всё клали, всё клали дрова и не сводили глаз с огня, в благодатном пышеньи его. Рядом с Георгом Ольда весело уничтожалась в малости своего роста, малости рук, малости ног, а он по-разному умещал её, складывал, изгибал, всю забирал, играл с её волосами, то распушивал вкруг головы, то стягивал над затылком и окунался лицом как в пену. И вдруг — рассказал...

Изумительная своеродная тупость! Не потому так поздно рассказал, что хотел бы скрыть (хотя, видно, побаивался), а искренне считал, что это второстепенно и почти не относится к их блаженству в этом далёком доме у пляшущего огня. Рассказал, что ещё тогда, в октябре, воротясь к жене, тут же немедленно и открыл ей...

Как? То есть — как ? Сам? Без повода? К чему? Зачем? Хотел ли он (сладко у сердца, котёнок в незнакомых руках) уже тогда, в неделю готовый, начать расставание с женой? Он объявил ей своё решение ? Нет... Так тогда — зачем же?

Обрушилась крыша, выбило стекло, морозный воздух тёк на них через пролом, уже не действовали больше законы огня, — а он так-таки ничего не понимал, для него ничего не изменилось, всё так же тянул её к себе на колени.

Но из котёнка отяжелев в утюг клиновидный, Ольда осела, отсела, требовала объяснений. Тут столько нужно было понять: что он имел в виду, когда объявлял жене? (Трудней всего было добиться). И как вела себя жена? И как потом он? И опять она?.. Оказалась тут долгая история, Ольда сжигалась, а Георг не мог точно всё рассказать, потому что в голове у него перепуталось, что за чем шло и кто точно как говорил, он не думал, что это когда-нибудь понадобится. А почему он ни в одном письме ни разу...? Да всё потому же. И — долго описывать, вот рассказать проворнее. Но от этого открыва тогда в октябре и до его сдачи...

— Какой сдачи?

... как изменилось его соотношение и с женой и с Ольдой, он понимает?

Нет, честно: не понимал, ничего не изменилось.

Не изменилось, если он никогда серьёзно об Ольде не думал.

А в этом письме жены, тогда в Ставку...? Да я уже сказал. Нет, ты вспомни точно! Стало неуместно при печном огне. Давай снова зажжём лампу. И опять — за стол. О, как томительно. Так тогда и поужинаем второй раз? Да хоть и поужинаем. И снова вопросы и снова ответы. Что же именно ты написал ей из Могилёва? Ну, вот этого, убей, никогда не помню, написал и тут же отвалилось, я своих писем не перечитываю. О, как скучно! Собирались часов в восемь лечь, смотри — второй час ночи. Ну что об этом, прошлом, — опять и опять?

Спать, спать, он влёк её и согревал, сам искренне не изменясь, и верить не хотя, не замечая, что Ольда могла измениться вот тут уже, у печки. И быстро заснул, глубоко, покойно, так что и верчение ольдиной бессонницы нисколько не будило его. Он заснул счастливым бревном, оставив ей все задачи и все решения.

И вот ночные часы, уже выныривающие к утру, Ольда раскладывала аналитично, по элементам, и достраивала полноту картины при недостающих клетках. Прижимаясь к этому горячему, дурному, всё более ей необходимому бревну, она восполнялась от него теплом и во сне его решала его будущее, даже бесповоротнее, чем сутки назад. Раз уж так, то не откладывать было того, что прежде допускало постепенный ход.

ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОЕ ФЕВРАЛЯ

ПЯТНИЦА

9

— Ты спростодушничал неимоверно. Со стороны даже нельзя поверить, ты же не мальчик. Ты естественно уезжал на фронт — и хорошо. Зачем же ты завёл с ней разговор?

Не отвечал, не шевелился почти.

— Чтобы понять себя? Но это ты и должен был сделать сам. Ты не дал проясниться, окрепнуть собственному чувству. На это немало времени надо, но оно у тебя как раз было. А ты сам оттолкнул его.

Да, Георг теперь понимал вполне. Он раскаивался.

— Такие грузы нельзя перекладывать в сердце ничьё другое. А ты всё вручил ей, как она решит. Ты нашу с тобой судьбу вручил ей.

Ну, не очень-то. Он только...

— Как же нет? Смотри сам... И почему ты мог подумать, что она будет решать в твою пользу или тем более в нашу с тобой? Редкая женщина не будет удерживать мужа во что бы то ни стало. Женщина не может возвыситься и рассуждать беспристрастно.

Ничем-ничем нельзя ему отгородиться от беседы. А вылезать из-под одеяла в похолодавшую комнату незачем, и за окном пасмурно.

— Эти несколько месяцев проверять себя, советоваться, — должны были мы с тобой. А когда уже стало бы ясно нам — тогда бы объявили ей.

Ну, может быть это тоже не совсем честно...

— Дорогой мой, мы — нуждались в таком периоде. У нас с тобой сближение произошло слишком стремительно. Я не считаю, что... Но и не так же быстро! Мы себя обокрали, чего-то у нас теперь нет, и нужно время, чтобы это восполнить.

Шерстью подбородка молча водил по худенькому предплечью.

— А она, конечно, сразу поставила тебе ультиматум.

Ультиматум? Никакого.

— Да вот то письмо! Самый настоящий ультиматум: немедленно выбирай! одну из нас не увидишь!

— Да какой же это ультиматум, Ольженька? Это просто — раненый крик.

— Да никакой не раненый крик, дурачок. Это самый настоящий ультиматум. Вызов и борьба. Насилие над твоим несозревшим чувством, — вот тут его и давить, когда ты открылся по простодушию. Она — в выигрышном положении: у нас с тобой только розовое начало...

Нет, алое! — это не словами...

— ...ещё никакого прошлого, — а у вас там десять лет, сотни уютных привычек, общих воспоминаний, знакомых, вырваться кажется невозможным: всё крушить? ломать? всем объяснять?

— Но знаешь, если и получилось у неё так, то не из расчёта... Не из расчёта принудить и вернуть, а — выход из горя, хотя бы путём жертвы... Она готова уступить...

— Где ты видишь жертву? Она жертвует тем, чего у неё уже не было. Только подтверди, что я — первая и несравненная! Она рискует, не рискуя. Достаточно зная тебя, как ты её — не знаешь.

— Но ты — тем более не...

— Нет, я — знаю! Даже вот по этим её приёмам. Она «отпустила» тебя — и этим сразу победила! И угрожала самоубийством. Бессовестный приём. И ты — сдался!

Очень омрачился.

— Хотя это касалось и моей судьбы тоже. Ведь ты сдавался — за нас обоих.

— Судьбы! Вот начнётся весеннее наступление — может убьют, и не то что судьбы, и не то что меня, а и вообще никакого Воротынцева на свете не останется.

Стихла:

— Жалеешь, что — нету?

— Раньше не жалел, а вот стал.

— Не жалей. Для смерти — может быть. А для жизни... Я — никогда и не хотела. Ребёнок превращает мать — единственно в охранительницу, и это сковывает всё творческое, останавливает развитие личности.

Но — не уклоняться:

— Ты нарушил не счастье её, а беспечный покой. Я ведь — не на её место пришла. Она тебя потеряла за годы, когда вы ещё оба этого не знали. А теперь — ринулась скорее подчинить тебя вновь.

С сожалением поглядывала на этого воина, такой растяпа против женского тканья. Искала понеобидней:

— Ты был — глинокоп. Тебе ничего не попадалось кроме глины. Прости меня, ты просто ребёнок. — Поцеловала, приласкалась. — Но так жить нельзя. Ты погибнешь.

Чуть приласкала неосторожно, — а он совсем, оказывается, и не ребёнок. И — разорвана вся лекция, рассыпались доводы как из прорванной корзины, она ещё пыталась держать связь речи, убежденье сейчас важнее всех забав, — но нет, не слышал уже всё равно.

И опять лежали, куда спешить. Подниматься — так сразу дрова готовить, кончились. А не поднимаясь — вот тут, у плеча, и на ухо, как ангел или бесёнок, тихим методическим наговором, ещё сколько ему можно неуклонно вложить.

Он слушал, слушал, и:

— Всё-таки это ужасно. Меня удручает. Неужели между мужчинами и женщинами — как на вечной войне? Так жестоко, расчётливо, сложно? А я думал — только тут и отдыхают.

Не убедила.

Бои-то ему и предстояли, а он никак не готов.

— Как обмывают порез — не в горячей воде, не в тёплой, а в холодной, — вот так надо и тебе с Алиной объясняться. Твоя ошибка, что ты распустил всё в теплоте и сам в том раскис. А в таких делах нельзя быть добреньким: это и есть море тёплой воды, в нём всё безнадежно размокает.

— Да, но... Ты как-то неправильно думаешь, что я её — не люблю? Ты пойми, я её — люблю, Алину!

Вот этого — она как раз не принимала. Этого наверняка не было. Если б он любил Алину (это — не ему) — он не пошёл бы в руки так готовно, за несколько взглядов, сразу. Но и надо же цель поставить. Как идти. Он этого не умеет... а самое было бы безболезненное:

— Послушай, не надо рубить жестоко, не пойми меня так. Но... было бы легче, если бы у неё появился утешитель. Ты не думаешь? Это возможно?..

Настолько не понял — не поддержал, не расспросил, как не заметил.

Не глинокоп, но — глина сам и которая плохо лепится. Надо бы здесь остаться подольше. Нужны — ночь и день, ночь и день, ночь и день, чтоб его пропитать собою и этим соком выместить всё, чтоб не мог бы он жить без Ольды во всём себе. Это — входит. И в такого — особенно входит. И Ольда — умела входить.

Да уж полдня прошло! Проголодались как! И дрова заготовить. Вскочили. Одевались. На остатках, околках кипятили чай, грели котлеты. Бодро побежали с санками, бревно подвезти.

Воздух был снежный, от выпавшего ночью. Нерушимая карельская хвоя ещё держала на ветках снежный напад. На сколзанках Ольда прокатывалась с разгону, по-девчёночьи, держась за его локоть, сдвигая ботиками снег с темнеющего льда, а Георг подбегал рядом.

Всё в мире казалось весело, исправимо.

Привязали бревно, притащили, пилили на козлах двуручной звенящей пилой. И Георг всему в ней удивлялся: да как ты бойко бегаешь... да как ты тянешь, пусти, я сам. И пилишь неплохо, это просто редкость.

— Я же в таком глухом уезде росла, почти деревня!

Уже и пар от них валил. Ну-ка, как сердечко, дай попробую. Да у тебя оно под самой кожей, вот тут, выпрыгивает.

И меняясь в голосе и в руке:

— Хватит пилить, пойдём! Я сам докончу, а пойдём!..

10

* * *

С утра по петроградским улицам было расклеено объявление:

«За последние дни отпуск муки в пекарни для выпечки хлеба в Петрограде производится в том же количестве, как и прежде. Недостатка хлеба в продаже не должно быть. Если же в некоторых лавках хлеба иным не хватило, то потому, что многие, опасаясь недостатка хлеба, покупали его в запас на сухари. Ржаная мука имеется в Петрограде в достаточном количестве. Подвоз этой муки идёт непрерывно.

Командующий войсками Петроградского Военного Округа

ген.-лейт. Хабалов».

От уговариванья — не верилось. Слухам всегда больше верится, чем властям.

И откуда этот Хабалов взялся, с фамилией раззявленной, похабной, хабалить — значит нахальничать. И зачем бы это обывательским хлебом распоряжаться — командующему войсками Округа?..

* * *

Градоначальник (начальник городской полиции) генерал-майор Балк, назначенный недавно, из Варшавы, а Петроград ещё зная мало, сегодня с раннего утра объезжал главные места сосредоточения полицейских нарядов. Выходил из автомобиля и обращался к строю со словами уверенности, что чины полиции поработают даже сверх сил — для спокойного положения на фронте. И звучали ответы и выражал вид полицейских, что — понимают.

Но в бравости своей были уже отемнены. Все они знали, что им запрещено применять оружие, а против них — можно. Они знали своих вчерашних раненых и избитых в нескольких местах столицы. Им стоять на постах уединённых — мишенями для гаек и камней, когда войска усмехаются сторонне, а толпа видит, что власти нет.

В закрытом дворе городской думы — в самом центре города, а населению не видно, был стянут большой отряд городовых и жандармов. Балк объявил им: распоряжением министра внутренних дел тяжело раненные вчера два чина полиции получат по 500 рублей пособия. (А им жалованья-то в месяц было 42 рубля, многие рабочие больше них получали).

* * *

На Обводном канале поутру к Невской Бумагопрядильне подвалила толпа тысячи полторы и стала камнями в окна швырять, во все этажи:

— Эй, бросай работать, отсталые !

Высовываются к стёклам с опаской, под камень бы не угодить. Кто плечами жмёт, кто показывает: «нет, идите своей дорогой!». А кто: «да, мол! сейчас мы их тут, сейчас!».

Когда человек работает — трудно отрывается. Но уж оторвётся — тоже назад не дозовёшься.

* * *

С раннего утра, едва собрались рабочие на заводе Щетинина, на комендантском аэродроме, — митинг. Оратор Пётр Тиханов призывал:

— Товарищи! Моё мнение такое: мы должны все как один приступить к насильственному обоюдному делу, и только таким путём мы добудем для себя насущного хлеба. Товарищи, запомните ещё: что долой правительство, долой монархию и долой войну! Вооружайтесь кто чем может, болтами, гайками, камнями, выходите из завода, крушите лавочки с руки!

И все рабочие вышли, ворвались и во двор соседнего завода Слесаренко, выгнали всех оттуда. Тиханов дальше:

— А теперь, товарищи, взойдём на железную дорогу и сделаем передышку.

Взошли на полотно, остановили пассажирский поезд. Отдохнули. А потом:

— Пошли всей кучей к Государственной Думе, на транвай никто не садитесь, а вдоль транвайной линии начинайте действовать по лавочкам!

При разгроме лавочек лиховали новобранцы, задержанные при заводе на учёте: им всё равно на фронт скоро, нечего терять!

* * *

Собралась на завод «Айваз» утренняя смена, три с половиной тысячи, — ей кричат: всем на сходку! И не свои, но пришлые ораторы держали речи, и не о хлебе (хлеб айвазовцам выдавало начальство), а что с этим правительством больше жить невозможно, всем бросать работу и идти в центр города. И поддержат их все заводы.

* * *

На всей Выборгской стороне завод Эриксона — самый обеспеченный и самый мятежный. Кому по хлебным лавкам, а эриксоновцам — на Невский! Бастовать — так не по домам сидеть, а пусть буржуи трясутся.

Только Сампсоньевский проспект после завода — узкий, и две с половиной тысячи эриксоновцев колонной своей — весь закупорили. А впереди, ещё много не доходя до Литейного моста, — на конях казаки, выстроенные ещё с последних фонарей, при первом брезге утра.

Жутко. С шашками кинутся если сейчас — порубят, деваться некуда, не защититься и не бежать.

Однако уже — и сошлись, спёрлись в узости.

А фланговый казак тихо: «Нажимайте посильней, мы вас пропустим».

Но офицер скомандовал казакам: ехать рассыпным строем на толпу. И первый — врезался, пробивая путь конём.

А казаки — подмигивают рабочим. И — стягиваются гуськом, в коридор за офицером. И — тихо, по одному, не давя, и шашек не вытаскивая.

И рабочие, от радости невиданной:

— Ура-а-а казакам!!!

Всем заводам дорога чистая к мосту.

* * *

Толпа простого народа с Выборгской и Полюстрова густо подвалила к Литейному мосту. А дальше путь — крепко загорожен: полиция пешая и конная, и больше двух казачьих сотен, и рота запасного Московского батальона.

Стояли и глазели. Мирно.

Тут подъехавший полицейский генерал вышел из автомобиля, расставил ноги против толпы с предмостного подъёма и громко спросил всех сразу, оглядывая:

— Почему не работаете, стоите без дела?

В толпе все вместе сильны, а ответить — надо отделиться, сразу ты ничто. Толпа любит разговаривать вся вместе. Но всё ж из передних, посмелей, решились:

— Муку, ваше превосходительство, населению почемуй-то не раздают...

— А гонят спекулянтам.

— Народ, видишь, голодает, а спекулянты-те наживаются.

— Грят, велено пекарням ржаного боле не выпекать.

Генерал:

— Неправда!

— Ну как неправда, люди говорят.

— Всё неправда! А вот хотите, — свеже пришло ему, — вот вы четверо, поедемте со мной сейчас в градоначальство, и я вам в продовольственном отделе покажу все книги и накладные прибывающей муки. Поедемте, не бойтесь! Один хоть прямо сейчас со мной в автомобиле, а остальные приходите следом, тут ходу двадцать минут. А? Кто сядет?

Запосмеивались. Заподталкивали друг друга. Да всё в нарошку, никто б не пошёл: как это? — от толпяной силы оторваться — и туда отдаться в руки им, в учреждение ? Дураков нет!

Не шли. Балк сел в автомобиль, но не завернул на мост назад, а попросил пропустить его — дальше, на Выборгскую!

Толпа расступилась, немало кто и поклонился проезжающему генералу.

Балк сделал небольшой круг по Выборгской — до Сампсоньевского моста. Если не очень вглядываться — как по улицам ходят да что там внутри заводов, — так будто всё и в порядке.

По Большой Дворянской (вчера тут четыре тысячи было разогнано конными городовыми) — на Троицкий мост. Тоже и на Петербургской стороне спокойно. Можно думать, сбудется предсказание начальника Охранного отделения, что всё обойдётся мирно. С этим поехал на совещание к Хабалову, на его квартиру у Литейного же моста, на Французской набережной. Хабалову не надо и телефонных донесений ждать, и сапог натягивать, — из окна всё видно.

* * *

А донесения в градоначальство просто не успели. А на Петербургскую сторону Балк углубился мало.

Именно здесь вчера первые начали бить лавки, хлебные и мелочные, — обошлось, понравилось. И сегодня именно здесь продолжали. С утра разграбили мясную лавку Уткина на Съезжинской, — хотя не о мясе шёл спор, а как-то само пошло: камнями — в стёкла, там одна баба вперёд, за ней и все, и — кур, гусей, свиные окорока, бараньи ноги, куски говядины, рыбины и масло плитами безо всяких денег захватывали и уносили. (В тот же день пошла полиция с обысками по соседним домам. У кого и нашли, а кто подальше жил — тю-тю, всех не обыщешь).

И чайный магазин заодно разграбили: чай-то, он в руках лёгкий, а дорогой, чаю полгода не покупать — економично. (Захватили городовые двух баб и одного подростка, увели).

А откуда-сь-то поутру уже и толпа стянулась из малых улиц тыщи три — просто люди-жители и ученики разные, в формах своих и без форм, и студенты — вывалили с Большого проспекта на Каменноостровский, всю мостовую забили — и наддали к Троицкому мосту. Пробовали петь, но недружно получалось, не все знали, что ли.

Казачий разъезд нагнался на толпу — разбеглись.

Разбегались легко и кажется без обиды: вы — гонять, а мы — бежать. Привычно.

* * *

Стоят солдатики перед Литейным мостом.

Стоят не слишком бравые, иные ремнями как кули увязаны, еле туда в шинель упиханы, но форма единая, винтовки единые к ноге, — и оттого как бы строги. Стоят, молчат — и оттого строги.

А — что будут делать, ежели...?

Это — девкам лучше всего узнать. Мужчинам штатским к военному строю подходить не положено, неприлично: а ты, мол, почему не в нашем строю? Да и опасно: какой-нибудь там пароль пропустишь — хлоп тебя на месте!

А девкам — льготно. По две, по три под ручку собрались — и подкатили к самому строю, зирками постреливая, посмеиваясь или семячки полускивая:

— Чего эт вы, мужики, сюда притопали? Немец — не здесь, ошиблись.

Ежели что штрафно или смешно — так это на вас ложится, не на нас: войскам на улицах делать нечего всурьёз, а мы — бабы, у себя на Выборгской, вот, семячки лускаем.

Солдату из строя — не очень отозваться, дисциплина. Только улыбнётся какой украдкой. Девки-то — кому не понравятся? Ещё молоды, фабричной сидкой не замотаны, губы свежие, щёки румяные.

Да к строю самому вплоть не подойдёшь — впереди прапорщик похаживает. Хмурый очень. А сам-то молоденек, тоненек.

— Ваше благородие, что это вы больно хмурый какой? Или невеста изменила? Так другую найдём.

Засмеялся:

— А какая на замену?

— Да хоть я, — облизнула губы. Разговор совсем вблизи, девки слышат, солдаты нет, полиция нет. И, ещё зырнув по сторонам: — Слушай, неужель в народ пришли стрелять, а?

Аж залился:

— Да нет конечно! Да позор такой. Ничего не бойтесь, мы не тронем!

Стоят и казаки конные поперечной цепью. Смирны, рабочие с ними заговаривают, те отвечают. Тогда из толпы стали прямо подныривать под казачьих лошадей, и так пробираться дальше. Казаки не мешали, посмеивались. Тут подъехала конная полиция и загоняла пронырнувших назад.

* * *

А меж тем солнышко пробилось и заиграло не по-питерски. Морозец спал, только что не тает. С крыш капель посочилась.

По Большому проспекту Васильевского без трамваев далеко видны хлебные хвосты — по одну сторону и по другую. Стоят смирно, стёкол не бьют, а слух тревожный:

— Завтра-послезавтра хлеба вовсе продавать не будут. Теперь в городе — заведущий продуктами новый, немец, и желает два дни подсчитывать, выпекать ли дале хлеб.

А то неделю целую передавали: взрослым будет по фунту, мальцам по полфунта, — отчего и хвосты сбились.

А посередине, по трамвайным рельсам, близится шествие. Ещё передей бежит детвора — в шапках с растопыренными ушами, в пальтишках, домашних кофтах, у них-то и главное веселье. Скудный один красный флаг, да и тот подлинялый. Не много и голосов, но все молодые, искрича поют, вызывательно. Девушки в пуховых косынках идут длинными изгибистыми рядами, все сцепясь под локти. Рабочие парни, в пиджаках на вате, смотрят сурово. Улица расступается перед ними — и хлебные хвосты загибаются, и прохожие к стенам домов.

— Пошли с нами, чего стоите? На Невский, за хлебом!

Нет, обыватели не решаются, шествие не увеличивается. Так — ещё вырывистей голоса:

— Вставай, подымайся...!

Погода тёплая, солнышко светит.

Поперёк улицы стоит цепочка неуклюжих бородачей-солдат. Офицер в полушубке показывает им пропустить шествие.

* * *

Кому время пришло — это подросткам. Озорство — и дозволено, надо ж! Что к чему — это взростным знать, а нам! — с палками по Лиговке бегут и в мелочных лавках стёкла бей! бей! бей!

В шести разбили — дальше пробежали. И не поймаешь.

* * *

А собралось нас, чёрного народу, видимо-невидимо. Всю Пироговскую набережную уставили, и на Полюстровскую крыло и на Сампсоньевскую. Со всех заводов поуходила Выборгская сторона, изо всех улок выперла к набережным — тысяч сорок нас, право. А — чего дальше?

Так-то стоять час-по-часу и в хвосте можно, так там хоть с буханкой тёплой выйдешь, а тут чего? А всё ж таки: в хвосте стоять надсадно, как пригнули тебя, упинайся кому-сь в затылок. А здесь вольней, сами себе хозява, — вот, пришли и стоим!

Горит Нева, вся в солнце, в снежных искрах. И перегораживает и манит.

Мы — и не Питер вовсе, мы — так, слобода приписанная, для работы на их, на бар. Вроде и не на их — а всё на их. Вона-ка их чистый город — башни, башенки, дворцы да парки, так и отстроились особно, а наш люд — пиханули за Большую Невку. И никогда справедливости не будет: они повсегда будут чистенькие, а мы — корявые.

Не только мост перегородили, а у сходов с набережной к реке тоже стоят наряды полицейские.

И чего стоим, спроси? Ещё раз посмотреть на их город издали? Вроде город же единый, и трамваи единые ходят, и для того мостами соединено, а вот — спрашивай правду! Нету нам ходу! Вечор на этом самом мосту, на Литейном, кажный трамвай в город посерёдке моста останавливали, значит вхаживали околоточные с городовыми и шли по вагону проверяли ездоков, на глаз. Да только глаз у них мётаный, как свинчатка бьёт. По рылу, по одёжке, а то и руки покажи, документа не нужно: выходи! За что? Выходи и всё. За что такое, в чём я повинен? Выходи проворней, меньше разговаривай. А то — и за плечики, за локотки. А остальные, свои, кто к образованным потесней, — те себе поехали дальше, зазвонил трамвай.

Заразы эти и трамваи, жисть бы их и не видать. Это ж придумали: чтоб ногами совсем не ходить, от дома до дома и то на колёсах.

И ничего там, в городе, заманного нету для нас, ржаником нашим и не торгуют, а ихними нежностями не напитаешься, все тамнии забавушки, кафетушки — ногою пни, и одёжка ихняя несуразная — дорогая, а вся в дырах, не греет. А вот — перегородили! Перегородили как не людям, и играет сердце обидою: на Невский! Айдате на Невский!

А ежели через Неву прямо? Лёд ещё крепок, не весенний. Снег небось по колено, не хожено?

Как вот на бабу, бывает, загорится, как будто ни кой другой не бывало: никни, и всё! Хотим — на Невский!

* * *

В полдень зазвонили сразу все пять телефонов в градоначальстве: прямо через Неву! по льду! гуськом! пошли вереницы людей непрерывные!.. Ниже Литейного моста!.. И выше Литейного моста! На Воскресенскую набережную, в нескольких местах!.. И к городской водокачке!

Во многих сразу местах! по глубокому снегу торят тропки! по-шли!!

А что полиции делать? Оружия сказано — не применять. На гранитных набережных левого берега стоят полицейские наряды у ступенек — но если беспорядки надо прекратить без толчка, без ушиба, без ссадины, — чем же они эту массу остановят?

Остаётся — пропускать?

Вот достигли левого берега, прут по ступенькам вверх. Где фараоны, в обхватку рук, силятся будто задержать, а где — как дремлют, не видят.

А что? — идут ребята, не озоруют, а не написано правила такого, что нельзя через реку пешком идти.

* * *

А на всех главных улицах центра публика — поплотнела, еле на тротуарах умещается, расширенное гулянье. Опять же и — солнечный, легкоморозный весёлый денёк. Чистую публику ещё больше тянет — что-нибудь да выкинуть, назло властям. Ждут рабочих на зачин.

* * *

По Знаменской улице, по глубокому разъезженному снегу, одноконный извозчик-старичок в санках вёз седока к Николаевскому вокзалу. И увидели, как по Невскому бегут толпы людей и что-то кричат. Извозчик перепугался, встал с козел и погонял концами возжей (в Петрограде извозчикам кнуты запрещены), повернул в переулок к Лиговке:

— Да чо ж они делают! Чичас война, а они бунтуют, кричат. Чичас их залпом ударят — могут и нас побить!

* * *

В парикмахерской у Аничкова моста. Стригут, бреют, вежеталят, как всегда. Деловых людей не больше, не меньше, чем обычно.

— Да-а, в воздухе пахнет демонстрацией, господа!

— Странно, что полиция не принимает никаких мер.

— Ох, подозрительно мне это бездействие. Что-то мрачное затевают власти. Удивительно: дают демонстрантам свободно по улицам ходить, будто заманивают.

* * *

По Каменноостровскому в сторону центра повалила новая семитысячная толпа — быстро они собрались, да ведь почти все не на работе, учреждения тоже закрывались. Из окон лазаретов помахивали раненые. Перед толпою кричали, плясали, забиячничали мальчишки и девчёнки.

Пристав велел прекратить шествие. Не послушали.

Тогда, отступая со своим нарядом, он приказал конно-полицейской страже по соседству — выехать на проспект и рассеять толпу.

Зацокали лошади, выехали кривым крылом конные городовые. Смешанная публика — и мастеровые, и мещане, и почище, и гимназисты, и студенты, быстро очистила мостовую, пошла по панелям. Оттого сгустилась — и из этой большой густоты, уже при конце проспекта, против Малой Посадской — грохнули из револьвера в полицейский наряд! Первый выстрел этих дней!

Но — не попал, ни в полицейского, ни в кого. И — затолкался быстро в толпе, не обнаружили. Да толпа и не выдаст.

Сгущена толпа на тротуарах — как в ожиданьи высочайшего проезда. Только через дорогу вольно переходят, валом.

И теперь — по ту сторону, уже на Малой Посадской — из того же револьвера, или согласовано у них, — выстрел ! Второй!

И закричала женщина, случайная. Упала. Ранена в голову. А в городового опять не попал!

Послали за каретой скорой помощи.

А голубчика — опять не поймали: густо стоит публика, и не выдаёт, не показывает.

Реалист у края панели закричал, что — вот именно этот городовой застрелил женщину.

Тут же подошёл полицеймейстер, при всех проверил у городового патроны в револьвере. Ещё было время проверять правду. Все на месте. И в канале ствола нет порохового нагара.

Реалиста Титаренко задержали.

Та женщина в больнице умерла.

* * *

Сколько по льду ушло охотников, а нас перед Литейным мостом — как и не убыло. И подполняются, и подполняются.

И даже оно само так получается, без умысла, задние подпирают, а мы исплотна — вперёд да вперёд, под самые головы лошадиные. Так вот, по вершку, а лезет толпа на лошадей. Лошади отфыркиваются, головами мотают, отпячиваются, — у лошадей-то сознание есть.

А конные чуть отступят — так и пешая полиция отходит, само собой.

Так по вершку, по вершку, беззаметно, из вершков — сажени, вот уже и у моста.

Полиция окрикнет — так ведь никто ж вперёд и не идёт. А напирают сзади просто. Не бранимся и мы в ответ, разве кто огрызнётся. Бабы — про хлеб добавят. Ежели на полицейских вот так бы близко часто смотреть вплоть — тоже ведь люди. Тоже подумать — и они на службе, и у них семьи и дети.

— А ваши бабы за хлебом стоят в хвостах?

— А где ж им брать?

— А что ж мы их не видим?

— А что ж им, нашу форму натягивать?

А уже мы почти и на мост ступаем. Тут поперёк ещё драгуны, кони в два ряда.

Вот теперь ежели рвануть — будут рубить? нет? Как бы с лиц драгунских вычитать? — не скажут же при полиции вслух.

Да ведь эвона сколько мы протоптались — что ж нам теперь, это всё пропятиться?

И как-то само взникает, ни вожаков же не было, ни сговора, только переглянулись чуть и заорали:

— Ура-а-а-а!

А сами ни с места. Сильней, и сзаду тоже:

— Ура-а-а-а-а!

Да вдруг — как толканули поршнем по мосту, это ж могута, толпа, с ног сбивает. И все:

— Ура-а-а-а-а-а!

Полицию ту прорвали и не заметили, а на драгун: ну-ка?..

Не бьют! не бьют! шашек не шелохнут, а кони пятятся.

— Ура-а-а-а-а! — пронесли через конницу! И — по мосту! И — по мосту бегом!

И — четь моста! И — полмоста!

А там — всего ничего, дюжина городовых — а шашки вон!

И у полковника — лицо зверячье. И у других не мягше: будут рубить! Будут рубить, сколь поспеют, а сами лечь готовы, да!

И остановилась тысяча перед дюжиной. Всё ж таки первым без головы остаться...

Но кто позадей, значит догадался, поднял и кинул — сколотого острого льда кусок — в городового! Тот схватился, кровью залитый, шибко залитый, и шашку выронил.

А как кровь пролилась — побежали через них. И кто-то по пути из снежной кучи выдернул — лопата! Она ещё страшней, если размахнуться!

Не рубят! Пробежали.

— Ура-а-а-а!

На Невский теперь! (А зачем — сами не знаем).

А задних там оттеснили, они вопят:

— Кровопийцы, хлеба!

— Опричники!

— Фараоновы рожи!

А нам дорога пока свободная, ноги лёгкие:

— На Невский!

* * *

Не так понимать, что жизнь города прекратилась. Всё себе шло.

В редакции газеты «Речь» готовились к годовщинному банкету, будет сам Милюков и все вожди ка-дэ.

Из Луги приехал ротмистр Воронович (скоро мы о нём узнаем), сидел в Гвардейском экономическом обществе — никаких беспорядков не заметил, и никто ему не обмолвился.

Да и многие в городе ничего не заметили. Генерал Верцинский на извозчике по городу ездил, ничего не видел, только слышал с Невского шумы. Вечером поехал в театр, как многие.

Да сам премьер-министр князь Голицын испытал сюрприз, что не мог проехать обычной прямой дорогой от себя с Моховой — и в Мариинский дворец, на заседание правительства. Пришлось крюку дать.

На совете министров в этот день были разные рутинные дела, городских волнений не обсуждали: и Протопопов на заседание не явился, а беспорядки эти сегодня от полиции переданы властям военным, с них и спрос.

11

Брякнула звонком, ворвалась Вероника с Фанечкой Шейнис:

— Ой, тётеньки, на минутку! Литературу зря брали, сейчас не до неё, положить, с ней и влипнуть можно, как Костя!

У Вероники — быстрота движений и решений, с прошлой осени, новая.

— Какой Костя?

— Мотин приятель, Левантовский, из Неврологического. Речь кричал к рабочим, полиция схватила, а в кармане сложенный лозунг на бязи: «Да здравствует социалистическая респу...»

— Ты что, тоже будешь речь к рабочим говорить? — тётя Агнесса с одобрением.

— Не знаю, как придётся! — смеялась Вероника.

И толстенькая добродушная Фанечка:

— Как придётся. А почему б и нет?

— Вероня, Фанечка, подождите, поешьте немного! — хлопотала тётя Адалия.

— Ой некогда!

— Ну вот паштета. И холодца. — Уже тарелки ставила.

Девушки присели как были, в шубёнках и в шапочках, на края стульев.

А тётя Агнесса, сильно волнуясь, третью спичку ломая перед ними, в досаде:

— Вот, задержала ты меня! Разве можно в такие часы дома сидеть! Мы всё пропустим! Что видели, девочки? Где, расскажите?

Паштет пошёл, однако. И с непробитыми ртами:

— Сперва у Сименса-Гальске, на 6-й линии. Кричали им, свистели. Сперва не шли, а потом хлынули — ну, тысяч пять...

— ...Да больше! Семь тысяч! — выкатили из ворот...

— ...И — к Среднему! А конные городовые — ну, куда, их мало! А тут же близко — казаков человек десять, и полиция позвала их на помощь...

— А они!!! При всей толпе, ни слова не отвечая! — молча простояли! толпу пропустили! — и за толпой поехали, опять молча!!

— Сзади! За толпой! Как будто ни в чём не бывало! Сияли девочки.

— Да скоро и в переулок свернули.

Самим стыдно!

— Это поразительно! Казакам — и то стыдно!!

— А один казак пику обронил — так ему из толпы подали, по-дружески!

— Да-а-а! — дрожащую папиросу тянула, тянула тётя Агнесса и расхаживала по столовой.

А тётя Адалия на стул опустилась и сидела с зачарованной улыбкой.

— А потом толпа разделилась. Мы пошли с той, которая к Гавани. Тут стали ломать заводские ворота снаружи, чтоб и этих снять, подковный завод.

— Нет, ещё раньше вот тут, на 18-й линии, лавку громили — и на улицу хлеб выбрасывали, прямо на мостовую!

— Дожили мы, Даля, дожили! — Агнесса ходила и всеми суставами выхрустывала. — Казаки переменились!!! Ну, тогда им конец!

— Трамвайщики из депо с утра не хотели выезжать: обеспечьте сперва хлебом!

— Да им езда! Один вагон толпа уже стала толкать, опрокинуть. А солдаты за плечи оттаскивают, вагон спасти, потеха!!

— Гимназисты — марсельезу поют, народ учат!

— Вообще — настроение у всех, тётеньки! Идите и вы скорей, ещё что-нибудь увидите! А мы — побежали. Если Мотя позвонит, скажите не учимся! Да он и сам, конечно!.. А Саша не звонил?

— Надо вызвать стрельбу! Добиться стрельбы! — напутствовала тётя Агнесса. — А так — всё пропадёт даром, поволнуются и кончится.

Фанечка уже утаскивала Вероню. Захлопнулась за ними дверь.

— А Сашу — не могут заставить давить? — сильно тревожилась тётя Адалия. — Учреждение не должны бы?

— Ну, Сашу ты не знаешь? Уж он никогда!

— А если заставят всех военных?

Агнесса закурила новую, но тут же стала гасить:

— Нет, пошли! А то я одна пойду. Ты подумай: может быть именно этого дня и ждали, именно его мечтали на календаре увидеть — все, отдавшие...

Прислушались у форточки. Как будто издали — рабочая марсельеза, голосами молодыми.

— Эх, — махнула рукой Агнесса и пошла одеваться, — и марсельезу не так поют, разучились с Девятьсот Пятого.

12

24-го, в пятницу, вызвали один взвод учебной команды Волынского запасного батальона в караул на Знаменскую площадь. Командовать послали штабс-капитана Цурикова, весёлого лихого офицера, после ранения доздоравливающего в запасном, не знающего тут ни солдат, ни даже всех унтеров. А в помощь ему назначили фельдфебеля 2-й роты той же учебной команды старшего унтер-офицера Тимофея Кирпичникова — поджарого, с хмуроватым неразвитым лицом, короткой шеей, уши плоские прижаты. Давний волынец, ещё с мирных лет, унтер того типа, который службу знает отлично, — может, ничего другого, но уж её-то знает.

Из своих казарм пошли во всю длину Лиговки и в последнем доме её перед площадью спустились в просторную дворницкую, в подвал, где китайская прачечная. Там — скамьи были, можно было и сидеть, винтовки составив пирамидками. И курить, не все сразу. А снаружи — двух часовых.

Штабс-капитан не остался тут, ушёл в Большую Северную гостиницу, посидеть за столиком.

Жизнь солдатская, что-нибудь всё равно заставят: не ученье, так вот сидеть тут, в шинелях перепоясанных, друг ко дружке изтесна. Хочешь — молчи, хочешь — старое переговаривай, уже все про тебя знают, и ты про всех. Не солдатам, но дружкам-унтерам рассказывал не раз и Тимофей про свою сиротскую жизнь, разорённую семью, отца-шорника, мачеху, — и как только в армии нашёл он свой дом, да повезло ему попасть в гвардию, в Варшаву.

Это значит, для того их посадили, чтобы снаружи не видно было солдат, будто никого нету. Стесняются перед народом. А часовые у подворотни — мало ли что.

Но не так долго посидели, с часок. Прибежал Цуриков, ещё с лестницы кричит:

— Кирпичников!

— Туг, ваше высокбродь!

— Командуй «в ружьё»!

— А что такое? — Тимофей себе цену знает, не так уж сразу перед всяким офицером, не на каждую команду выстилается. Он и сам в школу прапорщиков метил, добивался. Не послали.

— Идут!

— Кто идёт?

— Да чёрт их знает, выводи!

Ну, скомандовал «в ружьё», разобрали винтовки, потопали по лестнице.

А снаружи — солнце, мороз лёгкий.

На убитом, уезженном снегу развернулись фронтом против Невского, поперёк него.

Видели: по Невскому, по мостовой, надвигается толпа. И — два флага над ней красных.

А обстановка нисколько ж не боевая: теснится публика прямо на солдатские ряды, сзади и сбоку, и подговаривает, да не отчаянно, а весело так, подбивисто: «Солдатики, не стреляйте! Смотрите, не стреляйте!»

Кирпичников, оглядясь, офицер не вблизи, тихо:

— Да не бойтесь, не будем.

И что в самом деле за задача такая: среди города, среди народа стоять — и в народ же стрелять? Солдатское ли это дело?

А попробуй — команды не выполнить?

А толпа с флагами — валит, ближе. И почерней одета и почище, и из простых и из образованных. И кричат:

— Не стреляйте в народ, солдаты!

Но и сами не верят, как играют.

Штабс-капитан стоит не слишком струной, не строго смотрит. И никакой команды не подаёт.

Кирпичников подошёл к нему, тихо:

— Ваше высокбродь, они ведь идут — хлеба просят. Пройдут — и разойдутся, ничего.

Штабс-капитан посмотрел, плечами пожал. Он — в вольном полёте, тут ненадолго задержался, что ему служба здесь.

Да Тимофею и самому тут надоело, но задержали его в батальоне как хорошего обучающего.

А передние в толпе замялись. Смотрят на офицера, не идут дальше, на площадь.

Штабс-капитан улыбнулся, отмахнул ладонью лихо: проходи, мол, проходи!

Толпа разделилась — и стала огибать оба фланга солдатского строя. Сперва робко, потом смелей.

Потом кричать стали:

— Молодцы, солдаты! Спасибо!

А дальше громче:

— Ура-а-а!

А там, дальше, на площади, — вот тебе, стали собираться к царскому памятнику на коне. Нисколько не расходятся.

Худо дело. За это нас не погладят.

И там — заговорили крикуны с мраморного стояла.

О чём — сюда плохо слышно.

А то бы и послушать.

Из его роты ефрейтор Орлов, питерский рабочий, важивал его тайком на одну квартиру на Невской стороне. Простая квартира, рабочая, в посёлке Михаила Архангела. И из других запасных батальонов там приходило солдат пяток. И два студента всё-всё разъясняли им, какие были цари, все кровь народную лили и за счёт народа пировали. И — такие же все дворяне, и такие же — петербургские все правители. А теперь, вкупе с иными генералами, торгуют кровушкой русского солдата. И измену — передают немцам. И Распутин к этому приложен, а царица с ним валяется. И вот куда мы идём. И вся эта война нашему народу совсем не нужна.

Чего и правда, чего и наболтали. А сердце аж захолонывает.

Придумал штабс-капитан, махнул: уводи!

Верно. Нам теперь хуже тут стоять.

Ушли пока в дворницкую.

13

====

экран

====

Меж четырьмя бронзовыми конями Аничкова моста

мчатся живые два! — красавцы-кони! —

извозчика-лихача —

мчат легковые санки, в них ездоки —

солидный господин, уверенный и с улыбкой,

и дама рядом, с меховым воротником, в широкой

шляпе с перьями.

Но на самом скате с моста — кони поёжились,

замялись, заплясали на месте,

извозчик откинулся — изумлённо или в страхе, —

= молодой мастеровой в поддёвке, шапке набекрень —

стал на пути, не побоялся, руку поднял —

и так остановил коней. Одного за узду — и обходит,

показывает взмахом: слезай, мол, слезай!

Извозчик — надулся, лопнет, а господин —

господин монокль откинул, улыбается, недоразумение

просто:

— Товарищ! Зачем же так? Я тоже —

за свободу! Я — корреспондент «Биржевых Be...»

= Но не для того парень под скок становился:

— Биржевой? Накатался! Сле-зай!

= За локоть сдёрнули с саней господина.

Господин — своё загалдел, дама — закудахтала, но

слезают, извозчик — своё,

= ну! взамен вспрыгнули с двух сторон приятели:

— Гони!

Извозчик ощетинился:

— А кто мне заплатит?

— А вон, видишь? —

показывают:

= На Фонтанку легковых извозчиков пяток свернули,

уже без седоков. И ждут, денег не спрашивают.

= Парень в санках в рост, обеими руками размахнулся

вольно — да на плечи извозчику, хлоп!

— Е-дем!

По-ка-тили!

Покатили ребята, не спрашивай, почём, — да вдоль по

Невскому!

Вдоль по Невскому

если глянуть вдаль

= что-то люда много на мостовой и трамваев слишком

густо.

= Ещё какой-то если трамвай идёт, не стал —

перед ним мальчишки на рельсы, лет по 15, он

тормозит,

прыгают к нему на переднюю площадку

и ручку из рук вырывают!

И — поди не послушайся. Ещё ж его и ругают!

Вагоновожатый пожилой

усмехается горьковато, к стенке откинулся. Это ж —

работа его, и обидно: ключ отдавать соплякам.

= Уже унесли, побежали! Ключом трясут и кричат!

= Пассажиры в трамвае —

по-разному.

А в общем что ж? — выходить, да пешком.

* * *

На Казанском мосту,

как проглядывается Спас-на-Крови вдоль канала

смешанная толпа рабочих, баб, по одёжке видно, что

с окраины, и подростков.

— Дай-те хле-ба!

— Ха-тим есть!

И не все, но голоса отдельные стягивают, тянутся вместе

стянуть:

Вставай, подымайся, рабочий народ!

Иди на борьбу с капита-а-а-лом!

И — вырвался вверх красный флаг! Подняли там в

середине.

И крик молодой надрывный звонкий, одинокий:

— Долой! полицию! Долой! правительство!

А — хода им нет: тут же — конница,

кончилась песня,

драгуны наезжают конными грудями на рабочих — и

теснят их вбок — туда, вдоль канала.

Негрубо, без шашек — туда, к Спасу-на-Крови.

И флага не стало — упал, убрали.

Гул неразборчивый. Крики злые.

Утихающий ропот. И только мальчишеские сдруженные

весёлые голоса:

— Дай-те-хле-ба! дай-те-хле-ба!

= А на тротуарах — публика почище,

хорошо одетая.

Смотрят зеваками сочувственными,

но радости — как будто и поуменьшилось.

* * *

Церковь Знамения.

Памятник Александру III, на красном граните.

Император-богатырь, вросший конём навеки в

параллелепипедный постамент.

Тяжесть, несдвигаемость.

И — пятнадцать конных городовых,

отлитых молодцов, живые памятники,

с шашками наголо, не усмешечками, как казаки, —

цокают

навстречу. А — шутить не будут.

А — не будут!?

Из глубины от нас — сви-и-ист! ви-и-изг!

А тут, через площадь от Лиговки — ломовые сани

тащатся,

воз дров.

Сви-и-ист! Ви-и-изг!

И чья-то рука протянулась —

хвать полено!

да и — метнула в конного.

Со всей его гордостью, твёрдостью — а поленом в

харю! Не хотел?

Метко наши ребята бросают — чуть не свалило его,

схватился за лицо, кому не больно? —

И лошадь завертелась.

А — пуще свист на всю толпу! и — орут!

и десяток бросился к тем поленьям — разбирать да

швырять,

из-за воза как из-за баррикады.

Двое конных было сюда — а тут нас и не возьмёшь.

Полено! — полено! — полено! — полетели как снаряды!

И помельче летят — то ли камни, то ли лёд.

А — визгу!

Перепугались лошади. Закружились — прочь уносят.

В коне их сила — в коне их и слабость.

А одни ускакали — другим конным тоже не оставаться —

завернули — и прочь, туда, к Гончарной.

= Один только коняка не шелохнулся —

Александров. Конь-то — из былины.

И — Сам.

= Площадь — свободна, и всю запрудила толпа с

Невского.

И что ж теперь? — Митинг!

И где ж? Да на постаменте ж Александровом, другого

возвышенья и нет.

Взбираются, кто как горазд.

Крепко ты нас держал — а вот мы вырвались!

И кричат — кто что придумает, люди-то все случайные,

говорунов ни одного:

— Долой фараонов!

Ура-а-а-а!

— Долой опричников!

Толпа-то на площадь вся вывалилась, а в устье

Невского, замыкая его —

полусотня казаков.

Чуть избоку на конях, снисходительно. Щеголи.

Так получилось — они тоже вроде на нашем митинге.

С нами!!

— Братьям казакам — спасибо! Ура-а-а!

— Ура-а-а-а-а!

Ухмыляются казачки, довольны.

А ура — гремит.

И что ж им, чего-то делать надо?

А — раскланиваться придумали.

Раскланиваются на стороны.

Как артисты.

Кто и — шапку снимет, поведёт низко чубатой

головой.

С нами! Казаки — с нами!

14

Одно горе всегда выталкивает другое. Корь как тёмный огонь охватывала одного ребёнка за другим — и подняла мать, совсем было сломавшуюся сердечную машину, и утвердила её на ногах, и отодвинулось всё раздирающее, гнетущее, не дававшее ей подняться уже третий месяц.

Началось со старшей, Ольги, всё лицо покрылось красной сыпью, сильно, — на 22-м году уже не детская болезнь, опасно очень. Потом — у Алексея, не так сыпь на лице, как во рту, и глаза заболели. Охватила корь сразу кольцом, от старшей до младшего, и уже ясно стало, что из этого кольца вряд ли вырваться остальным, подозрительно кашляли и те. Разделила детей, но поздно: сегодня было 38 с сильной головной болью уже и у Татьяны — главной сиделицы, умелицы, неутомимой помощницы матери во всех практических делах. Слава Богу, ещё держались две младшеньких. Александра Фёдоровна попала как в круговой бой, со всех сторон враг (да она так и привыкла за последний год...), а помощь малая и не решающая. Затемнив шторами комнаты заболевших и в своём привычном платьи сестры милосердия, она переходила от одного к другому возвратившейся твёрдостью шага.

И в первый день та же корь перекинулась на взрослую Аню Вырубову, которая и вовсе должна была перенести тяжело. Со страшного 17 декабря взяли её из её одинокого домика и держали у себя в Александровском дворце, опасаясь, чтоб и её не убили так же, как Григория Ефимовича, угрозы приходили ей давно, а она и вовсе была беззащитна, на костылях. Теперь она разболевалась при своих двух непрерывных сиделках, в другом крыле дворца, куда, через протяжения апартаментов, государыне и дойти было нелегко, её отвозили туда в кресле, и она просиживала там час утром и час вечером. У Ани разыгрался ужасный кашель, жгущая внутренняя сыпь, но главное — она не могла дышать, боялась задохнуться, сидела в постели, — она ещё кроме всего была мнительная, легко поддавалась панике. Умоляла: в первом же письме к Государю просить его чистых молитв за себя, она очень верила в чистоту его молитвы, и пусть заедет поклониться Могилёвской Божьей Матери. (Той монастырской иконе Аня очень верила, бриллиантовую брошь отвозила к ней).

Сами по себе сиделочьи обязанности не только не были трудны государыне, — она считала себя прирождённой сестрой милосердия ещё и до госпитальной практики этой войны. Бывало, она посещала и чужих больных неафишированно, и сама выхаживала своих, Анастасию — от дифтерита, Алексея — во всех его болезнях. Но теперь сама она была так подорвана и разбита, на пороге сорока пяти лет называла себя руиной.

Слава Богу, сейчас Алексей болел не в тяжёлой форме, для него всякая болезнь — насколько страшней. Но — что теперь будет с ним вообще, после смерти Друга? Убили — Единственного, кто мог спасти наследника. Теперь можно было только мучительно ждать неотвратимого несчастья. Григорий когда-то предсказывал, что через 6 недель после его смерти жизнь наследника будет в большой опасности и вся страна окажется накануне гибели. Правда, вот истекло уже 9 недель, но страх не исчез.

И как раз этой чёрной осенью Друг стал предсказывать лучшее: что выходим изо всего дурного, что осилим врагов. Впрочем, когда в последнее свидание в домике Ани Государь попросил при прощании: «Григорий, благослови нас всех», — Друг внезапно ответил: «Сегодня — ты благослови меня».

Предзнавал?

И государыня, как предчувствовала, в декабре виделась с ним едва ли не через день, — она искала поддержки в той смертной травле, которою была окружена. Сгустилась вокруг столичная ненависть и злословие — и с самыми близкими встречалась царская семья под покровом ночи и тайно.

В самый день убийства государыня послала Аню отвезти Григорию икону, привезенную из Новгорода. Воротясь, та рассказала, что поздно вечером Друг едет знакомиться в дом Юсуповых с Ириной. Государыня удивилась: какая-то ошибка, Ирина в Крыму. А — не придала значения, не предупредила. Как постигает нас затмение! Утром 17-го позвонила дочь Григория, жившая при отце: как уехал поздно вечером с Юсуповым, так и не вернулся. И тут ещё не придала значения. Через два часа позвонили из министерства внутренних дел: постовой полицейский показывает, что пьяный Пуришкевич, выбежав из дома Юсупова, объявил, что Распутин убит. Потом военный мотор без огней отъехал от дома. Но и тут, уже поняв, что случилось дурное, государыня не могла поверить в смерть Божьего человека! Затем стали звонить сами убийцы (но ещё она не знала, что убийцы!): Дмитрий, прося принять к чаю в 5 часов. Отказала ему. Затем — Юсупов, прося позволения приехать с объяснением, звал к телефону Аню. Не позволила ей подходить, а объяснения пусть пришлёт письменно. Вечером принесли бесстыдное трусливое письмо Юсупова, где клялся великокняжеский лжец, что Григорий в тот вечер у него не был: была вечеринка, перепились, а Дмитрий Павлович убил собаку. Лишь через два дня у проруби близ Крестовского острова нашли галошу Григория, затем водолазы нашли и тело: руки-ноги его были спутаны верёвкой, пальцы правой руки сложены как для креста, огнестрельные раны, рваная рана от шпоры — били шпорой, — но и ещё был жив, когда бросали связанного в воду: лёгкие ещё действовали, вскрытие нашло их полными водой.

А гнилая столица ликовала, все поздравляли друг друга: «злого духа не стало!», «зверь раздавлен!».

Разве это не было — убийство?? Разве это был не такой же случай террора, за которые революционеров заслуженно казнили? Убивали великих князей — и революционеров казнили, а убили мужика великие князья, вместе с крикливым извращённым Пуришкевичем, — и все хвалили, и никто не ожидал наказания! Но хуже: и растерявшийся ослабленный Государь не решался коснуться убийц! Как же можно простить злодейское хладнокровно задуманное убийство — и не наказать никого? Даже не арестовать, даже не судить, — простить? Но тогда в государстве не остаётся никакой справедливости и никакой защиты для остальных! Ведь лютые замыслы могут ползти и дальше, ненависти хватает. То-то Николай Михайлович в ноябре предупреждал в Ставке: начнутся покушения ! Так это был — общий замысел великих князей?

За все годы — как-то не страшилась покушений царская семья. Да после убийства Столыпина и не было покушений. Казалось, это ушло навсегда.

Как же можно дозволять, чтобы нас попирали ногами?

Не было пределов всепрощению и слабости Государя! Постоянно оглядчивый только на мир и лад, Государь ни от каких событий не накоплял в себе грозы.

А династия не только не почувствовала себя обвинённою, но — обвинительницей! Великокняжеская семья в полный голос требовала, чтоб Государь не смел наказывать убийц, — как будто в убийстве и преступления нет. И между собою звонили, захлёбывались по телефонам, и писали по почте, — и зловредная Марья Павловна-старшая, и бывшая сестра Елизавета, и княгиня Юсупова, мать убийцы (государыне доставили её перехваченное письмо к государевой сестре Ксенье: жаль, что не довели дела до конца и не убрали всех, кого следует; теперь остаётся её запереть!).

С династией, с большой семьёю монарха, как и с великосветскою средой, от самого начала и до конца не найден был тон. Не состоялось сближение даже с императрицей-матерью — а тем более, что мамаша прислушивалась ко всем столичным сплетням. Програничились и другие многие обиды. Марья Павловна просила руки царской дочери для своего прожоги, кутилы Бориса, — государыня в ужасе отклонила такой брак, спасая свою девочку, — и нажила себе нового смертельного врага. Две черногорки, Милица и Стана, с которыми так были дружны когда-то (со Станой вместе волновались за стеной, когда подписывался Манифест 17 октября), и даже особенно — на сокровенной почве мистики, и вкруг мсьё Филиппа и потом Григория Ефимовича, — сестры-черногорки давно уже были лютыми врагинями, замышляющими, как посадить на трон своего Николашу. Но — и ни с кем во всей огромной великокняжеской семье не осталось ни сердечных связей, ни даже дружественности, — разве только с дядей Павлом, хотя он был обижен наказаниями. А вот любили Дмитрия как своего сына — и как он отплатил! У всех были свои счёты, свои причины обид, и даже монахиня Елизавета, родная сестра Александры, давно стала непримиримым врагом и не желала даже выслушать никаких объяснений о Григории. Великокняжеская клевета сама ринулась на соединение с клеветой великосветской, приёмная дочь великого князя Павла Марианна Дерфельден распространяла слух, что государыня спаивает Государя спиртными напитками, другие — что тибетскими зельями, — и какая же беззащитность у царской четы против этого злословия! Где, как, в какой форме, кому надо было опровергать, что Государь пьёт лишь за обедом обычную мужскую рюмочку?

Этой печальной зимой в Александровском дворце разрешили себе лёгкое отвлечение — позвали на три концерта, в крыле у Ани, маленький румынский оркестр, — и уже злословила вся столица, что во дворце — оргии.

И — спешили бросить свои обвинения! После визита Николая Михайловича в Ставку — приезжала в Царское всегда надутая и обиженная Виктория, теперь жена Кирилла, а прежде жена брата Эрнста, и по праву родства дерзко учила Александру Фёдоровну, что надо и чего не надо делать. Взбалмошный Сандро, муж Ксеньи, добивался у государыни аудиенции, когда она пластом лежала в постели этой зимой, умученная всем пережитым, — и Государь не в силах был отказать, только ту защиту выставил, что молча присутствовал при его обличительном, оскорбительном, отвратительном лживом монологе.

«Господи, что я сделала? Что я им сделала?» — рыдала или замирала Александра после этих встреч, упавши лицом в руки. Против сплочённости династии она была бессильна.

Вся эта зима была временем писем и разоблачений. Уже какая-то из княгинь Васильчиковых, даже не взяв приличествующей высочайшему обращению бумаги, вырывала неровно листки из случайного блокнота и небрежным торопливым почерком гнала: «вы не понимаете Россию, вы иностранка, уйдите от нас»!

— Идёт охота на твою жену, как ты не понимаешь! — восклицала государыня мужу.

Простивши всем оскорбителям, всем наглым поучителям, даже не снимая мундиров с придворных чинов, даже Родзянке простив распространение записи своей беседы с Государем, только и сделал он в защиту: эту Васильчикову и болезненно-болтливого Николая Михайловича, перешедшего меру в великокняжеских сплетнях, выслал в их имения.

А в защиту супруги ото всех остальных наладчиков — нечем было ему разразиться.

Всей великокняжеской семье всего-то царского неудовольствия могли они выразить: не послать им в это Рождество подарков.

Государь — не был защитой супруги.

Защиты у неё не было. Только — Бог и молитва.

Она особенно любила и утешалась 36-м псалмом: Не ревнуй злодеям, не завидуй делающим беззаконие, ибо они, как трава, скоро будут подкошены. Покорись Господу и надейся на Него. Перестань гневаться и оставь ярость: делающие зло — истребятся, уповающие же на Господа наследуют землю.

А само собою эти месяцы не останавливалась в нападениях вся думская клика, и все Союзы, и бушевали в Москве беззаконные съезды их, понося власть. Государыня бы с чистой совестью передо всей Россией отправила бы в Сибирь — Львова, Гучкова, Милюкова, ехидного Поливанова, и это было бы только спасением России! Как можно терпеть внутреннюю измену, когда идёт война? Но Государь не только ничего не предпринимал против них, но искал, как уступить им: не посоветовавшись с женою, удалил старого Штюрмера, и несколько раз порывался пожертвовать даже преданным Протопоповым, и взял в премьеры вероломного Трепова, флиртующего с Родзянкой, и давал ему руководить собой (а его надо было повесить!). И ещё сколько сердечных уговоров стоило убедить Государя изгнать последних враждебных министров, и взять честного князя Голицына, и джентльмена Беляева наконец военным министром.

Будучи тут, в Царском, Государь сам вёл все дела и приёмы. Отъехав теперь на несколько дней в Ставку (отпустить его — снова было терзанием и страхом его новых ошибок), он оставил запись и назначение приёмов, хотя и второстепенных. Государыня могла и не выполнять за мужа этого распорядка, да ещё при болезни детей, но долгом чести считала вытянуть назначенное.

И так сегодня, сменив лёгкое платье сестры милосердия на тяжёлое шерстяное (какое попалось, государыня не очень их выбирала, а во время войны не сшила ни одной новой вещи), — вышла в зал и через немоготу, с головою занятой, старалась быть достаточно внимательной, принимая целую череду докучливых иностранцев — бельгийца, датчанина, испанца, перса, сиамца, двух японцев, это полтора часа, потом ещё кой-кого неотложных, — а потом и помощника дворцового коменданта генерала Гротена.

Дело в том, что, хотя государыне никто ничего не доложил, она вчера за вечерним чаем узнала от близких друзей-гостей, флигель-адъютанта Саблина и от Лили, жены флигель-адъютанта Дена, о том, что в Петрограде были беспорядки, громили булочные. Но такие вещи государыня хотела бы узнавать и через своих официальных лиц! Она вызвала Гротена и поручила ему выяснить у Протопопова — что там? Протопопов успокоил по телефону, что ничего серьёзного. Сегодня же с утра, говорят, беспорядки продолжались даже хуже, и вызывали казаков, — Гротен ездил к Протопопову и привёз успокоение: беспорядки уже спадают, всё это передано в военные руки, генералу Хабалову, завтра всё будет спокойно.

Ещё не раз за день отвлекали государыню и к телефону, день был такой раздёрганный, и захотелось ей умиротвориться, заглянуть в свою любимую церковь Знаменья.

Хотела взять с собой двух младших дочерей — Марию и Анастасию, но в горлах у них доктора обнаружили подозрительные признаки. Ах, так и будет!.. Поехала без них.

Морозец был всего 4 градуса, бледное солнце, а воздух показался совершенно дивным, изумительным — каким только может быть чистый морозно-снежный воздух в самый канун весны.

В дневной полутьме и тишине церкви опустилась на колени. Поставила свечки за всю семью, и молилась за всех. Пусть пламя свечей подымет её молитвы к небу! А особенно — за слабого духом Государя. Чтобы в нынешнем своём тяжёлом одиночестве в Ставке, без тепла от жены и от сына, но перед чередою неотклонимых государственных дел — был бы сам он неуклонен, нешаток, достоин той твёрдости, которой жаждет страна.

Делающие зло истребятся. И потомство нечестивых истребится. Потомство же праведника в благословение будет.

15

Ликоня была для Саши Ленартовича какое-то заклятье, искус. Её недоуменно-загадочные поводливые глаза так и играли перед ним все эти годы, хотя за всю войну он приезжал только два раза коротко. Когда же ему приходилось видеть её — то всякое свиданье она ударяла в сердце как первый раз! и всякий раз новая! В этом маленьком лице скрывались неизмеренность очарования, всякий час поворачиваясь чем-то новым.

Саша понимал, что Ликоня, — все звали её так, а он для себя и для неё Еленькой, Ёлочкой, — никак не подходит к направлению его жизни и к размаху ожидаемой борьбы. Он хорошо представлял истинный идеал русской женщины:

Не для пошлых и низких страстей

Ты таила на сердце богатства свои.

Ты нужна для страдающих братьев-людей,

Для великого общего дела любви.

Женщина должна быть — помощница, соратница, и сама по себе энергичная деятельница на общее благо.

По всем сашиным воззрениям, женщина не смела играть такую роль в жизни революционера, какую уже взяла Еленька, — или уж во всяком случае должна была тогда быть и сама революционеркой. Она же — отдалась самой изломанной буржуазной моде, неприятному модернистскому стилю, — так что даже покладистая Вероня не могла с ней далее дружить, разошлись совсем, — а не мог Саша выбросить её из мыслей ни на день, презирал свою слабость — и не мог. И всякую свободную минуту — прожигающе вспоминал её. И даже мог уразуметь, что она нескрыто подражает загадочной Комиссаржевской, что всё это может быть только поза, — а тянуло к ней одурчиво.

Если бы не война, не армия, и он все эти годы был бы в Петербурге — может быть он сумел бы подчинить её своему духу, своей воле, направить как надо, и даже воспитать для себя, и всю завоевать. Но из армии, а она в Петербурге, среди всего этого яда, — ничего он поделать не мог. Она и нисколько не была им занята, и нисколько не пыталась привлечь, на письма отвечала ему изредка, коротко, малосмысленно, а он так же бессмысленно эти письма хранил и даже (стыдно) целовал, испытывая нежность к самим листикам.

Подчинить своей воле! — куда там. Она даже с матерью своей не считалась, жила не по её понятиям, а своим (а отец её умер давно). А за военные годы, как можно догадаться, она с кем-то и сходилась, и так же легко разошлась, — а Саша как затравленный дурак любовался издали её фотографией, ни в чём, никогда он не вёл себя так несамостоятельно, так ничтожно!..

Что ж, у каждого должны быть пороки. В других отношениях Саша был чрезвычайно удавшийся индивидуум — так где-то должны были его настичь недостатки. Пусть уж лучше — такой и в таком виде, самому даже отчасти приятно: красивый порок. Странный цветок на революционере.

Но и обременительный же. Сколько он требовал лишних усилий и лишнего времени. Сам перевод из Орла в Петербург этой осенью потребовал стольких хлопот и не всегда принципиальных приёмов, обращаться и понравиться влиятельным лицам, хотя и вполне прогрессивным, но не хотелось бы к ним обращаться. Он и в Орле уже состоял в офицерско-канцелярской должности и, не будь Еленьки, его б и не тянуло сюда, мог бы и там устойчиво дослужить до конца войны, устроен неплохо, и был там весёлый земгоровский кружок с самыми лучшими общественными устремлениями. Но уж тогда б он и вовсе упустил Ёлочку.

Но хотя и приехав — нисколько не добыл. Чтобы здесь потягаться за неё — он должен был не только отказать себе в разумном досуге, в чтеньи полезных важных книг, но не свою играть роль, но попадать в странные компании и даже унизительные для себя обстоятельства.

А Ликоня — именно такая: переливчатая? переменчивая? — её нельзя выпускать из рук, надо быть всё время рядом и заниматься пристально ею.

Сегодня как раз и был один из самых безвыходных случаев: в Александринке среди бела дня, в будни, когда весь трудящийся народ на работе, — там собирался весь театральный, и это бы ладно, но и весь притеатральный мир, какой-то сбор ночных призраков днём, — присутствовать на генеральной репетиции какого-то, будто бы небывало особенного, четыре года готовимого спектакля режиссёра Мейерхольда по лермонтовскому «Маскараду», — так можно было понять, что Мейерхольд сделал там больше и важнее Лермонтова. Нечего было и думать отговорить Еленьку, чтоб она не шла, — она не могла пропустить такого праздника искусства! Но и невозможно было попасть туда вместе с ней — потому что билеты на такое торжество разумеется не продавались, а льготно распространялись среди заведомых членов того призрачного мира, и кто не доказал своего первейшего понимания тонкостей сцены и не мог вести диалога на восхитительных ахах — тому, уж конечно, билета достаться не могло.

Да кроме того, как все дневные деловые люди, Ленартович был всё-таки на службе. Хотя, конечно бы, отпросился.

Вот в такие минуты он и чувствовал остро, что Еленьки ему не удержать. Что она как привидение ускользает, если и замкнуть кольцо рук, — и своей покачливой нетвёрдой походкой движется в мире этих призраков, куда ему никогда не будет доступа. А мир-то — совсем не призрачный, но даже слишком реальный, где красивой женщины не минуют все глаза и все руки. И там премножество всяких липких неотвязных хлюстов.

Да и вся эта обстановка утончённых духовных красот, томных стихов, страдающей музыки, мягких тонов, мягкой мебели, полумрака, — уводит она к отвлечённым мечтам, забываешь о суровой действительности. По-настоящему, Саша ясно понимал, что всё его влечение к Еленьке — губительно, что она ему не подруга, что для сохранности своих убеждений и своего революционного пути он конечно должен от неё отказаться — сам, первый.

А — не только не мог отказаться, но вот на службе не мог усидеть сегодня, представляя её там в чужой скользкой обстановке. Ревновал. Мутило. И бессмысленно, но и безотказно, потянуло его хоть прийти туда к разъезду, встретить её в вестибюле, с кем она выйдет? И — попытаться отобрать её у сопровождающих, хоть тут. (И какой ты сразу позорно лишний и неумелый становишься...) А, может быть, выйдет одна?

Окончание спектакля могло быть часов около четырёх пополудни, ещё засветло. А может быть на полчаса раньше? Не пропустить бы. Саша придумал предлог, под каким уйти, но и в три пополудни показалось ему поздно — он постарался улизнуть ещё раньше.

А между тем на улицах продолжались вчерашние волнения. Был солнечный весёлый нехолодный день, никак не препятствующий демонстрациям, — и все тротуары были затолплены студенческой молодёжью (мало кто учился, молодцы), отчасти рабочими да и просто обывателями.

На этих взволнованных улицах Саша почувствовал себя двойственно: он сиял навстречу этому высыпавшему студенчеству, он был — частица их родная, но по шинели они могли принять его только за подавителя, которому завтра велят — и он будет их разгонять и расстреливать.

Такое недоразумение можно было бы выяснить, только в каждом отдельном месте вступая в разговор и выражая толпе своё сочувствие. А время до театра ещё и было, да как радостно влиться в такую толпу, вообразить себя снова студентом.

Тротуар был весь полон молодёжи. Студенты и курсистки весело громко то скандировали:

— Дай-те-нам-хле-ба!

То запевали на протяжный разинский мотив:

— Почему-у нет хле-э-э-эба?

И хохотали.

И так хотелось Саше позабавиться вместе с ними, да мундир не позволял. Но он стоял в их тесноте и со смыслом улыбался им. Весёлые глаза курсисток уже поняли его и приветливо светили.

А по мостовой шагом проезжала сотня молодых донцов — тоже весёлых почему-то, с улыбками и даже переговорами к тротуару.

Молодёжь стала кричать:

— Молодцы донцы! Ура, донцы! Наши защитники!

И казаки довольно кивали.

Саша не понял, спросил соседей. Объяснили ему, что сегодня в разных местах города казаки показали, что они не поддерживают полицию, а сочувствуют толпе.

Вот как? Вот так новость, небывалый поворот!

Ах, сколько ещё силы молодой, какие ещё возможности! Если на третьем году войны демонстрации проводят с озорством, как бы в шутку, играя в волнения, а не волнуясь.

Да не в такую и шутку. Заворачивая через площадь, проскакал на вороном коне раненый конный полицейский — в чёрной шинели, в чёрной шапке-драгунке с чёрным султаном, а с лицом окровавленным. Он с трудом держался на лошади.

А донцы вослед ему, издеваясь, закричали:

— А что, фараон, получил по морде? Теперь держись за гриву, а то закопаешь редьку!

Да-а-а-а... Потрясающий поворот! Саша шёл дальше под большим впечатлением, даже забывая свою цель.

Вот так, когда-нибудь, при его жизни, и даже ещё в молодости, — вдруг?..

Революция! Волшебное слово! Как его нам напевают в детстве! Дивное мелькание красных знамён с косыми древками сквозь дымы ружейных залпов! Баррикады! — и гавроши на баррикадах! Взятие Бастилии! Пламенный Конвент! Бегство и казнь короля! Высшее самопожертвование и высшее благородство! Фигуры героев, застывающие в изваяния! Слова, застывающие в веках!

Какое земное чувство может сравниться с чувством революционера? Это светлое упоение, распирающее грудь, выносящее выше земли! Для какого более высокого дела мы можем быть рождены? Какой более счастливый час может пересечь жизнь поколения? Унылы и темны те жизни, которые не пересеклись с революцией. Революция — больше, чем счастье, ярче, чем ежедневное солнце, — это взрыв красного зарева, взрыв звезды!

И Саша вполне мог быть Гаврошем в Пятом году, ему уже было пятнадцать, — но баррикады состоялись в одной Москве, а гавроши не ездят из столицы в столицу. А вся остальная революция протекла как-то незримо, без этих знамён, прорывающих ружейные дымы, — больше в рассказах и впечатлениях интеллигенции, да в коротких перестрелках экспроприации или выстрелах смелых террористов. Революция Пятого потому и потерпела поражение, что не была полнозвучная, полноцветная.

А тогда — какая ж надежда была у Саши дожить до следующей? Настоящие большие революции так часто не сходят на землю. Предстояло ему бесцветно проволочить свою жизнь в безысходной российской мерзости? И первым, самым мучительным её видом была армейская служба. Не четыре года в армии — четыре года тупящего кошмара доживал Саша, затянувшуюся болезнь. Он носил мундир как какие-нибудь пыточные вериги при железном воротнике. Как насильственной заразой вводили в него эти военные команды, военные знания — а он старался не запоминать, не знать, внутренне отталкиваться, и особенно от строя, от ведения огня. К счастью, удалось ему перекинуться на разные тыловые околичности и так сохранить себя для будущего (а что за будущее, если без революции?).

Но! — бессмертная диалектика! Как ни презирал Саша военную форму, а уже стал поневоле к ней и привыкать. И к военным жестам. И даже к отданию чести. И даже заметил, что у него это неплохо получается. (И даже Ликоне нравится). И если форма сшита по фигуре (а он в Орле сшил хорошо), то она делает мужественным, этого не оспоришь.

И что в самом деле интеллигенция, всегда презирающая спортивные и военные упражнения, а физического труда лишённая, — что ж интеллигенция отдаёт эту мужественность и эту действенность — всю врагам, офицерам, полиции, государству? Интеллигент даже не может себя защитить от физических оскорблений. А для того чтобы вступить со всеми в бой — надо и мускулы иметь, и военную организацию. Вместо мягкой распущенности, домашнего халата, эканий и меканий — да быть гладко выбритым, подтянутым, в ремнях, с твёрдой стремительной походкой, — чем не хорошо? Только помогает завоеванию мира. (Ликоне нравится, да, но не настолько, чтоб этим и увлечь).

16

В Петербурге особенно заметен этот размах: от поздней осени, когда и дней почти нет, — и до расцвета лета, когда нет почти и ночей. Здесь особенно заметен к весне быстрый прирост света — и каждый год Фёдор Дмитриевич зорко за ним следит и радостно отмечает его явления, записывает приметы. Весна — это значит скоро ехать на Дон. Хотя главная жизнь Фёдора как будто плывёт в Петербурге — а нет, душа-то всё время на Дону, и рвётся туда!

Так и сегодня, ещё совсем зимний день — но солнечный, но с крыш к полудню — звучная, даже гулкая, дружная капель, и этот первый уверенный стук весны, эти множественные вкрадчивые ступы её ударяют в сердце. А уж яркость и глубина света — ещё днями раньше нагляжены приметчивым глазом.

И рад, что весна, что разомнётся скоро за плугом в поле, с лопатой в саду, — и ещё спешней того успевать до весны продвигать роман! В станице — работы, работы, не попишешь. А в эту весну — уговорились, приедет в станицу Зинаида. Знакомиться с сестрами. И с донской жизнью. Увидеть хозяйство. Что будет? Что будет? И сладко, и страшно. И — тем больше пока успеть написать и отделать дорогих, душевных страниц.

Сколько видено и пережито казаков, и сам же казак, — а один вот выдвинулся, видится всё время, — черночубый, высокий, малодоброжелательный, — как он подъезжает к водопою и встречается с женой соседа. А казачка та — соединённая из нескольких станичных баб, которых Феде самому досталось повалять в шалашах, у плетней, под подводами, или только поласкать глазами. (Одна-то из них — больше всех других, только она неграмотна и никогда этого романа не прочтёт).

Фёдор Дмитриевич Ковынёв продолжал квартировать у своего земляка в Горном институте и работать институтским библиотекарем, — так был ему и кров, и постоянный приличный заработок, какого литературная работа принести не может. Но счастливые и главные часы его были — когда ему доставалось писать. А счастливые телефоны — все литературные: самой редакции в Басковом переулке, и сотрудников её по разным местам города. И из своего дальнего угла на Васильевском острове, откуда не всегда он мог выехать в любимую редакцию, такая поездка забирала много времени, — он любил иногда и позвонить по телефону, узнать новости.

Да теперь ходить по Петрограду — только расстраиваться: все стали какие-то жёлчные, нервные, — и приказчики в магазинах, и чиновники в учреждениях, и извозчик курит под самым носом седока, и даже ломовые — бьют перегруженных лошадей и ещё сами садятся на воз. А солдаты в караульной амуниции толкаются в Гостином Дворе, в Пассаже, — дико смотреть: что они, с поста ушли или из караульного помещения? А ещё, городские власти любезно разрешили солдатам бесплатную езду в трамваях — как уважение к защитникам отечества. И теперь если солдату надо один квартал пройти — он ждёт трамвая. Шляющиеся их толпы завоевали весь трамвай, и уже стали недовольны, что частная публика тоже хочет ехать. С кондукторами не считаются, забивают вагоны, обвисают гроздьями с площадок.

Вчера Фёдор Дмитриевич не выходил из института, хотя слышал, что кое-где громили булочные, трепали мелочные лавки. Сегодня как раз по телефону узнал, что по Невскому полиция не пускает — и, как всегда в таких случаях, сразу замялось сердце в радостной надежде: а может что-нибудь начнётся ? Всё общество, всё окружение, все петербургские друзья Фёдора Дмитриевича постоянно жили этой надеждой: да начнётся же когда-нибудь?!

Будний день. И с работы не так удобно отлучиться, но что-то и не сиделось. А пройтись коротко по Васильевскому!

Пошёл, сама погода наружу тянет. Пошёл, лицом своим не нежным, а ловя первый солнечный пригрев, и шапкой и плечами охотно подбирая капли с крыш.

Прошёлся — но только и повидал жиденькую молодёжную демонстрацию на Большом проспекте, никем не разогнанную, не задержанную. Да один остановленный трамвай.

Вернулся опять на службу. Но слухи доходили весь день и будоражили. И как закрыл в конце дня библиотеку — так отправился Фёдор Дмитриевич в центр, своими глазами посмотреть. Получится из этого что, не получится, — а свой глаз всё сметит, сохранит. Да в записную книжку.

Но сколько ни шёл до Казанской площади — ничего так особенного не увидел. А Казанский сквер весь был запружен народом, но и тут ничего собственно не происходило: не стреляли, не били, не хлестали нагайками, не давили лошадьми. Иногда конные казаки, но проездом бережным, чуть перегоняли волны народа через цветники к колоннаде — и снова всё устанавливалось.

Видеть верховых казаков на петербургских улицах всегда было для Феди мучение и раздвоение. Мучение, что их прислали сюда палачествовать, стыд, как будто это он сам, клеймо это он на себе носил. (Не могут себе полицию завести, какую им надо, всё валят на казачье имя!) Но и всё равно радость и гордость от одного лишь казачьего вида и от фырканья славных коней, взращённых и справленных на Дону.

Однако сегодня казаки как-то ласково вели себя, и не бранили их из толпы, и Феде это так и помаслило по сердцу. Кое-где, огораживая, стояли серые солдатские ряды с малиновыми погонами, толпа вплотную теснилась к ним, иногда местами вскрикивала чему-то «ура» — но не было ничьих никаких действий. Всё было — добродушно, где с любопытством, где с лёгким переругиванием.

Ничего серьёзного произойти не могло. И Федя сам проникся этим мирным добродушным настроением, ничего уже не ждал, и записывал в свою неизменную записную книжечку только — типы, одежды и выражения. Солнечный день ненахмуренно переходил в красный закат, однако набирая и холодка. Красный как предвещающий радость? А может кровь? Поверх городских громад ложился алый свет на пятые этажи Невского, на стеклянный купол Зингера. И как всякий закат в стынущее таянье был почему-то печален.

И сперва это мирное народное добродушие, а затем эта печаль — перебрали, перебрали к себе федино сердце. И на мирном расходе толпы он тоже отправился домой, уже размышляя только о своём внутреннем.

Неужели он был на неотвратимом пороге женитьбы? Какой такой «пятый десяток» он всегда всем тыкал? Вот — и нет пятидесяти! Самая пора, вполне сок, для мужчины. И вообразить себя, вольного, окольцованным — невозможно. А и сладко: уже соединиться, слиться безраздельно и навсегда. И лестно взять молодую, и сколько страсти ещё впереди.

Но и страх отчаянный: погубить женитьбой не столько даже жизнь, сколько писательство. Щедро награждены мы жизнью, но и скупо: каждый возраст один, никогда потом не нагоняем, и каждый выбор в жизненном разветвлении почти неисправим. И упустить можно целый мир, а выиграть — никогда мир целый. До сих пор спасительно осторожно Федя всегда решал — нет и нет. Но с Зинаидой пошло так пробуравливая, взнимая, перепластывая, — так и врезалась она в его жизнь.

И он — в её. Что ж он наделал? Ведь сына погубил ей он — что поленился к ней в деревню, вызвал в Тамбов. И в Тамбове он её не поддержал. Он что-то, кажется, совсем не то делал. И ещё вослед чуть не добил её своей глупой ложью. Так — несло их и врезало друг в друга. Видно, судьба.

Зимой приезжала Зинуша в Петербург — и какая ласковая, приёмчивая, как всегда мечтается подруга, без ошеломительных взрывов. Не в Тамбове осенью — вот здесь она его припалила до конца. Уж так съединились с нею слитно, подладно, такой — готовен он был и предаться.

А Петьку — Зинаида охотно и примет.

Но, как всякий человек в новой обстановке, совсем же не предвидела она, сколько чужести и враждебности встретит она в станице — как русская. Совсем нелегко будет понравиться сестрам, и всем вокруг, и войти женой в казачью судьбу. Может и очень удаться, а может и не стать.

Она-то хотела повенчаться ещё перед Доном, чтобы туда приехать уже супругами, — но Федя-то знал, что никак нельзя. Это — нельзя.

С этой новой разбережей брёл Федя, не замечая вполне уже обычного Невского, вышел к Дворцовому мосту. Подстывающий закат поднимался по шпилю Петропавловки всё выше, всё уже, — с острия уже стекая в небо.

Как ни живи, как ни решай, а какое-то чувство занывное, что в любви нельзя решить правильно — никогда.

И одно только верное правильное — тетрадочка с первыми главами донского романа. И идти скорей, садиться за них опять — и млеть над каждой строкой.

17

У начала Съезжинской улицы, близ Кронверкского, лежал опрокинутый одиночный моторный трамвай. Когда его валили, здесь, должно быть, много было народу, а сейчас уже и мальчишки на нём своё отсидели, отпрыгали, убежали в другие места. И прохожие почти не останавливались около него, мало задерживались, будто вид трамвая, поваленного среди улицы, был обыкновенным. Может, перед тем они видели необычнее или ждали такое, куда спешили.

Но один высокий прохожий в инженерной фуражке и тёмном суконном пальтишке с полевой кожаной сумкой через плечо, как носят офицеры, — остановился, руки в карманы, суконный воротник без меха поднят на шее. И так стоял, стоял у поверженного.

Трамвай был грязно-зелёного натурального цвета, каким бывает кожа иных больших животных, — и как такой большой рабочий буйвол он лежал, издыхая или уже издохнув, на грязном снегу. Стеклянный лоб его был в трещинах: перед тем, как забить животное и свалить, его перелобанили. Побит и помят был бок, на который его повалили, дребезги стекла там резали его. Далеко за спину и неестественно вывихнутый лежал хобот с привязанной верёвкой. Четыре мёртвых чугунных круглых лапы торчали вдоль земли — и видно было, как повредился рельс, когда выворачивали лапы. А ещё — брюхо несчастного животного, никому никогда не видное, с его потайными нависами, зашлёпанными уличной грязью, теперь было выставлено на посмеяние.

И хозяева не шли за раненым. Все покинули его.

И как же его — теперь проще всего поднять?

Ободовский наклонялся к телу его, и через верхние стёкла просматривал, что с нижним боком, и обходил вокруг, заглянул в тамбур вагоновожатого, и пощупал приводную дугу. Уже к сумеркам было, когда он побрёл дальше.

Ему немного оставалось, тут на Съезжинской они и жили, чуть не доходя круглого заворота на Большой проспект.

Привычным тёплым мягким объятием и поцелуем в губы встретила его Нуся. И с мгновенной переимчивостью, развитой у них, переняла от мужа мрак — и на это невольно сразу поправились её подготовленные возбуждённые рассказы.

Нуся сегодня далеко не ходила, а многое видела тут, поблизости. Слушала удручённое описание упавшего — а она как раз и знала, как этот трамвай останавливали: он шёл под охраной, на передней площадке пристав и требовал от вагоновожатого не заминаться, ехать дальше. Но из толпы двумя кусками льда пристава ранили в ухо, вагоновожатый соскочил на другую сторону, потом ссаживали всех пассажиров.

Пётр Акимыч обедал, как всегда не замечая еды. Он двигал всею кожей головы, и уши двигались нервно.

Толпа! Странное особое существо, и человеческое и нечеловеческое, вся на ногах и с головами, но где каждая личность освобождена от обычной ответственности, а силой умножена на число толпящихся, однако и обезволена ими же.

Чего больше всего и было за день тут, в округе, — это били стёкла: в хлебопекарне на Лахтинской, в хлебной лавке Ерофеева по Гесслеровскому, в мясной лавке Уткина, в мелочной Колчина, во фруктовых магазинах, — со зла. А при каждой толпе есть кто-то, подростки или взрослые, кто и в выручку руки запускал. А ещё малые группы, без толпы, разграбили на Большой Спасской мясную лавку и чайный магазин.

Такие ж случаи и на Охте, Петру Акимовичу рассказывали, — били стёкла, а выручку уносили. А в центре — нет.

Эта выручка, унесенная во многих, значит, местах по Петрограду, делала события непоправимыми, как делает их и стрельба: чтобы не искали виновных — надо завтра опять бить и грабить дальше.

А что было в центре! — это он видел сам. Никогда не думал, что до этого придётся дожить: стоять у Казанского собора, у заветного центра всех революционных студентов уже тридцать лет, — и видеть, как открыто поют, никто не мешает, — «Вставай, подымайся!», выбросили красный флаг — и сердце само невольно, по старому такту, подпрыгивает.

Человеческий челночок — из двух пар глаз, мужчина и женщина, они всегда вместе, они во всём согласны — и струною взгляда и струною чувств невидимо подправляют друг друга, как держать им, когда хлестнёт с разных сторон. Двуполюсная магнитная стрелка устанавливается сквозь эти бурные силы.

И ключ рассказа, ключ отношенья ко всему, что видели за день, — поворачивается.

И во многих местах казаки — ничем не препятствуют! Через Николаевский мост пропустили целую толпу подростков и женщин. Нейтральность казаков — это самое поразительное во всём, такого ещё не было никогда!

Охватывало восторженное предчувствие.

Грабёж магазинов, конечно, мерзость, но такое всегда при массовом движении.

— А разве в Иркутске в Пятом это было, Петя?

— В Пятом не было, так в Шестом было везде.

Настроение двоилось.

Этот упавший, бессмысленно изгаженный трамвай, чудесное творение рук.

После ареста Рабочей группы Ободовский так негодовал — собственными кулаками дробил бы министерство внутренних дел, само здание их бесчувственное! Ослы тупоумные, они неспособны развиваться, не понимают, что такое был и мог быть для них Гвоздев! Не понимать оттенки — признак ослов!

Но вот поднялось — кажется, нам на выручку, самое наше?

И опять сейчас закишат все эти социал-демократы, слово-то какое безобразное, — и те, которые нахрапом, и те, которые заумно змеятся между десятью поправками и оговорками?

— И что ж, нам идти в баррикадники, Петя?

Нет, не иркутское настроение.

Одновременно — страх, что рухнет всё, налаженное с Пятнадцатого года, — всё военное снабжение, вся арттехническая подготовка, — что же будет с нашим наступлением весной?

Эти волнения на оборонных заводах на некоторых, на Путиловском, даже подозрительны, как бы чувствуется скрытая рука?

Нет, подозрительно второй день бездействие власти: ни одного выстрела, ни одного ареста. Как будто подготовленный уличный спектакль: неужели — грандиозная провокация? и будет невообразимая расправа? Неужели власть бездействует умышленно, чтобы вызвать волнения ещё большие — и потом утопить их в крови?

На сто лет? Ещё на сто лет!! Несчастная наша страна!

А может быть наоборот: колеблются? пойдут на уступки? Уберут идиота Протопопова? Согласятся на ответственное министерство?

Неужели, наконец, весь этот ужас может ослабиться? Или даже — рушиться?

Несдвигаемое, нерушимое — и вдруг рушится?..

И наступит светлое равноправное общество, где тупые чинуши на жирных окладах и в бляхах нагрудных звёзд не будут загораживать все пути? Ни у кого не будет равнодушия к общественному благу?

Сердце выпрыгивает: о, победи, революция!

И опадает: во время такой войны! до чего же некстати! Безумие...

— Стоял я, Нуся, около Казанского, в этом пении под флагами, — и, поверишь, не только не был рад, но готов был, как поп примиряющий, с распростёртыми руками уговаривать толпу: братья! не надо! потерпите ещё немного! Ведь какое время! Ведь только немцам на радость! Подождите ещё весеннего нашего наступления! Вот скоро всё кончится — и тогда...

18

Что Алину оставить никак нельзя — это Воротынцеву было совершенно ясно. Да он ведь и не собирался! — его самого поразил тот счастливый перехват дыхания, когда Алина написала, что — освобождает... Нет! — он отвечает за неё, и будет её беречь, и обязан вернуть ей равновесие, которое так неразумно нарушил (как мог рассказать?? — сам не понимал). Она слабенькая, вот как её сокрушило, что и за месяцы не придёт в себя: слала и слала ему упречные письма, то бессильные, то яростные, — а он не давал себе раздражиться, отвечал уговорчиво, как ребёнку, писал часто (к штабной писанине ещё одна добавилась), — и только когда придумала, что приедет к нему в штаб армии, — вот тут отказал твёрдо, это было б уже невыносимо.

Все эти упрёки он заслужил, да, вполне, — но, пожалуй, они становились такими бичующими, что уже сам себя в этом злодее не узнавал. И хотя ведь он сам же всё рассказал, и её не оставил, — она снова и снова требовала больше, и как непременного условия: чтоб он вернул ей уверенность, что она для него — лучшая и несравненная. Но, по совести, вот тут ему стало трудно солгать. И писала ему, будто он в летние лагеря отлучился, не как в Действующую армию, где давно он мог погибнуть, где уже перенатянут был его счастливый жребий. И так она гневалась, и так ужасалась, что ещё станет другим известно, — выступило ему: а ей бы, кажется, легче потерять его убитым, чем ушедшим к другой.

А весеннее наступление всё ближе, и все офицеры спешат съездить в отпуски зимой, пока живы, предложили и Воротынцеву. В штабе Девятой только три месяца — он и не думал об отпуске. Но в первую же минуту откинуло: к Алине? прямо под эту грызню? Ни за что. А если... А что, если? Теперь ведь не от полка. Пока, правда, жив... Что ж, никогда больше к Ольде не припасть? Невозможно!! А она всё время его звала, звала, то пришлёт рисованное — какие-то зверьки, таинственная девочка с зелёными глазами, какие-то ребусы, приезжай, отгадаем вместе, — и сладил он себе дюжину дней, три дня туда, три дня назад, и минуя Москву помчался прямо в Петроград — и даже Вере тут не объявился, не смущать её, пусть не знает.

И во всю дорогу он не усумнялся в своей поездке и только думал: шесть дней — да это один вздох, не хватит. А от минуты как достиг ольдиного дома — восстало всё как новое, и ещё сильней, жарчей, — будто они оба помолодели, поозорнели. Опять всего изнутри как пересвежили: грудь — другая, дыханье другое, глаза другие, весь — счастливый.

Как будто для этих встреч, для этой воронки вкружливой он и жил всегда.

А вот так, так легко-весело, как на ребусы смотрел, — не оказалось. В этот раз что-то и понуживало. Тут тоже был свой обряд, обряд говоренья-слушанья. Особенно всю поездную дорогу до Мустамяк, пока они обречены были к одному говоренью. Знать-то Ольда множество чего знала, но уж очень учительно, отчего сразу становилось из интересного скучновато. Как будто в обводе её опыта уже и заключалась вся главная жизнь.

Об объяснениях тогда осенью с Алиной, что он открылся и что из этого потянулось, — Георгий избегал Ольде в письмах: на письме не передать, да и в рассказе передашь ли, тут столько сложного, неназовимого. Тогда обошлось благополучно, в Петроград Алина не поехала, можно не вспоминать. Да и неприятно, как всякий просчёт. Но теперь при встрече скрыть — тоже как бы нечестно. Томило. И здесь, не сразу, рассказал.

И вот — не предвидеть было: как Ольда взволновалась, как стала подробно и перекрестно выспрашивать и сколько ещё о том говорила, заснуть было нельзя. А с утра, чуть глаза размежили, — снова и снова. Вот эти разговоры на сутки уже стали ему и тяжелы. Это опять было учительно, даже нудно, — и здесь тоже упрёки! Из того, что он делал промахи, Ольда вывела, что теперь она будет направлять его по своим оценкам, внушать план, как поступать. И такой иногда тон, что если вот сейчас она не скажет Георгию суровой правды, то и никто ему не скажет. Она думала за него как уже за своего мужа, так уверенно говорила, что — мужем своим признала его, будто они уже и под венцом побывали. Почти так подразумевалось и в гостях у соседа-профессора, и Георгий подумал: нет. Да если был бы он сейчас и свободен, — вот так прямо? Нет. Слишком ли много в ней настойчивого, даже властного?..

А между тем весь её внушаемый план к тому и сводился, чтобы он боролся за неё. И Георгию стало перед ней же неловко, чтобы ей возразить. А она так понимала его молчание, что он впитывает, и развивала дальше.

Впрочем, если это — голосом певучим, уговорчивым, у тебя при плече журчит, — так хоть и пусть. В уговоры не так-то можно и вслушиваться, что пропустить, не отозваться. Эти докуки соскальзывали, а девочка с зелёными глазами была вот она. Да не с такими уж зелёными, как раскрашивала карандашами, всего-то с призеленью. Тут всё двоилось. Рядом с собою он ощущал Ольженьку как сокровище, он и всегда наверное будет ждать её зова и томиться без неё. Но к Алине оставался долг и вечно ноющее чувство, к Ольде не было такого.

Сама ж говорила, что время — бесценный помощник, и сама ж вот торопила, что теперь уже откладывать нельзя. Что — откладывать?..

А тут ещё стала Ольда учить жутковато, как доброта губит в личном, как порезы надо лечить холодом, и как бы надо Алине утешителя...

Георгий не показывал вида, всё опасаясь обидеть, а сердце в нём — заныло.

Он не заметил точно, когда именно и отчего, от какого именно толчка. Да может он и проснулся уже с необъяснимо-занылым сердцем.

Как появляется этот первый наслой душевного стеснения — мы не всегда замечаем, отчего. Когда вчера гуляли по безлюдным Мустамякам с забитыми на зиму домиками и ходили к профессору — уже что-то тяжелило или потягивало куда-то вон.

И днём бегали за бревном и пилили весело, — а что-то сжимало и сжимало, неуклонно.

За таким стесненьем если не уследишь — то легко ошибиться: это сжатие сходно бывает и от предчувствия беды в будущем и от раскаяния в уже совершённом. Эти два мрака очень сходны.

От ольдиных уговоров? Как будто нет. Хотя и они вложились. Но было что-то и обхватней.

Когда же он пошёл колоть дрова и уже стоял в одном кителе распаренный, в облоге разваленных плах с желтоватым щепенистым телом, — вдруг обняло такой тоской, так схватило! — уворовало прочь сердце, почернели снега, и вдруг показалось невыносимым ещё дальше оставаться в этой хвойной снежной дачной тишине.

Он внушал себе, что это — дико, он ехал две тысячи вёрст за этим жарким уединением, а другое всё — всегда его. Но — не внушалось. Внутри потемнело, обвалилось, — и ничто не утешало.

Ощутись это слабей — он сробел бы, постеснялся сказать Ольде и остался бы через силу.

Несколько часов назад была радость — и вдруг безо всякой причины обвалилось.

Пошёл с охапкой наколотых дров, кинул под печь и сказал:

— Ольженька, что-то мне стало сердце тянуть, не по себе. Что-то у меня предчувствие, что ли, какое-то дурное.

И ушёл, не дожидаясь ответа. Принёс вторую охапку, грохнул на первую, тогда:

— Давай — раньше уедем, а?

— Нет! нет! — оживилась она. — Так тихо! так хорошо! в кои веки мы вместе!

Но видела его лицо. Подошла, притянулась, снизу вверх смотрела:

— Я тебя успокою.

Георгий — голосом уставшим, как перебитым:

— Вот не знаю... вот не знаю... Вдруг стало мутно.

Но и её лицо стало теперь несчастным, темнота погналась по маленькому лбу, на глаза.

А ведь бывает — что и успокаивается, внезапно, как началось.

Они собирались уезжать отсюда в воскресенье днём. А сейчас была пятница, впрочем, уже и за полдень.

Ольда нешуточно отемнилась, даже и обидой. Строго поджала губы.

Да и стыдно мужчине — гнать куда-то по предчувствию или сомнению. (О сомнении — он не дал Ольде и догадаться). Ладно, остаёмся, а там посмотрим.

Не так уж долго и до ранних северных сумерок. Раскалили печку и сидели на чурках перед открытой топкой, всё в огонь. И Георгий устыдился, что вдруг стало ему в тягость оставаться тут. Какая женщина прежде одарила его одной десятой этой радости, как Ольда!

Она опять пыталась много говорить, теперь и о другом, но он её утишил, чтобы молчала, и долго нежно держал на коленях, прижатой бочком к своей груди, даже именно к сердцу. Почему-то если вот так прижать и держать, то тревога тает. В домике темно, свет один — от горящих дров, как в пещере, двадцать тысяч лет назад: мы укрыты от опасностей, есть у нас пища, есть огонь, и если мне, сильному, так легчает от твоего прижатия, то насколько же тебе! От врагов, от мороза, от голода, от смерти только и нужны — теплота и лад между нами. А слов не надо. Да мы ещё, может, и говорить не умеем.

Уж какие сладостные у них бывали вечера — но благодарней этого не было.

И — нежная, нежная тихая ночь, всё время в обнимку.

19

Так и знал, так и знал Михаил Владимирович, что народное негодование неминуемо прорвётся! Даже французская делегация говорила недавно: «Вы заслуживаете лучшего правительства, чем есть!» И вот — правительственная политика начала давать свои роковые плоды! Она вызвала недоверие всех мыслящих русских кругов к своему государственному аппарату! Строй государства с каждым днём отставал от самосознания общества! По вине этого правительства и создалось роковое разъединение власти и народа! Своей манерой повелевать оно и сеяло первые семена будущей революции! Уже с 1914 года Председатель Государственной Думы да и другие пророчили, что правительство не справится, наделает массу ошибок! И действительно: противоречивые, лишённые единого плана и мысли распоряжения правительства неуклонно увеличивали общую дезорганизацию всех сторон жизни. Все распоряжения высшей власти как бы направлялись к особой цели: ещё более запутать положение страны. Можно было не обинуясь утверждать, что правительством руководит распутинский кружок, а сам он служит интересам Германии!

Да и чего можно ждать от этих ничтожных людей, кто случайно появляется у власти и не умеет проявить ни одного высокого порыва? Они не могут добровольно отрешиться от власти, ибо им не хватает любви к народу. Той самозабвенной любви к народу, которою кровоточат все сердца народных представителей — и вдесятеро от них огромное тревожное сердце Михаила Владимировича!

А привело себя к крушению правительство потому, что сопротивлялось общественной самодеятельности, усилиям всего общества помочь общей беде — безо всякой же задней мысли, с одной целью поддержать правительство в трудную минуту! Тревога России об обороне была так естественна и необходима! — но единение страны вселяло в правительство страх, — и все старания Государственной Думы успокоить, а не возбуждать население оказались бесплодны. Чьей-то невидимой рукой упорно вносилось в народ раздражение и недоверие!

А зловещим олицетворением этой преступной политики стал гнусный Протопопов — перебежчик и двурушник! И всей Государственной Думе, и всему Прогрессивному блоку было оскорбительно, что этот видный успешливый их член оказался такой низкий изменник, падко кинулся в лагерь правительства, но Михаилу Владимировичу Родзянко оскорбление было двойное, ещё и личное: что этот ничтожный человек годами замещал его в председательствовании Думой, что Родзянко прежде сам предлагал его в министры, правда, промышленности-торговли. Но каково ж было его изумление, когда Протопопов, воротясь главой думской делегации из заграничной поездки, — пришёл с отчётом не к Михаилу Владимировичу, но был вызван к Государю помимо него! — и так начались их таинственные и позорные переговоры со Штюрмером о министерстве внутренних дел. Возмущению Михаила Владимировича не было границ.

И вот — народное негодование прорывалось! Вчера были в Петрограде волнения, которых Михаил Владимирович не мог оставить без внимания: рабочие покидали заводы и большими толпами шли в центр города — правда, с неизвестной целью: не к Государственной Думе. Сегодня, справедливо (да и с чувством возмездия) ожидая продолжения волнений и желая разгадать это народное движение, — Родзянко, покинув думские прения полыхать часть дня без себя, самолично поехал туда, откуда движения начинались: на Васильевский остров и Выборгскую сторону. И ему самому довелось наблюдать величайшее волнение рабочих женского пола, по-видимому — из-за неравномерности продажи хлеба. И снова толпы шли к центру с неизвестною целью.

А чем избывал всегда Михаил Владимирович — это инициативой и энергией. Кто-кто, но не он мог бы быть безучастным зрителем развала государственности! Ещё не успел его автомобиль воротиться с заречной стороны, а его проницанию уже представилась и вся картина: преступное и беспомощное правительство пожинало плоды своей тёмной политики! Прорвалось именно то, о чём всегда предсказывали лучшие люди общественности!

Глубоко глядя, дело было, конечно, не в хлебе — но в народной обиде на то, как обижало правительство его народных избранников. Дело было не в хлебных перебоях, а в политическом недоверии населения к власти. Почему бы вдруг стало не хватать хлеба? Потому что население не везёт зерновых продуктов на рынок. А почему оно не везёт зерновых продуктов на рынок? Потому что не доверяет этому правительству и опасается неумелых распоряжений властей.

Потому что меры, которыми разрушается снабжение России продовольствием, — не просто неумение или непонимание, но чьё-то намеренное расстройство тыла, чтоб затруднить продолжение святой борьбы.

Итак, дело-то, конечно, не в хлебе, и ситуация требует радикального лечения. Но даже и в узком хлебном вопросе можно было оказать народу решительную помощь, вместе с тем принципиально потеснив правительство, а заодно нанеся и сильнейшее поражение Протопопову: ведь Протопопов всё время боролся за захват продовольственного дела от министерства земледелия в министерство внутренних дел, — так вот теперь от всяких вообще государственных чиновников, ото всех этих Вейсов да передать хлебное дело Петрограда — петроградской городской думе! Это значит одновременно: и передать в верные руки общественности, которые заботливо, горячо схватятся за дело, — и ещё раз показать всей столице и всей стране неумелость, бездарность и обречённость правительства.

А когда что закипало в объёмной груди Родзянко (склонять свою фамилию по падежам он не одобрял и не разрешал) — то этому ревущему пламени мало кто мог противостоять. Так и сейчас: деятельный думский вождь прежде всего бросился на квартиру к Риттиху. Тот был простужен и с сильным насморком сидел дома. Давя его всею своей крупнофигурностью и значением такого домашнего визита, Второй Человек государства легко получил согласие министра земледелия: занятый всем необъятным движением хлеба из далёких углов страны, он легко уступал внутристоличное распределение, а скрытой здесь общественной мины не увидел.

Теперь надо было так двигаться в недрах правительства, чтоб обойти стороной изменника и подлеца Протопопова, пока он не узнал и не догадался. И уговорил Родзянко Риттиха — просто жаром своим оплавил, что только быстрое действие здесь может спасти Россию: ехать немедленно к военному министру, а через того воздействовать на премьера князя Голицына.

И хотя путь этот был необъясним с точки зрения закономерной, но в вулканическом родзянковском дыхании всё пробилось — и часа через два в роскошном своём думском кабинете он получил телефонный звонок, что сегодня же вечером в Мариинском дворце состоится совещание по предложенному им плану.

Именно: председатель Государственной Думы, несколько думцев, председатель Государственного Совета Щегловитов, городской голова и несколько членов правительства. (Протопопова они и сами не любили и не позвали). Собраться — не для стенограммы, но для делового сговора.

И вечером в синебархатном зале состоялось это экстренное совещание. Неутомимый трёхжильный Риттих докладывал всё то же, что и в Думе, но без протестов оппозиции. Что запасов ржаной муки в Петрограде — более полумиллиона пудов (не считая военных складов, где значительно больше), значит, больше 700 тысяч пудов хлеба. Даже при раздутом до двух с половиной миллионов населении Петрограда — это, на потребляющих ржаной, по фунту в день на человека, если не будет никакого подвоза. Что опасения, проявляемые населением, не имеют основания, а вытекают лишь из тревожных слухов. Что острый мятельный перебой железных дорог — уже позади, завтра же прибудет 100 вагонов с подгородней станции Любань, и будут рассасываться заторы узловых станций, в марте должно приходить не меньше 35-40 вагонов каждый день, а каждый вагон — это тысячи пудов муки. Что проблема скорей в лошадях, которых в Петрограде до 60 тысяч, и большая доля хлеба скармливается им. И что у правительства нет возражений передать хлебное дело городскому самоуправлению. Зато мяса — 180 тысяч пудов, и столько же у армейских уполномоченных, а из Сибири надвигается 1000 вагонов мороженного мяса, сколько не могут даже принять холодильники Москвы и Петрограда.

Родзянко это выслушал и настаивал, что продовольственное дело должно быть немедленно передано городскому самоуправлению.

Так и правительство согласно.

И холодно взвешенный, твёрдый, сообразительный Щегловитов тоже мгновенно поддержал своих обычных противников.

И оказалось — никого против!

Правда, придётся менять некоторые статьи законов: расширить права городских самоуправлений. Но правительство взялось сегодня же ночью составить проект таких изменений и завтра же заявить его в Думе. Родзянко дыханием благородной груди заверил, что Дума примет законопроект в самом спешном порядке. Щегловитов обещал, что не задержит и Государственный Совет.

И в тёплом единении решили единогласно (как ничто нигде уже давно): пока назначить общественных представителей для надзора за выпечкой хлеба. А как только городская управа сумеет — так и заберёт всё заведывание себе. А во второй половине марта начнут действовать и хлебные карточки.

Правда, сколько-то дней, недели две, понадобится на процедуру, знал Родзянко свои думские затяжки и своих говорунов о постороннем, — но всё равно, одержанная им сегодня победа была колоссальна! Наконец-то хлебное дело перейдёт в честные и расторопные руки общественности!

И он везде успел сегодня: и Думой продолжал руководить — и спас столицу от голода!

20

Вчера на могилёвском вокзале Государя встретил обычный состав штабных офицеров во главе уже с Алексеевым: он вернулся до истечения отпуска, а Гурко уехал в свою гвардейскую армию. Не виделись почти четыре месяца, и приятно было Государю снова усмотреть немудрящее несановное котоусое лицо своего неизменного начальника штаба. Тепло обнялись. Но следы нездоровья ещё очень были на нём видны, держался силой воли. Государь пожурил его, что так спешил из Крыма — мог бы и ещё полечиться две-три недели. Но Алексеев выразил, что хочет участвовать сам во всей подготовке весеннего наступления.

Он только-только вернулся, ещё не успел и вникнуть в дела. В Управлении поговорили с ним полчаса — не на служебные темы, а так просто. И остался Николай на долгий вечер — один, в отвычном одиночестве.

Правда, отрыв от Аликс никогда не был полным: каждые несколько часов что-нибудь между ними да проскакивало. Так и вчера вечером примчались две телеграммы: одна от Алексея, что он чувствует себя хорошо и жалеет, что не с отцом, не поехал в Ставку, и другая от Аликс — что Алексей и Ольга заболели корью. И Николай тотчас же ответил телеграммой.

Так и случилось, не миновало: подозрительный этот кашель, этот кадетик, игравший с Алексеем десять дней назад. А уж если началось, так наверно теперь и все схватят, и уж лучше скорей все заодно, только бы без осложнений. И хорошо, что не взял Алексея сюда, — каково было бы заболеть ему здесь! Но и как же беспокойно будет теперь для Аликс! Хотя бы ей сократить — под предлогом кори — государственный приём.

А стал разбирать вещи и приводить в порядок комнату, и смежную спаленку, — сиротливо стало около походной кровати Бэби, где разложены были его маленькие вещи, фотографии, безделушки. Как согревал его сердце сын, какая надежда — и вечная тревога — росла в нём!

За обедом увидел всех союзных военных представителей, по которым соскучился за два месяца. Объявил им о кори детей — все огорчились очень. И старик генерал Иванов бородатый был за обедом — такой милый, такой чудесный рассказчик.

С вечерними часами — одиночество врастало в душу. Было в нём и возвышающее, очень успокаивающее — такая тут стояла тишина, никакого человеческого шума не донесётся, слышно, если в ветре пошевельнётся железная обивка подоконника. Но и — тем острей не хватало присутствия Аликс, и мирного при ней получасового пасьянса каждый вечер. Эта тишина — она и угнетает. Надо будет найти работу. И надо будет по вечерам возобновить игру в домино.

Уже больше суток он не видел своей Sunny — и тянуло писать ей письмо. Вчера же перед сном и начал писать. А сегодня приложил для Алексея новую радость — вручённый представителем орден от короля и королевы бельгийской, то-то порадуется новому крестику.

А тем временем слышней проступали и прорабатывались в Николае последние наставления Аликс, ещё повторенные и в том её письме, которое он нашёл у себя в вагоне: будь твёрдым! будь повелителем! пришло время быть твёрдым.

Да, она права — и с большим душевным усилием Николай готовился стать непременно и только твёрдым. Да он уже — и чувствовал себя твёрдым. Да, чувствовал. В этот раз он приехал в Ставку совершенно твёрдым.

Но тут — не надо и перебрать. Быть повелителем — не значит ежеминутно огрызаться на людей направо и налево. Очень часто совершенно достаточно бывает спокойного резкого замечания, чтобы тому или другому указать на его место. А ещё чаще — нужна только ясная твёрдая доброта и справедливость, — и люди проникаются, понимают, думают наилучше. С этим сознанием, с этим размышлением — как научиться быть по-новому, по-монаршему твёрдым — окончил вчера письмо, и вчерашний вечер, — и с этим же сознанием проснулся и начинал новый день.

А день наступил — ни признака весны: пасмурный, ветреный, потом повалил густой снег. Всё охолаживало душу.

Пришла ещё одна телеграмма от Аликс, о здоровьи детей: кажется, начиналась корь у Татьяны и Ани Вырубовой.

Ставочный — строго распорядный, малословный, тихий день. Несмотря на дурную погоду стала душа Николая расправляться. Жизнь здесь была — род отдыха: не было приёма министров, не было этих запутанных напряжённых проблем, претензий, конфликтов с Думой. Сходил к Алексееву послушать доклад — о неподвижности фронтов, о мелких случаях, переформированиях, генеральских назначениях, а все решения были заранее подготовлены. Потом — приятный часовой завтрак со свитой. Хотели ехать в обычную прогулку на моторах за город — но уж очень густо валил снег, не поехали.

Из-за этой снежной бури опоздал и дневной петроградский поезд, с ним — и ожидаемое письмо Аликс, — а уже очень хотелось письма.

Но пришла ещё телеграмма: заболевают Таня и Аня.

Ответил телеграммой: не переутомись, бегая от одного больного к другому, мой кашель меньше, нежнейшие поцелуи всем.

Кое-как дотянул до вечернего чая — а уже принесли и письмо от Солнышка. С жадностью читал — и все подробности болезни, в каких комнатах расположились, где завтракают, где обедают. Алексей и Ольга грустят, что болят глаза и нельзя писать отцу, а Татьяна (единственная в мать — и волей, и дисциплиной, и тёмными волосами), ещё вчера не отдавшись болезни, прилагала письмецо от себя.

Страдала Аликс, как Ники ужасно одиноко без милого Бэби — и как самой ей одиноко без мужа.

И особо напоминала: если будут предстоять трудные решения — надевать тот вручённый ею крестик, уже помогший в сентябре Пятнадцатого года.

Как всегда, в восемь вечера — обед, с союзными военными представителями и избранными людьми свиты.

После обеда дал Аликс ещё одну телеграмму — благодарил за письмо, всем больным горячий привет, спи хорошо.

А отослав телеграмму — почувствовал ещё незаполненность и сел писать ответное письмо.

Ещё раз благодарил за дорогое письмо. Сейчас беседовал с доктором Фёдоровым, он расспрашивал, как развивается болезнь. Он находит, что для детей, а особенно для Алексея, абсолютно необходима перемена климата после того, как они выздоровеют, после Пасхи. Оказывается, у него — тоже сын, и тоже болел корью, и потом год кашлял — из-за того, что не смогли сразу вывезти. На вопрос, куда же лучше всего детей послать, — назвал Крым! Ну, так думал и сам Николай! Великолепный совет! — и какой это отдых будет и для тебя, душка! Да ведь комнаты в Царском после болезней придётся дезинфицировать, а вряд ли ты захочешь переезжать в Петергоф — да ведь насколько лучше Крым! и как давно не были, всю войну.

Рисовалось Николаю это новое счастливое устройство семьи с весны — и он тепло расплывался над письмом. Сколько вставало радостных ливадийских подробностей, всего не напишешь. Но мы спокойно обдумаем всё это, когда я вернусь.

Надеюсь, что я вернусь скоро — как только направлю все дела здесь, и мой долг будет исполнен.

Сердце страдает от разлуки. Я ненавижу разлуку с тобой, особенно в такое время.

Ну, дорогая моя, уже поздно. Спи спокойно, Бог да благословит твой сон!

21

(К вечеру 24 февраля)

План охраны столицы составлялся ещё в 1905 году. Но тогда в Петербурге стояла вся полная гвардия, её не брали на японскую войну, десятки тысяч отборных, потому и не пригодились. А теперь вся гвардия ушла на фронт, а в Петербург, по поливановской идее стягивать запасных в крупные города, натянули гарнизон в 160 тысяч, и большая часть под видом гвардии, — но это были еле набранные никудышние войска, и расчёт был только на полицию, конную стражу, жандармов, всех-то — немного за тысячу. Принять ещё надёжных боевых войск отказался Хабалов в прошлом месяце: нет казарм, везде набито запасными. Но ещё в ноябре министр внутренних дел Протопопов хвастливо показывал Государю цветно-раскрашенный план Петрограда, разделённый на 16 районов, к каждому прикрепляется своя войсковая часть и полиция. А кто кому будет подчиняться? У Протопопова было много забот, и он придумал: в случае чего серьёзного — военным. (Полицию, специально приспособленную к охране города, подчиняли проходным незнающим военным).

Когда сегодня в половине первого пополудни градоначальник Балк доложил генералу Хабалову по телефону, что полиция не в состоянии остановить скоплений и движений на главных улицах, Хабалов покряхтел и решился нехотя: хорошо, войска вступают в третье положение. Передайте своим подведомственным чинам, что они теперь подчинены начальникам военных районов.

И обещал, для лёгкости совместного управления, сам, со штабными, переехать в градоначальство сегодня. Балк позвонил Протопопову, тот ничего не добавил. А военный министр Беляев посоветовал Хабалову: если будут переходить Неву по льду — стрелять так, чтобы пули ложились впереди них. Нельзя, Государь непременно выразил: обойтись без оружия.

Итак, в градоначальстве, на Гороховой-2, создался штаб командующего, кабинет Балка наполнился военными. Полицейские чиновники прекратили приём посетителей, но по телефонам всё звонили состоятельные граждане за успокоением. Вокруг градоначальства не было простора и помещений для войск. В маленький каменный двор был введен жандармский дивизион, подходившие же войска располагались на узкой Гороховой и на Адмиралтейском бульваре.

Что же делать с толпами? Хорошо поняв свою безнаказанность, они, в одном месте рассеянные конными отрядами, без применения оружия, тут же сгущались в другом — и такие перегоны продолжались несколько часов кряду, по всей длине Невского от Николаевского вокзала до Мойки.

На Гороховую стекались полицейские донесения. Были толпы по тысяче, по три тысячи, сегодня первый день появлялись кой-где и красные флаги. Были ранены городовые на Литейном проспекте, на Знаменской площади, на Петербургской стороне, и некоторые тяжело, за эти два дня ранениями и ушибами пострадало 28 полицейских, но ни полиция, ни войска не произвели ни единого выстрела, никого не ранили холодным оружием, никого не ушибли при разгонах. У Калинкина моста, как и в других местах, толпа пыталась опрокинуть вагоны трамвая, но тут городовые помешали и за то были осыпаны железными гайками, из метавших подростков задержан 17-летний Розенберг. На вечер полиция хотела ставить в вагоны трамвая охрану, но трамвайные не захотели так работать и отвели пустые вагоны в парк. Движение трамваев вовсе прекратилось.

Второй день сплошные волнения раскатывались по всей столице, из 300 тысяч рабочих сегодня бастовало до 200 тысяч, но вот к вечеру всё стало утихать, и когда поздно собрались в градоначальстве все полицеймейстеры и все начальники военных районов — то положение вновь, как и вчера, не казалось серьёзным. Ведь толпы — разошлись, успокоились, как будто ничего в городе и не происходит? Может быть сегодня толпа была несколько сердитее, чем вчера, но в общем всё равно благодушна, стихийна, случайного обывательского состава, не видно никаких агитаторов, вожаков, никакой организации.

Может быть, всё и обойдётся само собой? Хотелось бы так верить — и мирно настроенному Хабалову, не готовому ни к каким сражениям, и выздоравливающему от тяжёлого ранения полковнику Павленко, и приехавшим уже на второе сегодня совещание начальникам Охранного отделения и Жандармского управления. Сегодня утром на квартире Хабалова их всех заверили уполномоченный Вейс и городской голова, что мука отпускается в ежедневной норме, не снижалось, и хлеб выпекается, никаких причин к мятежу не видно. Происходили беспорядки и раньше десятки раз, и всегда кончались.

А если всё же завтра опять? Не было указания применять оружие, значит продолжать и завтра ту же бескровную тактику рассеивания. Вот только — проявили нерешительность в разгоне донские казаки? — так вызвать из новгородской губернии гвардейский кавалерийский полк. (О казачьих полках в Петрограде был зимой спор: Ставка требовала их на фронт, Двор хотел иметь их в столице). «А почему казаки не разгоняют нагайками?»— удивился Хабалов. Из старших казачьих офицеров ему ответили, что нагаек — нет у них, это боевой полк с фронта. — «Так выдать им по полтиннику, пусть себе изготовит каждый».

Кто-то спросил: а как настроение в войсках? Даже неуместный вопрос: войска есть войска, какое у них может быть «настроение»? Охранный генерал Глобачёв ввернул, что рад бы знать настроение в войсках, но ещё до войны генерал Джунковский провёл высочайше одобренный циркуляр о том, что Охранным отделениям запрещается иметь внутреннюю агентуру в войсках. И с тех пор никакими усилиями этого не удалось изменить, и Охранное отделение не может знать вредные элементы, которые там безусловно есть.

А вообще по данным агентуры левые верхи застигнуты врасплох благоприятностью для них обстановки. Сегодня у них решено: если завтра опять соберутся толпы, то — настойчиво агитировать, а при сочувствии — расширить беспорядки до вооружённого выступления.

М-может быть так. Может быть не так.

А если наступающей ночью попытаться арестовать зачинщиков, по их домам?

Но — есть ли такие зачинщики? Оставалось неясно. Налететь на ночные квартиры вихрем и арестовывать без разбору каждого сорокового? Такого не может позволить себе законная власть. Во всяком случае Охранное отделение произведёт несколько обысков. В рабочей среде, разумеется, выше нельзя посметь.

Балк попросил: поскольку многие полицейские вчера и сегодня пострадали в одиночку — больше их по одному не ставить, посты сдвоить. Хабалов разрешил.

А — что ещё?..

Вот, они все сидели вместе, Верховной властью назначенные военные и полицейские руководители столицы, кроме их руководящих министров Протопопова и Беляева, остававшихся эти дни более, чем спокойными. Сидящие здесь — что бы могли угадать, предложить более решительное или действенное? Что вообще можно предпринять против прущей народной толпы? Более решительное оставалось только — рубить шашками, стрелять. Но одна память 9 января 1905 года подавительно висела над ними всеми, одни газетные либеральные полосы заставляли губернаторов бледнеть и оправдываться в своих мерах. А ещё тем более теперь, в разгар войны, — как же пролить кровь своего народа? И своя рука не подымалась, и Беляев предупредил: трупы на Невском произвели бы на наших союзников ужасное впечатление!

Объяснить чернолюдью? Так везде и развешан приказ командующего. А когда Балк позвал рабочую делегацию от Литейного моста ехать с ним, смотреть приходные хлебные книги — ведь не поехали. Хотя пущенный злой слух работает: а вдруг перестанут хлеб выпекать? кто прячет муку за высокими стенами?..

Петровские шрамы, та разлиновка, которою так гордился наш голландский император, навсегда вросли и въелись между русскими сословиями.

Вместо диспозиции войск на завтра — догадаться бросить войска этой самой ночью на работу? — нарядами в военные пекарни, из военных запасов напечь хлеба вдвое, втрое, да войсками же и развозить добавочный хлеб по булочным, чтобы видел народ: вот, не разгонять вас идём, а кормить, и хлеба завались!

Кто это смеет так догадаться? И это — ведение действительного статского советника Вейса.

А что беспрекословно обязаны были эти власти — письменно доложить своему начальству о полных событиях минувшего дня.

Однако ежедневные рапорты столичного градоначальника не могли нарушить образца, установленного ещё Николаем I: сперва — движение больных по госпиталям, потом — несчастные случаи с воинскими чинами, лишь под конец кратко о событиях в столице — которые вообще не должны были иметь место. Эти рапорты писал особый умелый чиновник, хорошо знавший форму и очень красивым почерком. Большие события не вмещались в тот рапорт — да большие, кажется, и не произошли?

Да министр внутренних дел и сам пребывал в Петрограде, и сам был осведомлен о волнениях, и без этого рапорта. Но считал бы уроном для своего положения серьёзно докладывать императору о столь ничтожных событиях, как эта беготня по улицам. Ведь он всегда уверял Государя, что справиться с бунтарями ему не стоит ничего. О чём же теперь суетиться писать?

А по военной линии генерал Хабалов и сегодня, как вчера, решительно не находил, о чём бы ему докладывать в Ставку Верховного: его войска не сделали ни одного выстрела, не имели ни одного ушиба, не произвели ни одного серьёзного манёвра.

Так и 24 февраля никакого доклада о столичных событиях Государю подано не было.

Очень близко к истине будет сказать, что в этот обманчиво-тихий вечер 24 февраля столичные власти уже и проиграли февральскую революцию.

22

Полфевраля большевики звали рабочих на Невский — те не шли. И вдруг вот — сами попёрли, не званные. Нет, стихия народа — как море, не предскажешь, не управишь.

Звали на Невский и к Казанскому — нарочно, отвлекая от меньшевицкого призыва идти к Думе в день её открытия, как звала Рабочая группа, ещё до своего ареста. И опять непредвиденно: сам арест гвоздевской группы рабочие перенесли спокойно, не поднялись. А к Думе 14 февраля беспременно хотели идти. Эту меньшевицкую затею надо было во что бы то ни стало сорвать: хоть никуда не идти, только бы не к Думе! И большевики двинули в массы такую типовую резолюцию: не поддерживать Думу, а прекращать войну и низвергать царское правительство; «правительство доверия» — буржуазный лозунг, только ослабит революционное движение пролетариата; Государственная Дума помогает войне, она бессильна принести народу облегчение, и меньшевики зовут к Таврическому предательски.

Меньшевики и эсеры, легалисты и оборонцы всех мастей зашевелились, зашипели: вы отталкиваете прогрессивные элементы буржуазии! нет, 14-го — все к Думе, с поддержкой!

Ай, позор! А мы больше всего боимся — несбыточных мещанских надежд. Нет, не пустим рабочее движение в объятия либералов! Никто не идите к Думе, а все — на Невский!

А межрайонцы откололись, они сейчас никакого выступления не хотели: рабочий класс не готов к революции, и армия не поддержит. Вообще они фракционщики, не хотят действовать слитно. Да у них и деньги, видно, большие, платят стачечным комитетам, Путиловским едва не овладели, держатся независимо. Да собрали к себе лучшую пишущую молодёжь, выпускают листовки чаще других: «хлеба!», «равные права евреям!» и «долой войну! долой войну!». Но «долой войну» — ещё плохо понимают рабочие массы, и большевики с этим лозунгом поосторожней.

Да у большевиков ещё и провалилась типография в Новой Деревне, и даже к 9 января листовки не смогли выпустить. Всё устной передачей: на Невский, с красными знамёнами.

А ещё ж есть меньшевики-интернационалисты, у тех ещё своя позиция, раскололся волос начетверо, полный разброд социал-демократии.

Но полфевраля проборолись БЦК и ПК с ними со всеми — и таки сорвали: 14-го к Думе рабочие не пошли!

Шляпников сам проверял ревниво: надел буржуазное пальто, шляпу, взял под ручку, как барышню, курсистку, и долго бродил с ней по Шпалерной, выжидая, не будет ли массового движения. Нет, не было, разве человек пятьсот, — а то стояли любопытными кучками только прислуга барских домов, дворники да прохожие. А Невский — всё-таки кишел конной и пешей полицией, — и учащаяся молодёжь сбиралась большими группами и пела песни. Наших — боялись больше!

А почему рабочие и на Невский не пошли — сама большевицкая головка виновата, перемудрили: чтобы верней от меньшевиков отделиться, решили и день сменить, вместо 14-го — 10-го, в годовщину суда над депутатами. Но никто не вспомнил, не сообразил: ведь это — последние дни масленицы, даже все военные заводы 9-го и 10-го законно не работают, все рабочие по домам блины едят, — кого же вытянешь на демонстрацию? Спохватились, перенесли стачку на 13-е, — но уже не все знали, оповестить не удалось.

Ладно, не состоялось «на Невский», но не состоялось и «к Думе», — всё равно победа большевиков.

И вдруг вчера — всё само ! Здорово! Застигнутые БЦК и ПК собирались, где могли, и совещались, Шляпников — со своими недотёпами, Молотовым и Залуцким, а там и с ядром сормовичей, и все — до раззёва ртов: никто рабочих не звал, с чего они вдруг?

Но уличные демонстрации всегда хороши. Чем бы они ни кончились — они всегда ведут к обострению борьбы. При уличной демонстрации — всегда что-нибудь случится. Солдаты эти дни держались очень пассивно, вяло оттесняли публику, вяло заграждали путь, вступали в разговоры и даже некоторые ругали полицию. Хорошо! От всякого стояния против демонстраций войска разлагаются, слушают демонстрантов и что-то усваивают. Хотя всё ещё у толпы не хватает злости. Как повернуть её решительно от желудка к политическим требованиям?

Но и власти оба эти дня вели себя что-то очень уж вяло — поразиться, как нерешительно. Ни одного выстрела — и даже ни одного ареста. Пошёл даже слух среди товарищей, что это — правительственная провокация: мол, нарочно запускают движение, дают разростись, чтобы потом потопить в крови.

Но Шляпников этому не поверил сразу. В действиях властей, и особенно в сегодняшнем уговорительном хабаловском объявлении, он почувствовал — истинную слабость власти, очень похожую на ту внезапную слабость 31 октября, когда он безо всяких сил переборол их! Они — просто не уверены в себе, они — не знают, что делать. А между тем, никак не сопротивляясь движению, они и проигрывают.

Но и — что было делать нам? Как овладеть движением и как обойти остальных социал-демократов? Какие бросить стержневые лозунги? В производстве у нас — одна плохонькая листовка про озверелую буржуазную шайку, и та от руки, и та может быть с политическими ошибками? А момент, может быть, самый решительный, ещё важней, чем был в октябре, — как не ошибиться? Минует эта пора — и оборотному взгляду будет всё понятно. Но — как быть сейчас?

Ах, нет у Саньки Шляпникова ленинской головы! И — эх, нет рядом Сашеньки, распроумницы!

Ясно, что: не дать остыть! Чтоб забастовка не кончилась за два-три дня! Доводить борьбу до предела, до схваток с полицией (где не получаются — подтолкнуть!), до уличных битв, пусть до кровавой бани! Если и пойдёт в отлив — всё равно эта баня не забудется и не простится, и даже поражение — есть победа!

Но движение, возникшее так неожиданно и сразу во всех местах, — невозможно поправить! Нет влияния, людей, даже связных по районам. У нас, как и везде, любят болтать, петушки наскакивают, вроде Васьки Каюрова, а публика пустая, революционеров настоящих нет. И теперь вместо того, чтобы стать при массах на улице вождями, — все надежды положили только на стихию, а сами собирались по квартирам на Выборгской и толковали до одури: какую тактику выбрать, которой, может, никто и выполнять не будет. Да наверно надо, чтоб нас вся Россия поддержала? Да наверно надо бы всеобщую всероссийскую стачку подымать? Да кого посылать, когда с одним Питером не справимся? С армией связаться? За полгода не связались — в день не свяжешься.

Тьфу! Хорохорились против оборонцев, а у самих сил — совсем нет.

И оставалось Шляпникову: брести по столице, да смотреть самому, что делается, — улица и есть важней комнатных размышлений. Днём через мосты не пускали, к вечеру схлынывало, всё открывалось, — Шляпников и вчера и сегодня ходил вечерами на Невский толкаться и наблюдать.

Вчера — была непринуждённость, обстановка обычная, всё открыто, все гуляют, и даже полиция выпроваживала с Невского рабочую молодёжь как бы в виде игры.

А сегодня, во-первых, не было гуляющих солдат и даже офицеров — очевидно перешли на казарменное положение. Иногда разъезжали взводы казаков. Потом: трамваи, извозчики, автомобили быстро заметно редчали, прежде обычных сроков. Но пешеходы на Невском не так редели, и Шляпников видел тут много рабочих, совсем в неурочное время, а полиции не было — гнать их с чистой столичной улицы. И в таком окружении франтоватая фланирующая публика, хотя никто прямо, кажется, не мешал ей, — не чувствовала себя свободной для развлечений, и тоже исчезала. И раньше времени закрывались кондитерские, кафе, рестораны, гасли роскошные витрины, всегда торговавшие до глубокой ночи.

Утренние хабаловские объявления кое-где уже были полусодраны.

Дух буржуазного Невского был сломлен — и вот безо всякого боя, в темноте, его забирала тёмная толпа. Собирались в кучки.

Вдруг на углу Невского и Литейного, где перестали пересекаться трамваи, несколько кучек содвинулось с разных сторон — и стала толпа! И на чём-то сразу же нашлось подняться первому оратору. Шляпников не узнал его, но видно был опытный — закричал уверенно, сильно и сразу к делу, не с копеечными лозунгами меньшевиков, а наверно межрайонец:

— ...Глухая ночь правительственной реакции!.. Обман обороны отечества!.. Дёшево обошлась им победа в Девятьсот Пятом! Но прибавилось у нас опыта за двенадцать лет! Долой кучку бандитов, затеявших войну! Распутное правительство...

Бойко нёс. И слушали — без возражений. Открывалось Шляпникову, что уже можно лозунги ставить смелей и смелей. Опять опережали межрайонцы.

— ...Отомстим насильнику на троне, царю-последышу! Погибель царским прихвостням, народоубийцам!..

И тут услышали все, хотя мягко ступали копыта по снегу: по Невскому от Знаменской прямо на них ехали казаки!

Оратор замолчал. И провалился. Все зашевелились, обернулись — в тишине ещё слышней был ход подков.

Но странно ехали казаки: рассыпным строем, поодиночке, и не только оружия не вынимая, а даже рук не держа на рукоятях шашек, и не выхватывая нагаек, — тихим шагом, как будто задумавшись, куда им дальше.

Как может ехать всадник в сказке.

Толпа стала раздвигаться к тротуарам, но не разбегалась, и даже посреди улицы остались многие. Уже и не боялись. За эти дни появилась и на казаков надежда.

Казаки молча, тем же медленным шагом, так же поодиночке, бережно въехали между людьми, разве крупом кого толканув, — и так проехали через разреженную толпу, а на просторе снова сблизились — и дальше, не задержась, не оглядясь.

И из толпы, и с тротуаров — зааплодировали, закричали:

— Браво, казаки! Браво, казаки!

И толпа — опять смыкалась, и тот же оратор вылез и продолжал: что надо вовлекать армию в революционную борьбу. Потом расходились, уже без понуждения, и кричали:

— Завтра — опять на Невском!.. Приходите завтра на Невский!

Шляпников ни во что не вмешивался. Теперь он крупно зашагал по темноватому пустеющему проспекту. Ему до Павловых было больше пяти вёрст.

Только бы не угас пыл у рабочих: ещё день — ещё день — ещё день, раскачивать, а на работу не возвращаться.

Прямо бы — на крыльях радости нестись, вот сейчас товарищам расскажет, там у Павловых соберутся на всю ночь.

Но почему-то радости полной, настоящей — Александр Гаврилович не ощущал, заметил. Кажется — этого только и ждал, для этого жил! — а вот...

Или — начинал уставать? Столько уже месяцев — то под слежкой, то переодеваясь, с фальшивым паспортом. Ездил опять в Москву и на Волгу — везде слабо, нигде ничего не готовится, и никакой всероссийской забастовки сейчас не раздуть, он знал. А в Питере — тайные встречи на адвокатских квартирах — с Чхеидзе, с Керенским, и те закатывали истерику, что большевики — сектанты, и Шляпников 14 февраля погубил подготовленное торжество демократии, помог царскому правительству.

Может, и правда где что не так сделал. Спросить некого.

Или — просто устал от подпольщины?

И вот в сегодняшние дни забрала его почему-то не радость, а, как Сашенька выражается: меланхолия.

ДВАДЦАТЬ ПЯТОЕ ФЕВРАЛЯ

СУББОТА

23

А проснулся Георгий — ныло опять в груди, разнимало тоской хуже вчерашнего.

Испарилась куда-то вся радость, вчера ещё спасённая у огня. Хотелось — уезжать. Но вчера уже обиделась — как ей теперь повторить? Ольда не привыкла, чтоб ею вертели. Но и оставаться ещё до завтрашнего полудня казалось пусто, немыслимо.

Да проснулся, как назло, рано.

Вскоре и она.

Встретились глазами — а уже не всё на лад. Что-то сдержанное пролегло в глазах, разделяя.

Но и молчанье чуть-чуть продлись — будет размолвка. А говорить — опять она будет об Алине?

И толчком:

— А поедем в город?

И она неожиданно: ладно, едем.

И печки уже не разжигали. А наружу вышли — так даже теплей, чем в дачке.

Тропка такая, что под руку неудобно. Отдельно.

Вот, Распутин убит, так что? Пока он был жив, редко кто не мечтал: хоть бы его убрали! И сперва — ликование было, особенно в образованном обществе, все поздравляли друг друга, даже — приёмы, банкеты.

— У нас штабные офицеры — тоже, искали шампанского выпить.

Да, произошло убийство, как бы единодушно желанное всем обществом. Впрочем, разве это — первое убийство, которому общество аплодировало? Но совсем оно не к добру. Прошли недели — и стало хуже, чем с Распутиным: теперь не на кого больше валить. И это пятно: убили великие князья. И никто не наказан — тоже пятно.

— Это да. Обхожу роты, в одной новой дивизии, беседую. Встаёт старый солдат: «А пущай бы нам ваше высокоблагородие высказали, почему это сродственники Государя императора, кто забили Распутина, на свободе позастались и суда на них нет?»

Да ведь законы даже не приспособлены к такой дикости: арестовывать великих князей как убийц. И можно себе представить, как защита злоупотребляла бы, и поносила трон.

Удивительно, как Распутин долго держался — в тоне, в роли. И что-то же советовал. И советы принимались.

— И с каким уровнем? Как он мог дорасти до государственных советов?

— Значит, какая же природная трезвость ума. И уменье ответить не впросак. И очевидно религиозный экстаз — умел же он, ничтожный пришлый мужик, так убеждать епископов, что они возвышали его. Тут уж на женщин не свалишь. Только банкиры играли им.

— Но какой бы ни был у него здравый смысл — унижает каждого из нас, подданных, что государственные вопросы могут решаться на таком уровне. И каждый думает: что ж это за монархия?

— Конечно, это всё — ужасное несчастье. Может сердце отказать в терпении...

Пришли на станцию раньше времени. Всего несколько человек на платформе, утоптанный снег кочковатый. Всё ещё света северного мало. И мрачные ели густо у станции.

— А всё же — ты с осени изменилась. Ты уже не так это всё поддерживаешь.

— Нет, ты ошибаешься. Поддерживать трон — в этом я не изменилась. Даже: сейчас ещё нужней, чем тогда, сплочение твёрдых верных людей. Ведь сколько же умных и твёрдых, но все рассеяны, друг друга не знают — и бессильны.

Сумочка не мешала за кистью, она сплела пальцы в перчатках, — и было бессильное умоленье в этом жесте, но была уже и сила.

— Да не нужна им наша помощь. Никто из них её не спрашивает. И — некому предложить, и — нет путей, доступа нет на сто вёрст. Ты же не можешь придумать — как .

Брови Ольды и лоб дрогнули вместе:

— Так что ж — не спасать страну?

— Страну — спасать. Но укреплять трон помимо воли трона — абсолютно невозможно. Как помогать тому, у кого нет воли? Как только соединяешь себя с троном — вот ты и скован всей там налегшей, прилипшей рухлядью.

— Нет, ты не монархист, — печалилась она. — Ты и осенью так же говорил. А время было взяться — тогда, на поддержку.

Гудел поездок, подходя. Доболтал вагончики, остановил. Вошли. Дачный вагон слабо нагрет печкой от середины, и там вблизи сидят.

— Холодно тебе будет?

— Нет, ничего.

Поколебался. И:

— Тогда... я тебе не всё сказал.

— А как?

Всего — и теперь не выразишь. И — долго.

— Да разные мысли бродили. Но не точные. Оказалось всё очень-очень сложно. И не в думских кругах найти союзников.

— Да уж не Думе в рот смотреть. Тот же Распутин для Думы был — просто находка. Не такие уж могучие «тёмные силы», как раздувалось. Молва всегда нагораживает избыточное, это закон молвы. А нечистота прилипает и на всех уровнях. Выступать против Распутина стало в обществе очень выгодно. Каждый, кто заявит, что он — жертва Распутина, сразу становится фаворитом общества, обеспечена повсюду горячая поддержка.

Нравилась ему эта сдержанная ровная страсть её, как она всегда говорила об общественном. Чуть-чуть запрокидывая голову.

И затолпились в Петрограде слухи, да какие. Что убийством Распутина начинается новая эпоха террора. Даже будто: стреляли в Протопопова, уже! Уже хотели отравить генерала Алексеева! Задумано убить императрицу и Вырубову! Не где-нибудь, а среди знати спорят: убьют ли только императрицу или Государя тоже. Уже называли и полки, в которых готовится заговор. Потом — что заговор великих князей, и будет государственный переворот, а то: перед Пасхой будет революция. О заговорах среди гвардии — из десяти мест.

— И ты думаешь — есть доля правды?

— Думаю: всё болтовня. Но ходит. То будто: на союзнической конференции в январе постановили: взять русское правительство под опеку и посадить англичан и французов в русский генеральный штаб.

Воротынцева передёрнуло.

Немощные карельские деревца за окном. Заснеженная долина речушки.

Слухи — напирают, измучивают, не бывает дня без их горечи пустой. То: к февралю подпишут сепаратный мир. То: ожидается железнодорожная и всеобщая забастовка. То: вот, через полчаса перестанут давать ток и остановятся трамваи. Но — кто говорит! В придворном мундире, камергер, вдруг называет, правда, в небольшом обществе, Зимний дворец — вороньим гнездом! Вообще, среди придворных — очень много предателей, они больше всего и сплетен пускают, подлаживаются к обществу. О царской семье — любые мерзости, будто у них оргии...

— И всё это — свободно вслух?

— Совершенно! Сейчас говорят — всё, что хотят.

Все те же скудные хвойные стволики в снегах — и вдруг оскалится гранитный валун.

Как будто и легче стало в движении. Наверное, в этом всё дело — требовалось движение.

А нет. Та вчерашняя посасывающая пустота — всё же осталась в нём.

Неловкость между ними как будто разрядилась. Он снова любовался её поводимой головкой, и выражением строгой рассудительности, которое очень шло к ней. Но странно звучал их разговор — как знакомые встретились в вагоне. Куда делась их обоюдная слитная радость?

А — что было перед самым убийством? Эти съезды разгорячённых тыловых героев, безо всякого намерения обсуждать что-нибудь полезное, а только как-нибудь проголосовать уже готовую ядовитую резолюцию — и распустить её по всей России тучами прокламаций. И даже если не проголосуют — всё равно распустить: например, что правительство умышленно ведёт Россию к поражению, чтобы с помощью Германии ликвидировать Манифест 17 октября! Всеобщая жажда успеть прослыть либеральными охватила и дворянство, на дворянских съездах тоже злобствование: «постыдный режим», это считается нормальным определением российского государства. И нет сильного весомого голоса, который бы прогремел: да остановитесь вы! нельзя же так лгать!

Голубая фуражка начальника станции. Вошли молочницы с вёдрами.

До сих пор не замечали, не слышали людей. А тут открылись их уши. И в вагоне, уже изрядно наполненном, они различили разговоры о каких-то питерских волнениях: о разбитых магазинах, остановленных трамваях.

Воротынцев насторожился, но Ольда отмахнулась:

— И такое бывает, в феврале уже было, и на Петербургской стороне.

Но затем они разборчиво услышали, что сегодня — трамваи вообще нигде не ходят.

Вот так так, значит и конка от Ланской к Строганову мосту тоже наверное не ходит? Тогда нельзя сходить на Ланской, как думали, — а ехать до Финляндского.

Какой-то мещанин позади них рассказывал, что вчера вечером подле вокзала сунулся в переулок — а там: в полной темноте, без огней, без звука стоит спешенный казачий отряд, затаился, пики составлены, только лошади тихо фырчат. Затаились — и ждут.

Вот как? Значит, дело серьёзное. И вот когда Георгий выбранил себя: зачем они поспешили? Как хорошо там было вдвоём! Какая это в жизни редкость, и что за характер проклятый — всё отбрасывать и всё вперёд куда-то?

Виновато погладил запястье Ольды, за перчаткой.

Она печально улыбнулась.

24

* * *

С утра на петроградские линии вышло мало трамваев — и вскоре все ушли или остановились без ручек.

Утренние газеты вышли не все. В типографию «Нового времени» ворвалась толпа рабочих, разбила несколько стёкол, сняла типографов. Но газета вышла.

На Петербургской стороне человек 800 подошло к государственной типографии, чтобы сорвать рабочих, — но были рассеяны пешими и конными городовыми.

* * *

День рассвёл с восемью градусами мороза, безветренный, с лёгким снежком.

Улицы все были хорошо убраны, дворники работали усердно, как всегда.

Сенная площадь изобиловала продуктами всех видов, дешёвыми колбасами.

На уличных стенах появилось новое объявление генерала Хабалова: если работы на заводах не возобновятся со вторника 28 февраля (воскресенье и понедельник давались для осадки) — будут досрочно призваны новобранцы ближайших трёх призывов. О демонстрациях и уличных беспорядках, избиениях полиции — ничего не поминалось.

А вчерашнее хабаловское объявление уже было и содрано во многих местах.

* * *

От завода к заводу бродили активисты, заставляли всех бросать работу, кто ещё не бросил вчера. На Невскую ниточную мануфактуру ворвались чужие, останавливали машины, их задержал надзор. Забастовали даже мастерские арсенала Петра Великого, хотя эти рабочие числились военнообязанными. И пошли снимать Металлический завод.

Близ девяти часов утра рабочие Обуховского завода на Невской стороне, прекратив работу, тысяч пятнадцать, вышли на улицу — и с пением революционных песен и одним красным флагом двинулись в сторону города, по пути снимая с работы карточную фабрику, фарфоровый завод. На проспекте Михаила Архангела толпа была встречена нарядами конной полиции и рассеяна — уговорами, а там нагайками и ударами шашек плашмя. У 18-летнего обуховца Масальского отобран тот красный флаг. На нём оказалось: «Долой самодержавие! Да здравствует демократическая республика!»

* * *

А полиция, подчинённая теперь воинским частям, телефонно докладывала им дислокацию, какие заводы забастовали, где какой непорядок. Многие офицеры и названий тех не знали.

* * *

На Каменноостровском проспекте в булочной швейцарца Крузи приказчики заявили, что булок больше нет. Но публика обнаружила булки, уложенные на телегу с заднего хода. Очередь разбила три больших стекла. Пристав распорядился — и эти триста булок были тут же проданы.

* * *

По Косой линии Васильевского острова шёл городовой с двумя подручными дворниками. Толпа рабочих решила, что он ведёт арестованных, — накинулись, отняли шашку, ею же покрестили до крови, зубы выбили.

* * *

У казачьей казармы перебинтованный казак (вчера сбросила лошадь) просил прохожих передать рабочим: вы не затрагивайте казаков — и мы вас не тронем.

* * *

На Выборгской стороне среди бастующего многолюдья — кой-где митинги. Вот поднялся оратор — по одежде рабочий, но по языку с привычкой выступать:

— Довольно нас эксплоатировали! Долой их всех! — жандармов! полицию! фабрикантов! правительство! Война для нас гибель, а для буржуазии выгода! Довольно лили нашу кровь!

После него поднялась на тумбу нервная девица из аптеки, с пискливым голосом. Сначала её высмеивали, а потом всё больше слушали: заворачивала круто туда же — «долой! долой! долой!».

* * *

Часть толпы пришла снимать Трубочный завод артиллерийского ведомства на Васильевском острове. Многие его мастерские не желали бастовать. У ворот стояла рота запасников лейб-гвардии Финляндского батальона. Из толпы насмехались над её командиром подпоручиком Йоссом, а один слесарь угрожал кулаком к носу. Подпоручик выхватил револьвер и уложил его на месте. И толпа сразу разбежалась. Но задержали реалиста 6-го класса Эмилия Бема, у которого отняли заряженный револьвер казённого образца.

Труп убитого слесаря отправили в военный госпиталь под конвоем семи казаков, но те по пути без сопротивления отдали труп толпе.

* * *

Воинские караулы стояли близ многих правительственных зданий, у почты, телеграфа. Также — и на Фонтанке у дома, где живёт Протопопов.

Городовые, чаще по двое, стояли в центре на всех обычных уличных постах.

Воинскими частями охранялись мосты, речные переходы с окраин в центр. И ещё кой-где перегораживали, но как? — разомкнутыми цепями на шаг солдат от солдата, и ничему не мешали: районы не замыкались же вкруговую, публика обходила их, насачивалась с двух сторон, ругалась, кричала — в конце концов всех и пропускали. И сами солдаты об офицере думали: и глупый же приказ. А толпа только уверялась: везде прорываться!

* * *

Гнал санный извозчик с двумя офицерами по Троицкой площади — и на пересечении с Кронверкским, на завороте, угодил полозом в жёлоб трамвайного рельса. Дёрнуло, завизжало железом — застрял.

Соскочил извозчик, вышли и полковник с капитаном.

А от дальней чёрной толпы рабочих к ним двинулись, даже и побежали — полудюжина, опережая остальных.

Что это?

Да и поперёк площади шли туда-сюда разные, тоже чёрные, — и тоже стали стягиваться.

А полиции — нигде не видно.

А уж слышаны рассказы, как ссаживают господ с извозчиков, — и на знакомой площади своего русского города, среди соотечественников офицеры замялись — в отчуждённости. И капитан положил руку на эфес — хотя разве выдернет?

Но бежали чёрные, как на игру, весело:

— Что, господа офицеры? Или площадь узка?

— Что ж ты, дурак, зевло распахнул?

Дружно схватились, вытолкнули.

И на чай не взяли.

* * *

К генералу Хабалову в градоначальство пришла депутация петроградских пекарей: после вчерашнего объявления генерала о достаточности муки все обрушиваются на них: почему не пекут? значит — прячут и воруют? Хабалов обещал им вернуть из армии полторы тысячи мобилизованных пекарских рабочих. (Кто остался — многие пьянствуют, работать не заставишь).

* * *

Между тем на Невском толпы набирались и бродили частью рабочие с окраин, а много своих, из центральных районов, — студенты, особенно много из Психо-неврологического, курсистки, подростки, и много праздной городской публики. И уж, конечно, все городские подонки за эти три дня притянулись. За вчера и позавчера у толпы создалось чувство полной безопасности, она привыкла к патрулям и что они не трогают.

Всё же пристав Спасской части задержал до полудня человек шестьдесят, заводя их в замкнутый каменный двор на Невском против Гостиного Двора. Тут по Невскому от Знаменской площади повалила большая толпа. Пристав послал в Гостиный Двор за условленной помощью к командиру пехотного караула — и тщетно ожидал с четырьмя полицейскими, увещевая наседающую разъярённую толпу. Воинская помощь не пришла. Тогда он сам прорвался в Гостиный Двор и просил помощи от стоявшей там сотни 4-го Донского полка. Сотник ответил, что имеет задачу лишь охранять Гостиный Двор. Другой казачий офицер согласился помочь, но опоздал: толпа уже смяла полицейских, освободила арестованных, а надзирателя Тройникова повалили на землю и били поленом по голове, пока не потерял сознания.

* * *

На подходах к Литейному мосту с Выборгской стороны и сегодня стягивалось много тысяч рабочих. Навстречу выехал по Нижегородской улице старик-полицмейстер полковник Шалфеев с полусотней казаков и десятком полицейских конных стражников. Поставив из них заслон у Симбирской улицы, Шалфеев один выехал вперёд к толпе и уговаривал её разойтись. Толпа в ответ хлынула на него, стащила с лошади, била лежачего кто сапогами, кто палкой, кто железным крюком для перевода рельсовых стрелок. Раздробили переносицу, иссекли седую голову, сломали руку.

А казаки — не тронулись на помощь. (Толпа на это и рассчитывала).

Бросились выручать конные городовые, произошла свалка. Здоровый детина замахнулся большим ломом на вахмистра, тот сбил нападавшего рукояткой револьвера. Из толпы бросали в конных полицейских льдом, камнями, затем стали стрелять. Тогда ответили выстрелами и полицейские.

После первых выстрелов казаки (4-й сотни 1-го Донского полка) повернули и уехали прочь полурысцой, оставляя полицейских и лежащего при смерти на мостовой Шалфеева.

Тут подбыли от моста другие городовые, конные и пешие, и оттеснили толпу.

* * *

Петроградская интеллигенция жаждала событий, но всё ещё не верила ни во что крупное. Карташёв на квартире у Гиппиус сказал: «всё — балет, ничего больше».

* * *

После 11 часов утра с окраин Петрограда уже не поступало донесений: повсюду начался разгром полицейских участков. Чины полиции скрывались или были преследуемы и убиты.

25

Вышли на перрон — приятный лёгкий морозец, и срывается лёгкий снежок. На вокзале — всё обычно. Но вышли на пасмурную площадь — трамваи действительно не ходят, и не ползёт через площадь обычная медленная вереница гружёных ломовых, и редко проскакивают занятые извозчики. С Симбирской улицы выходило свободное какое-то шествие с красным флагом — а полиции не видно было нигде ни человека.

Поразился Воротынцев.

Ожидающих извозчиков не сразу и найдёшь, обошли здание. И просят неимоверно, впятеро дороже. Сели в санки. Ольда подрагивала, хотя не холодно. Георг поправил полость на её коленях и держал обе руки в одной своей.

Поехали через Сампсониевский мост. Нет полиции на перекрестках. Почти нет и военных. И не столько идущих уверенно прохожих, сколько бродящих никуда. Или стоящих группами, рабочие. Улицы были людны — а казались безлюдны, оттого что не было обычного колёсного и санного движения. Какой-то пасмурный праздник. На Посадской улице все лавки — заперты, окна закрыты щитами.

А город и без того-то был не сияющим, как минувшей осенью, но запущенным, даже и грязноватым.

На Каменноостровском — торговали, роскошные магазины — без хвостов, а попроще — с хвостами. Никто ничего не громил, да вот и городовые попадались, постами по двое. Нет, в одной булочной разбиты были стёкла, торговли нет. Теперь встречались и извозчики, иногда автомобиль. А что-то висело больное в воздухе.

Извозчик по пути тоже рассказал им: одни фабрики бастуют, другие полуработают. А то — озоруют: видят, господа на извозчике едут, останавливают и ссаживают.

Мол, и вас бы не ссадили. Глупое, действительно, было бы положение — с дамой и против толпы, и — что делать?

Проехал наряд конных городовых. С тротуаров дерзко кричали им, не боясь. Они не оглядывались.

А вот и Песочная набережная у заснеженной Невки — и чистый упругий снег под полозьями, здесь — никакого разорения. Тут хоть забудься и дальше.

Но не проходило в груди дурное грызение, которое выгнало Георгия с дачи.

Поднимались изогнутой лесенкой в их ротонде.

— Всё это мне начинает не нравиться, — качала Ольда головой.

Сбросили верхнее — и сразу обнялись, как будто давно не обнимались. Постояли, молча покачиваясь.

— А узнаю-ка через телефон, что где делается, — сказала Ольда.

И стала звонить из коридора в одно, другое, третье место.

А Воротынцев переходил, курил, садился. В этой квартире такой был для него приёмистый, обнимающий уют — а сейчас почему-то сердце не на месте.

И глупо, что вернулись с дачи.

А может быть ещё глупей — вообще, что приехал в Петроград. Не зря ли он вообще ездил?..

В спальне появился на стене увеличенный портрет Георгия с фотографии, которую он ей прислал с фронта.

Этим Ольда признала его, приняла, ввела в свой дом.

А — кем?

Было и гордо от этого. И — смущение.

Пришла Ольда. Узнала: рабочих через мосты в центр не пускают, они тянутся там и сям по льду через Неву. В разных местах избивают полицейских. У Казанского собора с утра — маленькие группы студентов, их разгоняют. А сейчас по Невскому от Московского вокзала прошла большая возбуждённая толпа к Гостиному Двору. Отряд драгун помешал полиции разгонять толпу, толпа кричала драгунам «ура».

Ничего себе.

Всё то же ощущение, как всегда: наверху нет твёрдости.

Какая-то серая пустота. Невозможно бы сейчас — лечь, даже просто бездействовать, впустую разговаривать.

— А знаешь, позвоню я Верочке. Что ж теперь скрываться?

— Конечно.

Пошёл в коридор, повертел ручку, попросил барышню дать телефон Публичной библиотеки, второй этаж, выдача, он его не помнил.

Соединили. А там и Верочку позвали довольно быстро.

Вера только охнула в трубке — но меньше, чем он ожидал.

— Ой, как хорошо, что ты отозвался!

Странно.

— Я — в Петербурге.

— Знаю! Уже третий день знаю.

— Откуда???

— От Алины. Телеграммы. И даже телефон.

Так и обвалилось. Холодно-горячим.

— От Алины??? Почему? Откуда?..

— Она зачем-то телеграфировала тебе в Ромон — и ей ответили, что ты в Петрограде.

Так и обвалилось. Ещё валилось, валилось, даже нельзя охватить. Неисчислимо. Вот оно было предчувствие, не обмануло.

— А — ты что?..

— Я отвечала: ничего не знаю. Так и есть. Хотя, честно сказать, сразу поверила. Но я так боялась, что ты не объявишься мне.

Пытался сообразить своё нужное быстрое действие — и не мог. Обвал! Снизил голос, чтоб Ольде не донеслось:

— А — что она?..

Что с ней сейчас? Боже, что с ней?

— Мне — не верит. Обвиняет — меня. Проклинает тебя. Говорит... Ну, да приезжай, Егорик.

— Нет, что говорит?

Молчанье.

— Что говорит? Скажи скорей! Едет сюда?

— Не знаю. Нет, возможно... Вообще не знаю. — И по телефону можно было различить в веренькином голосе страдание. — Да приезжай скорей.

— А что? Плохо?

— Да... вообще...

— А что именно?

— Ну, там... Приезжай.

Обваливалось дальше и дальше, рухалось до конца.

Всё, что строено эту зиму, — всё обрушилось. И опять весь кошмар снова?.. И даже удвоенный?

Трубку держал, а в потерянности замолчал. Как одурел, ничего не мог придумать. А Верочка:

— Что на улицах делается...

И до чего ж не повезло. Как же не подумал, что она может телеграфировать, никого в штабе не предупредил.

— Около Гостиного — тут большая свалка, в окна видим. Смяли полицию, бьют. С красными флагами ходят по Невскому.

Да, ещё это же. Но это всё — полуслышал. А главное — не мог сообразить, что нужно делать.

— Но ты приедешь к нам сегодня? Няня волнуется!

Сразу всё в голове поворачивалось, целый мир. Теперь невозможно возвращаться прямо в Румынию, не избежать ехать в Москву. Сплести, что была срочная командировка. Но тогда побыстрей и ехать. Но не поверит! — если б сам не открылся в октябре, идиот.

— А что там около Московского вокзала?

— Там-то бурней всего эти дни. Тебе билет? Я сама пойду брать, а то ты ввяжешься.

Вот влип, так влип, ещё эти уличные волнения, действительно ввяжешься, нелепо.

— Егорик! Ну, ты можешь ехать к нам? И я тогда иду домой. Только Невский минуй, не пересекай. Как-нибудь от Фонтанки слева приезжай. Ты... — через паузу, — на Песочной?..

Наконец всё довернулось и решилось. И ломящее предчувствие — мрачно заменилось ясным действием.

— Да. Еду. Через час буду.

Но ещё докручивал ручкой резко отбой — а уже понял: с этим он не может выйти к Ольде. Он — всё равно не может ей передать, насколько и почему это ужасно. А если открыть — она начнёт снова воспитывать и учить его, как твёрже себя вести с Алиной, а это невыносимо, потому что она не понимает. И если открыть — сейчас невозможно будет уехать, а нужно остаться и разговаривать, разговаривать... Невозможно.

Стыдно лгать любовнице, но петроградские события давали ему единственную возможность вывернуться. (А что он такое от Веры услышал? — он едва сейчас вспоминал).

Ольда с испугом встретила его лицо.

— Да... — бормотал он, — очень серьёзно...

— А — что?

— Около Гостиного — полицию избивают. А около Московского вокзала что-то ещё хуже.

Да он конечно бы ей всё сказал! Если б она не отпугнула его вчерашними упорными внушениями. Была какая-то запретность — с ней это всё обсуждать.

— Как разыгралось! — не сводила Ольда с него глаз, и он побоялся, что угадает. — Что ты думаешь? Он молчал.

— Ну, не Девятьсот же Пятый, — уговаривала она себя и его. — Уже бывало. И в октябре, в тот самый день, когда мы познакомились, помнишь?

Да, правда, тогда было похожее. Так недавно. Тогда ещё не было у него этих маленьких плеч. Прошлые часы он совсем к ней остывал. А сейчас, как расставаться, — стала опять мила, желанна. Счастье моё неожиданное! Спасибо тебе за всё. Но — очернело во мне, стеснилось, и ты не можешь утешить. А вслух:

— Надо мне поехать кого-нибудь в штабах повидать, понять. На что ж рассчитывают? Как же можно так запускать? Вот тебе и... Самодержавие без воли — это, знаешь...

Делать-то надо же что-то. Сами же говорим.

Да, верно. Так.

— Но ты же к вечеру вернёшься? — то влекла вперёд, а вот уже удерживала.

Положение, и попрощаться открыто нельзя.

— Если не разыграется. Если там не понадоблюсь.

— Но тогда — хоть завтра! — ещё же завтрашний день наш!

Он вздохнул.

— Ну, ты по крайней мере скажешь мне в телефон — что и как?

— Да, конечно!

Поедим?

Нет, уже не сидится, всё колышется, корёжится.

— Но ещё же мы не расстаёмся? — сильней встревожилась Ольда.

— Да кто его знает, — недоумевал он с отсутствующим лицом. — Чемоданчик на всякий случай возьму.

— А ты — не к ней поедешь? — вдруг догадалась и впилась ему в китель.

— Ну, с чего ты взяла? — почти искренно изумился он. Вот повернулось: скрывал жену как любовницу.

— Это — нельзя! — внушала Ольда большими глазами. — Я буду ревновать! Теперь ты — мой!

— Да ну что ты?.. Да откуда?..

Вот — и миг прощанья. Она подняла, положила ладони ему на плечи и с сияющими глазами выговаривала:

— Для меня твоё появление — как второе рожденье моё. Я столько ждала!.. Я уже теряла надежду, что дождусь... Я шла как через пустыню... Я всю эту зиму вспоминала твой последний взгляд тогда, у моста. И верила, что мы будем вместе. Я верю и сейчас! Я — люблю тебя! Люблю!

Он снял с погонов её ладони и целовал.

Он был плох с ней последние часы. И ещё хуже был бы сейчас, если б она требовала остаться. Но вот она легко освобождала его — и вспыхнуло перед ним, какая ж она драгоценность! И как он самозабвенно любит её! И пожалел, что даже — мало она ему говорила. И ещё недохватно он её целовал!

У неё трогательно неловко искривилась верхняя губа:

— Мужчины почему-то придают большое значение годам женщины. А для женщины... Ну, разве я для тебя стара?

— Я такой молодой, как ты, — не касался...

26, часть 1

(Дума кончается)

Много толстых томов стенограмм четырёх Государственных Дум, кто только одолеет их, дают несравнимое впечатление ото всей реки общественных настроений России за одиннадцать её последних лет. И если б даже не иметь больше ни единой книжки мемуаров, свидетельств, фотографий, — по одним этим стенограммам так неоспорно восстанавливается и вся смена забот и настояний, сшибка страстей и мнений, и даже — характеры, и даже голоса самых частых ораторов, десятков двух. Начав читать эти томы ещё с полным неведением, с полным доверием, никакого мнения не имея и не предожидая, — от заседания к заседанию вдруг испытываешь тоскливую пустоту от резкой, оскорбительной, никогда не связанной с делом и никогда не предлагающей осуществимого дела говорильни левых. Можно представить, что в западных парламентах и самая крайняя оппозиция всё-таки чувствует на себе тяготение государственного и национального долга: участвовать в чём-то же и конструктивном, искать какие-то пути государственного устроения даже и при неприятном для себя правительстве. Но российские социал-демократы, трудовики, да многие кадеты, совершенно свободны от сознания, что государство есть организм с повседневным сложным существованием, и как ни меняй политическую систему, а день ото дня живущему в государстве народу всё же требуется естественно существовать. Все они, и чем левее — тем едче, посвящают себя только поношению этого государства и этого правительства. Все они, выходя на думскую трибуну, обращаются не столько к этой Думе, не столько рассчитывают склонить её к какому-то деловому решению, сколько срывают аплодисменты передовой , либеральной, радикальной и социалистической общественности — и ничего не жаждут, кроме её одобрения.

Чхеидзе: Я говорю не для вас, а для тех, кто меня послал.

Обсуждается продовольственный вопрос — социал-демократ (Бурьянов) по этому поводу рассказывает о Кинтале и Циммервальде. Другой:

продовольственный кризис не может быть разрешён потому, что власть — дворянско-землевладельческая.

При чём там урожаи или неурожаи, доставка, мельницы, хлебные цены! Как будто двести последних лет Россия и не клала на зуб ни краюхи: дворянская власть — и кризис неразрешим, пустите кадетов, социал-демократов — и Россия будет сыта. (Через несколько дней кадет Некрасов застонет, что нет сил разгрузить приходящее — ещё при царе разнаряженное — в большом количестве в Петроград продовольствие: мятели кончились).

По каждому частному осязаемому вопросу — эти холостые провороты, без зацепленья с истинной жизнью, лишь накал обвинений:

Чхенкели: Правительство у нас было и остаётся врагом народа, это для всех ясно. Должно быть покончено с политической системой, приведшей страну на край гибели. Час настал!

(И до чего ж несвободная эта Россия! — вот так не дают ни слова вымолвить).

Скобелев: Вся страна ненавидит эту власть и презирает это правительство.

Чхеидзе: Правительство виселиц, правительство военно-полевых судов, правительство белого террора, архиреакционное по своему составу... Всякое сотрудничество с этим правительством есть предательство народных интересов. Россия народа и Россия этого правительства — две вещи несовместимые, у них нет общих ни радостей, ни печалей, ни поражений, ни побед. Нам надлежит идти путём, которым пошли предки наших милых симпатичных друзей-французов. Буржуазия в XVIII веке не словесами занималась. ( Скобелев: «Сметала троны!»)

Что стесняться им, если вся Дума уже вставала за неприкосновенность парламентских речей — и останавливала даже государственный бюджет, все финансы империи, пока думским с-д не дозволят наговориться всласть.

Скобелев: То, что мы видим, это Содом и Гоморра, гниение и разложение. Это — ваша Россия, Россия дворянского крепостнического благополучия, Россия бюрократического своеволия, предстала как обнажённая порочная женщина...

И это глаголанье в раскалённой пустоте, до визжанья, до свинголоса, надменно обращается и к сотоварищам по Думе, и особенно к кадетам, всегда недостаточно революционным:

Чхеидзе: Вы не можете, господа, не считаться с указаниями улицы . Вы не можете не принять во внимание указание улицы, что ликвидация всемирной бойни должна произойти в интересах демократии.

Чхенкели: Вы решительно не способны к положительной работе в пользу народа... Докажите, что и вы можете что-то хорошее сделать для народа.

Чем малочисленнее горстка социал-демократов в Думе, тем с большим чванством и высокомерием они глумятся над остальною Думой, то корят Прогрессивный блок, то свысока поощряют, а постояннее всего выпячивают собственное предвидение и многознание, сыпят мишуру социальных откровений. Чем малочисленнее они, тем длительней и щедрей переводят не-своё, думское, время, и далеко отклоняясь в оглушительно-холостые провороты, уверенно знают, что как левых их не посмеют прервать.

Суханов: Это правительство ведёт политику изменников и дураков.

Родзянко: Прошу вас быть осторожнее.

Суханов: Это слова депутата Милюкова.

Родзянко: Покорнейше прошу не повторять такие неудачные слова.

Родичев (с места): Почему неудачные? ( Шум, смех).

Или

Чхеидзе: Я очень просил бы не делать мне замечаний с места, занимаемого товарищем председателя, это злоупотребление своим положением. (Слева рукоплескания. «Правильно!»)

Волков (к-д): Эти господа (указывая на места правительства) должны сесть в тюрьмы, ибо они настоящие преступники, мешающие нам обратить все силы на борьбу с внешним врагом. (Аплодисменты. Председатель не прерывает).

(социалист): Старый режим опоздал с возможными уступками. Теперь только перешагнув через труп старого режима, возможен путь к хлебу.

Родзянко с готовностью заметает:

Ваша метафора несколько неосторожна, но я не сомневаюсь, что прямой смысл не мог быть у вас.

Тот даже не даёт себе труда оправдаться и, спустя немного, повторяет ту же «метафору», вполне беспрепятственно.

Как бы считает себя обязанным седлать Думу по часу едва ли не через день уморительно-нудный Чхеидзе, с его дребезжащим произношением, с его непрочищенным языком:

— при том положении, которое находится в стране;

— Блок стал в положение священника, который заготовленную проповедь оставил в старых штанах;

— все эти красивые слова не стоят выеденного яйца, и им могут верить только дети или идиоты; —

зато с непокидающим самомнением, не способным на себя оглянуться:

— куда Россия придёт — ни я не могу предсказать, ни вы;

— на этот счёт меня особенно жизнь не беспокоит;

и так уже привыкли думцы к его неотвратимым речам, как к стихийной слякоти, как к дождям осенним, что не способны проняться, когда и верное замечание забредёт в его речь:

Хотите турок освободить от их столицы Константинополя? или когда, в декабре 1916, Чхеидзе изумляется, почему вся Дума, уж так с порога, решительно и едино, даже и обсудить не хочет германских мирных предложений?

Когда сменили Штюрмера и на трибуну вышел новый премьер Трепов, ещё никак себя не показавший, социал-демократы не давали ему даже выступить с декларацией, — а кричали, буянили, потом каждый по пять минут дерзил и хулиганил с трибуны, и все выведены вон на 8 заседаний. (Родзянко возмерился лишать каждого на 15, но струсил левого ветра).

Очень заметно: когда социалисты выведены, только и начинается в Думе спокойное деловое обсуждение.

С социал-демократами постоянно соревнуясь, ни на тон, ни на выкрик от них не отстать ни в резкости, ни в поношении правительства, ни в презрении к думскому большинству, ни на раз не выступить реже Чхеидзе, ни на пять минут не говорить меньше, мелькает руками, в беге речи обгоняет колченогий смысл, с общими местами гимназического багажа, проклинает и предсказывает — адвокат, вошедший в моду перед самою войной, настойчивый ходатай сосланных думских большевиков — Керенский. Войдя возглавителем к серым трудовикам, особенно хорошо чувствуя крестьянство:

Крестьянство проснулось и поняло, что третьиюньская система привела к гибели государства,

он постоянно ощущает себя и выразителем всей России, всех трудящихся, любимчиком русского общества за стенами Думы и первоблестящим оратором в ней:

наше мнение, ничтожной кучки здесь, учитывается европейским общественным мнением.

(Отмеченная В. Маклаковым

ничем не оправданная, необыкновенная популярность революции в России

нашла в Керенском своего восторженного глаголя:

Вы, господа, до сих пор под словом «революция» понимаете какие-то действия, разрушающие государство, когда вся мировая история говорит, что революция была средством спасения государства!

И, цитируя англичанина:

Человеческий род гораздо меньше страдал от духа мятежа, чем от бесконечного терпения народов.

Если Родзянко осмеливается лишить его слова, Керенский совершает шесть ответных прорывов, всё не уходя с трибуны:

Я хочу... Я хотел только... Я хочу указать, господа... Что в настоящий момент... Я решительно протестую... Что не дают возможности...

Нет оскорбления обиднее для Керенского, чем — не вывести его из зала, когда выводят с-д, или приписать ему в газетах,

будто он разделяет убеждения о некоторых законных методах борьбы с властью.

О, какая пощёчина! законных? Нет и нет! Самый вскидчивый адвокат России, он, конечно, за вне-законные методы!

Вы хотите бороться «только законными средствами»? (Милюков: «Это — Дума»).

О, как же он презирает этих умеренных либералов!

Я хочу спросить вас, господа члены Государственной Думы: что ж, наконец, поняли ли вы, что исторической задачей русского народа в настоящий момент является уничтожение средневекового режима немедленно, во что бы то ни стало, героическими личными жертвами?.. Вы — коробочки государственности, не имеющие государственного смысла! Вы, господа, только взмахом контрреволюционной волны 1906 года выброшены на мировую арену, и кроме нищеты государственности, кроме убожества государственного мышления, вы перед миром явить ничего не можете.

Иногда в пируэтах своего красноречия Керенский задерживается и над теми местами, где заложена истина, и метко разит кадетов:

Если у вас нет воли к действиям, тогда не нужно говорить слишком ответственных и тяжких по последствиям слов. Вы считаете, что ваше дело исполнено, когда вы сказали эти слова отсюда. Но ведь есть же, господа, наивные массы, которые эти слова воспринимают серьёзно, которые хотят оказать большинству Государственной Думы поддержку! А когда эта поддержка готова вылиться в грандиозных движениях масс, вы первые вашим "благоразумным" словом уничтожаете энтузиазм!

Не есть ли это способ остаться в своих тёплых креслах? Вы не хотите разорвать со старой властью до конца. Для вас вовсе не так дороги интересы, в святости которых вы клянётесь! Вас объединяет с властью идея империалистического захвата!

Посмотрите на эти зарницы, которые начинают полосовать небосклон Российской Империи... Будьте осторожны с народной душой, не бросайте в неё упрёков в измене, в руководительстве иностранными агентами, она (народная душа) хочет быть гражданином, она хочет сказать: я так хочу!..

— уже в изнеможении, все нервы растратя, с трибуны едва не свисая.

Мы цитируем Керенского непропорционально мало, обходя кубические километры пустословия, отбирая лишь то, что прилегает к повествованию, оттого представляя его концентрированней, чем он был, и даже прозорливцем (как он всегда приписывал себе ретроспективно). А это совсем не из частых было его минут:

Я признаю, что и мы, представители демократии, не всегда были на высоте понимания наших исторических задач.

И, вдруг теснимый предчувствием (впрочем, уже 15 февраля):

Я не хочу вступать в споры и в партийную борьбу. Я хочу, чтоб эти наши дни прошли бы при полном сознании величайших страданий и величайшей ответственности, которая скоро падёт на всех нас без различия наших политических убеждений. В этот последний момент, перед великими событиями... последний раз спросим себя: можем ли мы спасти народное достояние прошлого, которое попало в наши руки? Страна уже находится в хаосе, мы переживаем небывалую в исторические времена нашей родины смуту, перед которой 1613 год кажется детскими сказками...

Впрочем тут же, едва перевздохнув, — снова и снова о пяти большевицких депутатах, сосланных в Сибирь (за пораженчество, и даже отречься от того телеграммою не захотевших, как просил министр внутренних дел), — и развалилось минутное замирание в думском зале, и с правых скамей кричат

— а я бы вас безошибочно бросил!

то есть в Сибирь же.

Однако крайне левым не откажешь в последовательности большей, чем у кадетов, кто сами не поспевали за своими крылатыми речами и плохо понимали, куда ж они, собственно, тянули.

Кадеты были изумлены неожиданной победой своей атаки 1 ноября 1916, когда внезапно им удалась главная цель — свержение Штюрмера в несколько дней. Прецедентов тому ещё не бывало в нашей парламентской жизни. Прогрессивный блок показал, что он — сила, с которой весьма считается императорская власть.

Но тем более такая победа и обязывала: атаковать дальше, свергать дальше (в первую очередь аппетит разгорался на ненавистного Протопопова), свергать и сшибать каждого до тех пор, пока в правительство позовут их, избранников народа.

Да преемник Штюрмера А. Ф. Трепов, перед тем министр путей сообщения (несамолюбиво ждавший и два часа, пока думская комиссия решала, стоит ли выслушать его доклад об окончании Мурманской железной дороги, еле-еле Шингарёв и Родзянко уломали думцев выслушать), — и сам принял премьерство с решением сблизить правительство с Думой и свою программу уклонить в сторону, требуемую Блоком. Но безнадёжно испорченных отношений с Думой он не сумел исправить за 6 недель своего премьерства, не сумел сломить Протопопова, да и всё равно не угодил бы Думе, ибо требовалось от него менять не государственных людей на государственных, но непременно на руководителей Блока, да беря их не рядовыми министрами, а уйдя и сам. (Он и был прогнан, но потому, что не угодил Двору).

А между тем бушевание вырвалось за стены Думы. Шли съезды за съездами и выносили страшнейшие резолюции. Декабрьский съезд Союза городов постановил:

Дума должна довести до конца борьбу с постыдным режимом!

И председатели губернских земских управ согласились:

Историческая власть стоит у бездны. Правительство ведёт Россию по пути гибели... Время не терпит, истекли все отсрочки, данные нам историей...

Но и — всего уничтожительнее для власти! — извечная опора трона,

съезд объединённых дворянских обществ, искони преданных своим самодержцам, с великой скорбью усматривает, что в переживаемый Россиею грозный исторический час монархическое начало, эта вековая основа государства, претерпевает колебание в своих устоях. Безответственные тёмные силы подчиняют своему влиянию верхи власти и посягают даже на управление церковное... Церковь не слышит свободного слова своих епископов и видит их угнетёнными... Необходимо создать правительство, русское по мысли и чувству...

(Уж не из думцев ли предполагали они его собрать?)

Читающая Россия обращалась к газетам — там по совету Маркова 2-го не было больше белых полос, но не было и рассказа о случившемся. Однако уже была привычка и техника самооповещения — от руки, на пишущих машинках и на ротаторах (и ротаторы не были под охраной спецотделов), — и всю осень и зиму текли по России, достигая даже глухой провинции, подлинные и вымышленные думские речи, записи встречи думцев с Протопоповым, и вот теперь резолюции всех декабрьских съездов, которые назвал Милюков

высшей точкой достигнутого нами успеха. На наших глазах общественная борьба выступает из рамок строгой законности и возрождаются явочные формы 1905 года,

то есть опять наступает если не революция, то приятная имитация её, а значит у Прогрессивного блока и у крайне левых снова

общие задачи и единый враг.

(Мечта и постоянная тяга кадетов — заслужить доверие социал-демократии).

Но эта высшая точка успеха была всё-таки вне Думы — а что-то же надо было делать в Думе, собираясь весь ноябрь, полдекабря, полфевраля? Прогрессивный блок должен был не уставать произносить:

Новиков 2-й: Страна находится во власти безумцев, изменников и ренегатов.

Аджемов: Первым делом будущего правительства будет — посадить на скамью подсудимых предательски действующее нынешнее правительство. Предел перейдён, и остаётся стране самой себя спасать. В решительную минуту Дума будет с народом, а народ пощады не даст!

Шидловский: Правительство очутилось в положении травимого зверя,

и настолько ослабело, что если бы вдруг у Блока появилось бы

искреннее желание из-за тяжёлых обстоятельств времени пойти на компромисс, то даже не знаем, с кем мы должны были бы пойти на компромисс,

нет лиц, нет людей.

Милюков: В этот момент, когда мы стоим на мировом распутьи и решаем судьбу многих поколений... Страна боится остаться хоть на минуту с правительством без Думы, и потому так тревожно просит нас не расходиться...

Это верно: в кофейнях, в театральных антрактах, в 1-м и 2-м классах поездов более всего обсуждают последние речи депутатов, ими живут. Однако, хотя

свершилось то, чего мы хотели и к чему стремились: страна признала нас своими вождями,

испытывали кадеты заминку, и даже растерянность внутреннюю: что же правильно делать? как использовать Думу и своё лидерство в ней?

Естественно было: по каждому возникающему вопросу противоборствовать правительству. Самая большая победа тут была одержана, когда дружно потопили министерство народного здравия — уже созданное министерство, уже назначенного министра, начавшего деятельность, но без согласия Думы, — и за это отменили его со всеми его антиэпидемическими и санитарными мероприятиями — назло правительству! Ещё сорвали проект ввести обязательную трудовую повинность, хотя бы в прифронтовой полосе:

Принудительный труд? Полицейские меры? Позор! Долой! или бездействующих беженцев обязать к работе:

Для беженцев вводят крепостное право?!?

Уж тем более бурно протестовали и сорвали проект милитаризации оборонных заводов — то есть лишить рабочих права бастовать, увольняться (зато и кормить на заводе): уж это тем более крепостное право и солдатчина для пролетариата! Эта мера — для удушения революционного движения!

Хуже получилось с германскими мирными предложениями. После энергичного осеннего наступления на Балканах, заняв Бухарест, взяв румынскую нефть, пол-Румынии, и только что объявив независимость Польши, в конце ноября, в свой лучший момент, Германия предложила союзникам немедленные мирные переговоры. Эффектен был шаг и прекрасно составлена нота (для свободного развития всех народов, в случае отказа — вина на союзниках), ликовала левая часть рейхстага и берлинские жители. И нейтральные Соединённые Штаты поддержали германское предложение. Оживлённые толки о мире захватили все столицы Европы. Стрелка войны дрогнула. Простые, даже прогрессивные, люди по слабости хотели мира, облегчения, и вот стали надеяться на переговоры. Прогрессивный блок был, разумеется, против мира, за войну до победы в единении с нашими славными союзниками. Но хотя в то время и длилась думская сессия, Блок не спроворился отозваться немедленно, да и был как раз момент острой борьбы против правительства, — а изменнические круги правительства и династии, только и мечтавшие о сепаратном мире, как это достоверно знал Милюков, — отозвались ранее всех, даже союзников. Ещё в Лондоне и Париже выискивали искусные отказы, как 12 декабря был оглашён приказ русского императора по армии:

...Враг ещё не изгнан из захваченных областей. Обладание Царьградом и проливами ещё не обеспечено. Заключить ныне мир значило бы не использовать плодов несказанных трудов ваших, геройские войска и флот.

Ловко! Царь перехватил инициативу — и Думе, вместо того чтоб уничтожительно атаковать правительство, пришлось поплестись в хвосте: разумеется, никаких переговоров, Германия — виновница мировой борьбы.

Милюков: Во имя скорейшего наступления новой эры мы не хотим мира вничью, мы не хотим мира без победы, с новой мировой войной в перспективе. Преждевременный мир был бы только коротким перемирием.

Родзянко: С согласия союзников принципы владения проливами и Царьградом... Народная совесть не простила бы себе минутной слабости.

И пришлось опять выслушивать слева:

Керенский: Три года провозглашая с этой кафедры «победу во что бы то ни стало» — с какими результатами идёте вы на последний суд истории?.. Я категорически заявляю, что мы, демократическая Россия, совершенно не согласны и протестуем против того содержания и тона, который был принят в вашем ответе на ноту Вильсона. (Справа: «Ты — помощник Вильгельма!») Пусть и русская власть сформулирует не фантастические требования, а минимальные. Я утверждаю, что провозглашение безграничных завоевательных тенденций не встречало и не может встретить поддержки в народе. (Шингарёв: «Неверно!»)

Неверно! Кадетское сердце знает: народ хочет умирать и побеждать!

Возникали и другие деликатные положения, где Прогрессивный блок не мог проявить разоблачительного гнева: всякий раз, когда выплывал вопрос о промышленном капитале и банках. Звучал в Думе одинокий голос священника Околовича:

Есть вампир, который овладел Россией. Своими отвратительными губами он высасывает кровь из народно-хозяйственного организма, крепко держит голову, мешает работать мысли. Это — банки: Азово-Донской, Петроградский международный, Петроградский учётно-ссудный, Сибирский торговый... Банки финансируют не войну, а дороговизну. Они стали собственниками многих заводов. Они задерживают сахарные отправления в Петроград. Они закупают продукцию и не направляют её в места спроса и голода. Идёт азартная биржевая игра вокруг овса. Банки поставили коммерческие интересы выше родины. Всё хозяйство страны — под надзором, а банки — не под надзором.

Но Дума, не слыша, миновала такой голос. Банки — сила, замахиваться на них нельзя. Надзор за банками предлагал Шингарёв весной 1916, Прогрессивный блок отклонил. При недостатках подвоза, перебоях топлива, банки стали извлекать свои капиталы из торгово-промышленных предприятий, оптовики сокращали свою деятельность, — оттого закрывались многие лавки, исчезали предметы первой необходимости, — но для публики оставалось виновато правительство, и лучше нельзя было придумать.

Между широких валов крупных вопросов выныривали во множестве и некрупные, иногда не желанные и, мелькнув своей спинкой, тонули. То члена Думы поляка Лэмпицкого, публично выступавшего против России на территории, оккупированной немцами, долго не решались исключить как изменника (это противоречило бы левому и польскому ветру), обсуждали полный день и наконец исключили... за непосещение думских занятий. (А депутатов-большевиков, лишённых всех прав состояния и сосланных, вообще никогда не исключали). То своим чередом подползали из многолетних думских залежей: законопроект о всеобщем школьном обучении. Законопроект о волостном земстве, давний-предавний вопрос русского развития, затянутый, замедленный, как всё важное на Руси: исполнилось 55 лет тщетным попыткам определить и создать волостное земство, 11 лет — усилиям провести его через законодательные палаты, — и вот в третью военную бесхлебную зиму, за три месяца до революции, в декабре 1916, волостное земство вдвигается в думские прения.

Проект создать всесословную волость родился даже прежде 1861, ещё когда только обсуждали крестьянскую реформу: крестьянство, только что вышедшее из крепости, привыкшее беспрекословно повиноваться любой власти, не отстоит себя от государственной бюрократии; да и обособление помещиков углубит их рознь с крестьянством; хорошо бы объединить их во всесословное земство, чтоб они вместе осознали и отстояли интересы земли. И государство перестанет быть для крестьянина пригнетением.

Но не было сделано так. Своему утоплению в крестьянстве сопротивлялись многие помещики (те, кто не шли в уездное земство). Не сочувствовала проекту и радикальная интеллигенция 70-х-80-х годов: узкие волостные интересы отвлекут от широких горизонтов, местное самоуправление только свяжет общее развитие демократии (безбрежное сладкое море политики). И теперь

Стемпковский (воронежский помещик): Мы — не граждане, объединённые одною мыслью, но — хозяин и работник, но — начальник и подчинённый. У нас не было места, где мы могли бы сойтись и поговорить о будущих нуждах, где бы наши интересы сливались воедино. Мы сталкивались всегда при обстановке, не располагавшей восстановить единство и добрый мир. И даже расходов волости не берём на себя, сколько раз признавая, что так несправедливо.

И сверх земских сборов собираются с крестьян мирские средства, а могли бы доплачивать помещики.

С давних пор томится уездное земство: так близки к населению — и так удалены. Как сблизиться? Вечный спор: начинать ли сразу с развития гражданского сознания скудоимущих и неграмотных? или — сперва грамотность, потом — улучшение экономического быта, тогда у них появится досуг, тогда и реформы?

Разразился голод 1891, и яснее зинула эта пропасть: не было волостного земства, которое знало бы, кого кормить, кому ссуду давать. Да даже и несведущие благотворители не допускались к голодающему населению помимо земского начальника.

А между тем немногие крестьянские гласные в уездном земстве хорошо оправдали себя: они ярко понимали своё положение, права, интересы, высказывали отчётливые мысли о нуждах и задачах.

Ещё во 2-ю Думу Столыпин внёс проект волостного земства, равного для всех сословий. Через 10 лет вынужден был признать даже

Керенский: Отдаю дань его памяти. Он смело, честно и открыто отказался от куриальной системы в земстве, сказал, что это — факел вражды, который вносится в местную земскую жизнь.

Но в Думах проект загряз надолго.

В крестьянской и христианской России четырём Государственным Думам образованного класса ни один крестьянский закон или христианский вопрос никогда не казался ни спешным, ни важным. И если какие из них они всё-таки иногда проводили, то только если это означало явное торжество над правительством. Так они 8 лет квасили в комиссиях вопрос о крестьянском равноправии — и не дали. Законопроект же о волостном земстве в мае 1911 Дума передала в Государственный Совет. Там — извращали статьи, увеличивали административные полицейские функции земства, потом — отклонили проект целиком. В августе 1915 4-я Дума выхватила снова проект 3-й, внесла его, но это было перед её роспуском, да и внесено скорей всего напоказ. Проект снова выплыл в марте 1916, в думской комиссии, со спешкою и очень несовершенный. Однако: время ли затевать волостное земство, когда идёт война?

Шингарёв, горячо: да, да! И хотя бы общих надежд не оправдало, но для войны-то оно и понадобится! Во время войны все опасности и опасней. Вот придумываем разные местные комитеты по продовольствию — а было бы у нас волостное земство? — через него и учёт запасов, и закупка хлеба, и распределение товаров, и использование беженцев, военнопленных... Сколько лет ещё протянется война? — никто не знает, не поздно строить волостное земство и теперь. Оно предохранит нас от анархии.

Правые. Это — и не успеется до конца войны. И сейчас нет людей на местах. Первый состав гласных будет случаен, и от этого криво пойдёт всё направление деятельности. Да вообще, даже в уезде с трудом собирают полезных земских деятелей, где же набраться в волостное земство? При неразвитости нынешнего крестьянства преобладание его в земстве будет номинальным, а неограниченно будет господствовать третий элемент (служащие земского аппарата). И попадёт земское хозяйство в руки лиц, ничем с землёю не связанных. Если не бюрократия, так поработит деревню город. Слишком поспешно устраняются земские начальники, а среди них много развитых и в курсе дела. Проект предусматривает защиту интересов города, казны, администрации и полиции — но не духовенства; церковь не будет представлена в этом земстве никак. Да нынешняя волость и слишком мала, чтобы создать жизненный, финансово возможный организм, возникнет больше новых налогов, чем пользы. Если образованный читатель в сем месте пожалуется, что не этого он ждал от главы и, наконец, ему скучно читать о волостном земстве, да и вообще всё об этой Думе, — откроем, что и Думе самой скучны эти прения, а может быть и сама себе она уже скучна. Обсуждается волостное земство, — а по залу свободно ходят, громко разговаривают, больше половины уходят в фойе и в буфет, в зале присутствует порой лишь 150 человек из 440, то и дело нет на месте записавшихся ораторов, и даже Шингарёв оказывается в отсутствии.

Шестидесяти лет оказалось мало проекту — он поспешен, сыр, непродуман, его толкает насильственно центр, и критикуют с обоих флангов и просто все, кто взял труд подумать: как же можно проводить такую основательную объемлющую реформу, даже не спрося крестьянского мнения на сходах? На передовых позициях равняет смерть офицера и солдата — как же можно вводить курии в волостное земство? Опираться не на доверие соседей, а на превосходство имущества?

Керенский. У постели умирающего не говорят о житейских делах. Нечего есть в городах, неизвестно, будем ли живы, — а нам предлагают проект волостного земства...

То, что летом 1915 было спорным, теперь становится смешным. Нужно — найти рычаг, чтобы повернуть весь строй государственной жизни! Надо вскрывать гангрену и выпускать гной!

Вдруг — обостряется спор до ярости и, как часто бывает, пока не привыкнешь, сперва непонятно, с чего это?

Городилов (крестьянин): Как это проводить выборы в волостное земство, когда всё население на войне? Оскорбление просто. Волостное земство понадобилось господам прогрессистам, чтобы по окончании войны насадить своих людей, которые наполнят деревню чуть не самым последним элементом. А вот в нынешние волостные правления, чисто-крестьянские, посторонним элементам нет доступа.

Так-то нам безопасней. Поправка трудовиков:

Правом быть избранным в волостные земские гласные пользуются лица... без различия веры, национальности и местожительства.

Шингарёв: Как мог быть подписан циркуляр: «на волостные сходы посторонних лиц не допускать». Кто же — посторонние в Российской империи? кого нельзя пускать?

И наконец прорывается пламенем — подразумённое, спорящим ясное, клокочущее и жгучее: да — беженцев! и — евреев, что ж вы их нам — равноправными членами земства? деревней нашей управлять? а на земле они работать — будут?

И таким же неугасимым огнём такие же горячие языки взлизывают на трибуну:

А иначе будет нарушено правосознание общечеловеческое и народное! Угнетая еврея, вы даёте козырь Германии: где же борется Россия за права народностей?

Керенский: Вы откровенно, как на конюшне, показываете свою настоящую сущность? Перед всем миром показываете, что Россия продолжает национальную травлю? Вот вы и есть настоящие пораженцы, подрываете дело союзников.

(«Пораженцы» — ещё не стало похвалой или гордым самозаявлением, в Думе это — брань, и Керенский силится отшвырнуть направо этот укор, постоянно виснущий над левыми).

В Думу поступает 750 законопроектов в год. Их масштаб:

— об увеличении окладов квартирных денег присяжным счётчикам казначейств;

— об установлении должности уездных фельдшеров при вторых уездных врачах;

— об учреждении областного рыболовного съезда в Области Войска Донского...

К декабрю 1916 накопилось 1200 таких нерассмотренных законов, из них 1100 утонуло в думских многолюдных, неработоспособных комиссиях. Дума называла эти законы вермишелью, и обычно всю долготу своей сессии не занималась ею, предпочитая декларативные речи против правительства. Вермишель выбрасывалась на кафедру в последние дни, когда уже все разъезжаются.

Маклаков: За границей законы короче наших, пишутся просто, ибо нет такой централизации, а доверяют местам. Лишь создаются нужные учреждения и указываются им цели и пути, директивы от парламента. Там дорожат вниманием парламента, призывают его лишь к важным началам закона, остальное делает правительство. И мы тоже могли бы так — если могли бы верить правительству. Или хотя бы контролировать его. Мы же берём на себя груз, который может нас задавить.

В этой Думе (как, впрочем, и во всех парламентах) — чем правее, тем позорнее перед обществом, тем связанней в доводах. Что б ни говорили правые, — нет им ни веры, ни поддержки, ни даже простого уважения. Их легко подавляют голосованием, или замечаниями председателя, или просто — криками с мест, ибо левых глоток много больше: «присяжные защитники правительства!». Им почти не дают говорить, прерывают, нелегко продляют время выступления, а чаще обрезают прения, чтоб не дать им выступить вовсе, в пулемётном порядке проводят резолюции против них.

Мы, русские националисты... (Слева: «Прусские!» Смех).

...Ораторам не из Блока нельзя говорить с этой кафедры, вы их постоянно прерываете...

Думское большинство постоянно пренебрегает своим правым меньшинством. Молодому русскому парламенту доступна идея голосования и совсем чужда и странна идея согласования, на которой строилось древнерусское соборное понимание.

И это всё — не главное, отчего трудно в Думе правым. Им тяжко оттого, что они верны династии, которая потеряла верность сама себе, когда самодержец как бы околдован внутренним бессилием, им тяжко оттого, что они должны подпирать столп, который сам заколебался. Но — какой же путь показать, когда шатаются колонны принципов и качается свод династии? Самодержавие — без самодержца!.. Правые — рассеяны, растеряны, обессилены. Если уж и верные люди не нужны Государю?.. Если сама Верховная власть забыла о правых и покинула их?.. Сдаться? Безропотно уступить власть кадетам? Так ведь не удержат, всё дальше и дальше будут передавать её налево. Переубеждать?

Левашов: Большинство ораторов, пренебрегая насущнейшими нуждами страны, посвящает свои речи озлобленным нападкам на власть, сведению партийных счётов. Очень может быть, что левые группы стремятся узурпировать власть в пользу своих повелителей, враждебных всему русскому.

А ещё: каждый шестой депутат Думы — крестьянин. (Побоялось правительство дать всеобщее равное право деревне, само себя лишило правого большинства в Думе — уж эти бы серые «аграрии» не допустили бы хлебной петли осенью 1916). Крестьяне — смирно сидят, боясь развязных насмешек, выступают редко и кратко, стеснённо, то с доверчивой умилительностью:

Третий год кровавой войны мы всё отдаём, братьев и сыновей. Помоги вам, Господи, разбить дерзких и кровавых врагов... А гвоздь повышен 20-30 рублей за пуд...,

то с корявостью речи:

Злоупотребляют нашему целому войску... Какое внушение идёт для народа...,

вызывая только улыбки своими неукатанными, несостроенными речами. Они годами не могут привыкнуть к дерзким порядкам этих образованных господ в Думе — к облаиванию и обрёвыванию, какие неприличны были бы на сельских сходах. Или тому, что в ладоши хлопают не по согласию с речью, а — если свой говорит. А коль и верно, да не свой — так чаще молчат. Депутатам-крестьянам надо несколько лет отереться тут, чтобы приобыкнуть, что это и есть Государственная Дума. В 1912 депутат Снежков предложил дисциплинарный товарищеский совет — благотворно влиять на думские нравы. Но его поддержали только депутаты-крестьяне, а из господ — Маклаков и с ним двое-трое. Так и не собрались.

И как же эту Думу вести благообразно и успешно? Задача Родзянки, беспокойнейшего из председателей. Вот уж он не бездействует! Как бы ни были тучи сгущены, всякую новую сессию и подсессию открыть достойно:

Исполнены решимости не дать врагу поработить Святую Русь! —

и бурные приветствия союзным дипломатам. Распускают ли Думу (3 сентября 1915) — склонить её всё же кричать

— Ура-а-а-а!

Государю императору. Ожидают ли перерыва (декабрь 1916) —

Приглашаю Государственную Думу стоя выслушать Высочайший ответ на принесенное Государю императору поздравление к тезоименитству. Ура-а-а-а!

Положение России — очень сложное, только и обозримое с председательского места. Иногда — пойти на секретное заседание бюро Блока, иногда — не отказаться и вместе с правыми поехать на обед к Штюрмеру. То — скрыть от Думы неприятные бумаги, то — вступить лично и непосредственно с Францией в переговоры об аэропланах, обойдя и все министерства и Верховное Главнокомандование. Но напряжённее всего и болезненнее всего — добиваться аудиенций у Государя, всякий раз трепеща получить или отказ, или холодный приём, или испытать унижение: быть вычеркнутым царицею из списка приглашённых к высочайшему завтраку, или в правительственном поезде получить самое неудобное отделение. А попав на приём к Государю, выдержать единственно верное поведение между воплощённым достоинством Государственной Думы, душевной преданностью своему монарху — и отеческим вразумлением, как тому надо поступать.

Вся царская фамилия с трепетом ожидала моего доклада. При своей независимости всё же обласканный приятным придворным званием шталмейстера, радоваться Анне 1-й степени — не Председателю, нет,

в воздаяние особых трудов и заслуг в должности почётного попечителя Новомосковской гимназии,

и тут же понимать, как это роняет его в глазах Думы («продался за орден», и это после разгона её), ну да ведь и любим же ею неизменно! — и всё же решиться пригласить Государя в Думу на молебен, и убедить приехать, и всё хорошо. И вдруг осенью 1916 разносится слух — для самого неожиданно, неведомо откуда поднявшийся, но сладко и властно охватывающий слух: премьером и министром иностранных дел будет РОДЗЯНКО!!! Ещё никем официально не предложено, ещё не спущено это милостивое слово свысока, — а ведь уже надо обдумать условия, достойные великого человека: императрицу — в Ливадию, пост принимается не менее, как на три года, министры — по собственному выбору, Поливанов вместо генерала Алексеева, а великих князей — снять с военных должностей. Увы, этого ультиматума никогда не услышит Россия: слух так и остался слухом.

И снова взносить себя по дубовым ступенькам на высшую кафедру Думы, и запорожским басом лениво отводить:

Председатель сам знает, не вступайте в пререкания...;

в опасные дни, избегая скандала, окружать себя думскими приставами (они многие с головами стрижеными и крупными физиономиями под своего Председателя), а в трагический день, когда грубиян Марков 2-й, размахивая руками и грозя кулаком, подымется на Председателя, видимо драться, — оказаться без реальной обороны кроме графа Бобринского, схватившегося за графин, вся другая помощь опоздает.

Прискорбный этот эпизод произошёл после того, правда, как полноября думское большинство поносило и всё правительство вместе и отдельно по министрам, а Родзянко возражал, может, и слишком бережно (но не ссориться ж ему с большинством!):

Покорнейше прошу господ членов Думы несколько менее часто перебивать оратора...

Чхенкели: Один выход — революция!

Родзянко: Призываю вас к порядку за подобное выражение,

но дал договорить, а Маркова 2-го, за ответ «не кричите!», — удалил с кафедры. И этот необузданный депутат подошёл к Родзянке и объявил ему громко вслух:

— Болван! Мерзавец!

Родзянко: Член Государственной Думы Марков 2-й позволил себе такое оскорбление вашему Председателю, которого в анналах Государственной Думы ещё не имеется. (Шум. Голоса: «Какое?») Но я не могу... (Шум). Но ввиду этого обстоятельства я попрошу моего Товарища предложить ту меру возмездия...

В. Бобринский: За невероятно тяжёлое оскорбление Председателя Государственной Думы (Голоса: «Какое?») ... я не повторю этого выражения...

Марков исключается на 15 заседаний — предел, даваемый уставом. Но, по уставу же, виновному дозволяется объяснение поступка, и Марков 2-й успевает объявить:

С этой кафедры осмелились оскорблять высоких лиц безнаказанно. Я в лице вашего председателя, пристрастного и непорядочного, оскорбил вас!

Всё же этот эпизод окончился к вящей славе Родзянки: и аплодисменты Прогрессивного блока, и сочувственные телеграммы от земских и дворянских собраний, городских дум, выборы почётным членом совета профессоров Петроградского университета и орден Почётного Легиона от президента Франции!

Руководство Думою сложней симфонического дирижёрства, тут надо много предвидеть, менять тоны, приёмы, виды голосований — по запискам, с проходом в двое дверей, подъёмом рук или без подсчёта, дозировку выступлений, продление или непродление, умелое откладывание запроса или острое введение его (любым левым запросом на добрые сутки прерывается равномерное законодательное обсуждение).

Тем более важно не ошибиться при открытии напряжённо-ожидаемой сессии после вынужденного перерыва, как 14 февраля. Тем обиднее, что выступлением Риттиха отодвинута центральная речь Милюкова, — и он произносит её на другой день при неполном зале, даже без кворума депутатов, увы, уже без торжественного стечения публики.

Милюков: Несколько вялый тон прений и не особенно внимательное отношение слушателей...

Мы, законодательные учреждения, разорвали с правительством. Там (указывая на ложу правительства) нет никого, кроме вот этих бледных теней. (Рукоплескания. Аджемов: «Там всякая дрянь!») Министры не относятся к числу знающих людей... Страна далеко опередила своё правительство... Зрелище, глубоко оскорбительное для великого народа... Будет ли с пути народа сброшено это позорное и досадное препятствие?.. Господа, в патриотической тревоге, которою полны ваши собственные сердца, не в молчании, не в примирении я вижу наше спасенье. Вы, которые знаете больше, чем я могу сказать с этой кафедры, вы знаете, что тревога эта основательна. И если в самом деле укрепится в стране мысль, что с этим правительством Россия победить не может, то она победит вопреки своему правительству, но победит!

(Крупнейшим знатоком внешней политики это было сказано 15 февраля. Уже Соединённые Штаты явно входили в войну, и победа союзников рисовалась едва ли не автоматической. Почему же могло казаться так Милюкову да и всем почти? Гипноз желанного. Конечно, отплывя по реке истории, узнав берега и промерив дно, легко критиковать. Теперь-то, за всё расплатясь, мы знаем, что обстояло как раз обратно тому, как сказал Милюков: с этим правительством Россия уже неизбежно победила бы, вопреки же ему она проиграла войну).

Но, чтобы гром не разразился в той форме, которой мы не желаем, мы должны предупредить удар.

Это — очень милюковское: когда в спину жмут — благоразумно опинаться.

Из глубин России несутся надежды к нам. Это мы должны, не довольствуясь речами, совершить какое-то необычное и особенное действие... «Все речи уже произнесены, действуйте смело!» — говорят нам со всех сторон. Эти надежды нас глубоко трогают, но и несколько смущают. Ведь наше слово уже есть наше дело. Но, рисуя самые мрачные картины настоящего, мы имеем возможность не делать из них того безотрадного вывода, который напрашивается и против которого я вас настойчиво предостерегаю.

Это — требует мужества, когда слева социал-демократы жёлчно поливают:

Как, господа, можно назвать вашу тактику? Вы продолжаете твердить, что готовы бороться лишь законными средствами с властью, которая ведёт страну к гибели! Это — хуже, чем всякое пораженчество!.. Вы же говорите, что эта власть изменяет стране?

О, этот левый ветер, как он больно режет лицо! И ведь правда, ответить нечего. Заслоняются, тупятся, переминаются кадеты:

Очень прискорбно, когда между нами и нашими товарищами слева появляются разногласия, к радости тёмных сил.

Внутренняя слабость кадетов в том, что, беспощадные в критике, они не могут дать увлекательной программы: чаще — не имеют её, иные пункты скупятся высказать, чтобы правительство не перехватило себе. Ну, разве что

Милюков: Освободите этот народ от лишних стражников и полиции. Пожелание народа: возьмите полицию на фронт! Почему эти упитанные остаются неприкосновенными?

А то — лишь одно, лишь одно повторяют они, и в этом главная их программа:

Родичев: Когда там (указывает на ложу правительства) будут сидеть люди, заслужившие народную веру, люди, самые имена которых говорили бы стране: жди и веруй , ибо эти люди сделают своё дело или погибнут...

Лишь бы власть ушла, мы заступим — и всё пойдёт. А может быть — и придумать ничего было невозможно, тупиковое положение. Вот — прогрессисты, давшие Блоку название, сидящие правей кадетов, а думающие даже левей:

Ефремов: В ноябре страна вознесла престиж Думы на недосягаемую высоту, — но прошло три месяца, и начинает терять веру в её могущество. Страна накалена недовольством, а близорукая упорная власть как будто нарочно наталкивает её на страшный вывод о невозможности парламентскими средствами борьбы...

И что другое, правда, предложишь, кроме правительства доверия:

Такое правительство может совершить чудеса: его вдохновляет народная душа, с ним будет творить и работать весь народ.

(Скоро, на Временном правительстве, мы это и проверим).

Опережая лидеров Блока, на завоевание новой популярности ринулся

Керенский: Кто же те , кто приводит сюда эти тени (указывая на места правительства).

И дальше — о тех, выше правительства. Он и осенью уже так заводил, а теперь-то! Он верно сообразил, что поношение правительства — уже не ораторское достижение, пришла пора поносить трон. И верно сообразил, что в Думе уже всё можно. И верно сообразил, что Родзянко не посмеет выдать его. (Премьер князь Голицын запросит стенограмму — Родзянко ответит, что ничего предосудительного там не было). Все опасные места — а их насчитается 6 за часовую речь — будут изъяты. А уже такое умеренно мягкое место:

С нарушителями закона

(то есть с правительством)

есть только один путь — физического их устранения! (Слева рукоплескания, «Верно!») —

даже и в стенограмме не сокращено. И упиваясь достигнутым уровнем смелости и ожидаемым восторгом страны, парламентарий объявляет, что до сих пор лишь подразумевалось, а теперь пусть растекается в гектографических листках:

Я, господа, свободно могу говорить, потому что вы знаете: я по политическим своим личным убеждениям разделяю мнение партии, которая

(теперь можно признаться: не трудовик — а тайный эсер!)

на своём знамени ставила открыто возможность террора... к партии, которая признавала необходимость тираноубийств.

Председательствующий Некрасов (Родзянко перед такими опасными речами всегда куда-то исчезает):

Член Государственной Думы Керенский. Изложением своей программы не дайте основание утверждать, что в Государственной Думе могут раздаваться приглашения к чему-либо подобному.

Но если крикнут с места увлечённому Керенскому:

— Говорите от себя!

Председательствующий на его защите:

— Прошу не перебивать оратора.

И после такой зажигательной речи кто ж будет слушать унылые уговоры правого? —

Левашов: Кучка бессердечных честолюбцев старается использовать затруднительное положение родины, чтоб незаконно захватить власть над ней, не дать правительству сосредоточиться на сокрушении могучего неприятеля. ...Песни еврейской печати, истерические выкрики думских ораторов, что теперешнее правительство не может вести Россию к победе...

Ведь ещё подбавит независимый казак

Караулов: Если вы имеете дело с собеседниками, которым хоть кол на голове теши, то самое лучшее с ними не говорить. Поэтому я не буду делать никаких обращений к правительству.

И ещё социал-демократ

Скобелев: Не только к правительству и не только к центральной фигуре , которая дёргает этих марионеток. (Председательствующий не мешает). Много накопилось, что может предъявить рабочий класс к теперешней власти. Или эта власть с её приспешниками будет сметена — или Россия погибнет. (Рукоплескания слева. Председательствующий не возражает).

Когда партии, парламентские фракции, газеты и ораторы привыкают, что общество и студенчество аплодируют им, жадно следят за ними, — они, того не замечая, втягиваются в соревновательную игру: каждый следующий оратор и журналист, каждое следующее заявление и резолюция рассчитаны вызвать удивление, восторг и поддержку — сильнее, а хотя б не слабее, чем предыдущие, — такова инерция этой игры. А чтоб этого достичь — мало просто таланта говорения, писания, быстрой сообразительности: этого постоянного подъёма и нагрева общественной поддержки можно достичь, только если пользоваться подбодряющим рядом фактов и пренебрегать удручающим рядом их. Рост голоса и рост успеха невозможны, если эти ряды честно и взвешенно сопоставлять. Так эта общественно-парламентско-газетная игра (мы наблюдаем её накануне русской революции, но усталым зрением часто видим на сегодняшнем Западе) становится увлечённым обманным шествием, карнавалом перед тем как опрокинуться, глаз и нога перестают различать, где ещё твёрдая земля, где — уже зеркальное призрачное отражение.

В последнюю неделю русской Государственной Думы это соревнование достигает отчаянной надрывности. Ни одно обсуждение — ни о волостном земстве, ни о транспорте, топливе, ни о продовольствии — не доводится до конца, но прерывается каким-нибудь истерическим спешным запросом, а тот сшибается и заталкивается новыми и новыми запросами и вопросами, также не доводимыми ни до какого решения, один запрос острей другого, повестка дня разладилась, ораторы, сбивая единое течение, выступают каждый, о чём их жжёт.

Крупный текстильщик, не знающий этих твёрдых цен на свой ситец, революционнейший деятель Прогрессивного блока Коновалов, с золотым пенсне на длинном шнурке, выступает с запросом о беззаконных административных действиях против профсоюзов и аресте Рабочей группы, с длиннейшей речью:

Безответственность власти... Презреннейшее политиканство власти... Умственное убожество носителей своеволия... Протопопов как жалкий трус... Все пришли к убеждению, сами камни заговорили, что больше так жить и управлять нельзя...

Но главное — он обещал с трибуны возгласить:

Представитель рабочих Фёдоров-Девяткин высказал следующие мысли...

И подолгу читает, что высказывал Фёдоров-Девяткин. На том час и больше.

Тут место выскочить и Чхеидзе, на то его неприкосновенное право, слушайте, хоть очами повылазьте. Самое время напомнить о сосланных в 1907 социал-демократических депутатах 2-й Думы — и почему Дума не хлопочет о них?

Вокруг старого режима осталась лишь кучка холопов. Такая власть, как наша, только и может держаться провокацией, у неё других корней в жизни нет. Мы неоднократно предлагали вам поставить вопрос о провокационной деятельности правительства, ещё при Столыпине. Не наступает ли, господа, момент, когда внешняя война благодаря этой власти будет превращена, господа, именно в гражданскую войну? И я предлагаю вам, господа, иметь в виду эти перспективы!

(И за что уж Ленин так беспощадно поносил этого милого Чхеидзе?)

А тут опять подоспевает неутомимый быстроголосый Керенский с вёрткою головой:

Думское большинство всегда неохотно защищает трудящихся, ибо классово едино с правительством. Мой товарищ Чхеидзе говорил вам: смотрите! война внешняя превратится в войну гражданскую. И если вы — со страной, то вы должны перейти от слов к делу сейчас!

А ещё же — запрос об устранении от заседаний прогрессивных членов Государственного Совета.

А ещё же — запрос о закрытии Путиловского завода — и, конечно, опять

Керенский: Я слишком волнуюсь в настоящий момент, чтобы говорить о темах, которых следовало бы коснуться. Но ведь это уже — состояние, когда почти нельзя управлять.

И — вот им, прогрессивному большинству:

Вы не боретесь за то, чтобы власть безумная не губила государства.

Надо спешить отвечать, спасая кадетскую честь.

Шингарёв: Очень много горькой правды... Безумная власть... Мы должны потребовать, чтоб она, наконец, или сумела справиться с делом или убиралась бы вон из государства! (Бурные продолжительные рукоплескания слева и в центре).

А что до путиловской забастовки, ну

мастера побили там, вывезли что ли его на тачке, я не знаю.

Шульгин: Какие рабочие, за что и почему уволены на Путиловском — никто из нас понятия не имеет. При таких условиях вмешиваться в жизнь завода, руководимого военными властями...

Родзянко суетливо и сбивчиво проголосовывает предложение Керенского принять обратно всех уволенных рабочих.

Чем далее отмалчивается правительство, тем смелее депутаты. Правительство честят в тех словах, как будто его уже и нет в России. В успешной новой роли любимца общества не устаёт выламываться и Пуришкевич, в последние месяцы совершивший сенсационный перескок из крайне правых едва ли не в кадеты и безнаказанный за убийство. Трибуна не остаётся пустой, и ораторы переполнены нарастающим избытком чувств и слов. Уже торжествует с трибуны Скобелев, что на петроградских улицах — волнения и отбирают трамвайные рукоятки.

Керенский: Мы требуем, чтобы вы, власть, подчинились требованиям страны и ушли с ваших мест!

24 февраля переполашивается Дума новым срочным запросом: какие меры предпринимает правительство для урегулирования продовольственного положения в Петрограде? Как пропустить такой прекрасный повод для раздирающих речей? То шёл — продовольственный вопрос вообще в России, почти академический, его можно было и покинуть. Теперь — жизненный: тут, у нас, в Петрограде!

Шингарёв. Несмотря на пожелание Государственной Думы, в Петрограде продовольствием занимается градоначальник Балк, его уполномоченный Вейс. Петроградская городская дума ещё с ноября требовала себе права внеочередной закупки и перевозки хлеба (ведь им нужнее всех!) — и не получила. В феврале постановила — карточную систему, фунт на человека (от этих-то слухов и начались все петроградские хлебные волнения) — а уполномоченный не соглашается. Но если он заявляет, что хлеба в Петрограде на 20 дней — то где же этот хлеб? (В лавках хлеба хватает до 5 вечера, а вечером приходится ездить в другие районы).

Подан запрос — пусть начинается исправление? (Да знают лидеры кадетов, что через 2 часа на совещании Родзянки с правительством всё решится полюбовно, в самом благоприятном смысле). О нет, теперь-то и повод осветить политические аспекты и разжечь страсти!

Родичев: Роковое развитие событий, наступило наконец

(тут есть и радость! желанная музыка!)

то, против чего мы два с половиной года предостерегаем. Власть, которая в минуту народного бедствия не хочет собирать Государственную Думу, — ведёт народ к гибели. Негодность и преступность избранного пути... Они сами пришли к сознанию, как к ним относится русский народ, и несмотря на это остаются на своих местах. Мы переживаем тот двенадцатый час, после которого нет спасения! Правительство, в котором министра не отличишь от мошенника, — и все они назначены влиянием, которое мы не можем не назвать изменническим. (Слева рукоплескания: «Верно!») И вот, господа, настала последняя минута, когда эта власть измены может прекратиться. Это им — казнь, достойная дел, которые они совершили. Именем голодного народа мы требуем власти, достойной судеб великого народа! — призвать людей, которым вся Россия может верить!

А теперь как же обойтись без Чхеидзе? Сколько ни выступай — ведь хочется ещё рассчитаться, ещё поклевать.

Чхеидзе: Игнорирование улицы — это свойство правительства и многих из вас. Но как быстро ни стоял вопрос, всё-таки надо в корень посмотреть. Основная причина — мировая катастрофа, пора задуматься об этом серьёзно. Правительство? Да, в первую очередь оно виновато. Но, господа, не виноваты ли и те, кто долго шли в единении с ним? Я вас спрашиваю, отвечайте беспристрастно, — с тем правительством, которое было изменническим, и вы это знали. Это правительство никакого внешнего врага не признаёт, никаких народных благ не преследует, оно защищает свою собственную шкуру!

И — длинно об этом, десятикратно подробно, с размазыванием, с обильным напоминанием, что он сам и его фракция всегда были правы, всегда это знали и предсказывали.

Какое ж разрешение продовольственного вопроса? Упразднение этого правительства и этой системы!

(Самый обыкновенный лозунг для Думы, к нему уже привыкли).

Наша фракция заявляет Государственной Думе, — сейчас у меня под руками этого заявления нет, — помимо коренного изменения политического строя чтобы дали массе возможность организоваться...

А наготове, рвётся, со вчерашнего дня не выступал

Керенский: Вчера мы говорили с этой трибуны, и никто в России не узнал. Даже заголовок о Путиловском заводе вычеркнут. (Справа: «А в Германии знают, Керенский скажет»). Все призывы бессмысленны. Кроме слов, что мы здесь говорим, не настало ли время превратить их в действие? Я не раз формулировал и говорил о причине всех причин несчастий, которые мы переживаем. Но, господа,

отдать ему справедливость, он способен опоминаться быстрей с-д и даже к-д,

когда мы уже вступили в период развала, катастрофы и анархии, когда разум страны гаснет, её захватывают стихии голода и ненависти, тогда я не могу повторить с этой кафедры то, что сказал депутат Родичев: настал двенадцатый час, сегодня или никогда. Остерегайтесь слов , если вы сами не хотите превратить их в делю. Слишком ярка перед нами картина гибели государства. Будьте осторожны, не трогайте этой массы, настроения которой вы не понимаете. Как мы были правы, когда говорили... —

и много о том, как были правы, когда говорили.

Только в народе спасение, и к нему мы сами должны пойти с покаянием

(как, впрочем, это известно ещё с XIX века). Вдруг появляется на кафедре

священник Крылов. Под свежим впечатлением, что видел сейчас на улицах. Громадная масса залила всю Знаменскую площадь, весь Невский и все прилегающие улицы, и — совершенно неожиданно: проходящие полки и казаков провожают криками «ура!». (Караулов на месте заволновался). Один из конных полицейских ударил было женщину нагайкой, но казаки тотчас вступились и прогнали полицию. (Слева — продолжительные рукоплескания, «Браво!» Караулов: «Ура!»)

Да в этом душном закрытом зале просидишь, ничего не увидишь!

Будучи остановлен этой картиной народного воодушевления и патриотизма, я решил перед вами сказать своё честное пастырское слово,

что хлеб в стране есть, изобилие других продуктов, и надо только столковаться.

Аплодируют левые. Выступает от правых: что всякому русскому человеку больно, когда законодательные учреждения только тем занимаются, что мечут вонючей жидкостью в русское императорское правительство, вместо того чтоб созидать законодательство.

25 февраля на утреннем заседании на последний запрос отвечает всё тот же обязательный, услужливый, быстрый

Риттих. Подход продовольственных грузов к Петрограду очень упал с конца января: движение поездов было на три недели задержано мятелями и тяжёлым угольным кризисом. Тогда-то Риттих и снизил норму Петрограда до 40 вагонов муки. В этой норме и держались более трёх недель. И ржаного хлеба хватало, даже некоторые хлебопекарни заявляли, что — избыток, не разбирают. Отсутствия муки не было, пекарням всё выдавалось по норме. Видимая нехватка началась лишь три дня назад и особенно на Выборгской стороне. По поручению Риттиха уполномоченный объехал тамошние булочные и пекарни и выяснил, что во всех есть запас: от нескольких дней до нескольких недель.

Но произошло нечто необычайное: вдруг появились громадные хвосты и требование именно на чёрный хлеб. И все указывали, что лицо, купившее хлеб в одной лавке, сейчас же переходило и становилось в хвост у другой. Утверждают в один голос, что явилось в населении какое-то беспокойство об отсутствии муки в Петрограде, и на этой почве разыгралась прямо паника: все старались запасаться хлебом, чтобы делать из него сухари. Нечто подобное было две недели назад, но довольно скоро прошло, и потом население большими коробами продавало эти сухари.

Теперь же — обычной выпечки стало не хватать, и часть булочных и часть желающих купить ещё — стали оставаться без хлеба. Хотя общепетроградский запас остаётся больше, чем на две недели.

Уже назначены специальные маршрутные поезда в Петроград для пополнения нехватки. Уже вышло 19 поездов, есть поезда по 40 и 50 вагонов, но даже считая по 25 — это идёт двухнедельное количество. Однако, раз у населения нет уверенности, что мука не утекает, надо, чтоб оно ясно знало положение вещей. И теперь правительство согласно

немедленно передать распределение этих продуктов в руки петроградского городского общественного управления. (Шингарёв: «Это надо было раньше!») Такое предположение было ещё два с половиной месяца назад, когда я вступил в должность. Но оно не вкладывалось ни в рамки городового положения, ни в рамки... Теперь, не дожидаясь нового закона, как только петроградская управа сорганизуется хотя бы несколько, чтобы принять это дело, оно немедленно, в тот же день, будет ей передано! Если она может принять сегодня — сегодня же это будет сделано! (Не только ни одного хлопка, но слева: «И кто виноват?»)

Отчитывается кадет Некрасов, который участвовал вчера в чрезвычайном совещании с советом министров. Весьма уверенно и примирительно:

Переживаемый острый кризис — преходящий, в ближайшие дни будет преодолен. Население может быть спокойным за обеспечение продуктами на ближайшее время.

Это так проверено: когда смотришь, как грузчики носят мешки, кажется — да и я бы легко! Но когда начинаешь хоть угол такого мешка перенимать своим плечом, — о, как мозжит он и плющит! Вот — первый уголок государственной тяжести, который дают перенять Прогрессивному блоку. И Некрасов уже оговаривается:

Мы знаем, что в руках общественных самоуправлений не будет многих из тех возможностей, которые были у правительственных органов. Но только тогда мы можем предъявить населению требования терпеть все лишения, когда оно само имеет в руках контроль и наблюдение.

Шингарёв: Вы присутствуете при событиях, подтверждающих старую поговорку — пока гром не грянет... Пока министр никак не мог «уложить в рамки»... Ещё в ноябре городская дума настаивала на таком праве. 13 февраля городской голова обращался к председателю совета министров, тот сказал, что подумает, — и думал, пока на улицах начались волнения... Однако город может взяться за это дело, если ему будет обеспечен подвоз хлеба. Как может он иначе взять ответственность перед населением Петрограда? Надо заранее оговориться.

(Уже подавливает мешочек).

Быть может, у них теперь одна надежда: мы до этого довели — а спихнём городу? (Слева: «Пусть все подают в отставку!»)

Ещё выдвигают проворные думцы законодательное предположение (со шпильками, что во всём виновато правительство) — обсудить и принять за три дня. Ну, кажется, схватились за дела и хоть на сегодня закончилось словомолотье? Как бы не так! А —

Чхеидзе: Посмотрим, что из этого выйдет, то, что сейчас предлагается. На Кавказе продовольственный вопрос стоит острее, чем где бы то ни было. (?) Мы со своей стороны может быть найдём нужным предложить некоторые меры.

Но пока — не находит. А вот что: три дня — слишком долго, надо успеть в два, к понедельнику.

Ну — и Керенский же! Хоть несколько слов, хотя бы присоединиться: скорей! скорей за работу!

Несколько заявлений: прекратить общее заседание, чтобы продовольственная комиссия немедленно начала работу!

Как — а по мотивам голосования? прекращать ли работу заседания — нужны мотивы голосования. Опять-таки

Керенский: Министр земледелия ничего нового нам не сказал.

И потому не надо прений! (Они и не предполагались). А формула перехода (вот к тому, чтобы скорей начать продовольственную работу):

Выслушав объяснения министра земледелия и считая их совершенно неудовлетворительными, Государственная Дума признаёт, что дальнейшее пребывание у власти настоящего совета министров совершенно нетерпимо... Создать правительство, подчинённое контролю всего народа! И — немедленная свобода слова, собраний, организаций, личности...

Обскакал-таки дружка Чхеидзе! Какой же ловкий манёвр! Но — не упущено, наверстать! По мотивам голосования (о прекращении этого заседания) —

Чхеидзе: Я совершенно не желаю возражать против той формулы, которую огласил мой товарищ Керенский. Но я не могу согласиться, что мы ещё раз имели удовольствие выслушать представителя правительства... И поэтому мы не можем отказать себе в некотором, так сказать, праве ещё раз высказаться по тому, что объяснил нам господин министр. Поэтому я предлагаю не откладывать заседания, продолжить обсуждение этого вопроса, выслушать с трибуны ещё раз...

(ещё раз и ещё раз Керенского и Чхеидзе)

и ещё раз зафиксировать в памяти населения то, что нужно сказать. Потом хватит времени , я думаю, и для разработки законопроекта

о передаче продовольствия общественным комитетам.

Десять минут назад он сам же говорил, что даже до вторника ждать невтерпёж, чтобы к понедельнику сделали всё! — и вот уже — давайте прения хоть на неделю!

Страшно не то, что на трибуну Думы во всякое время может вырваться любой демагог и лопотать любую чушь. Страшно то, что ни выкрика возмущения, ни ропота ниоткуда в думском зале — так ушиблены все и робеют перед левой стороной. Страшно то, что таким ничтожным лопотаньем кончаются 11 лет четырёх Государственных Дум.

В 12 ч. 50 м. Родзянко закрывает заседание.

Это всё — почти сплошь выписано мною из думских стенограмм последних недель русской монархии. Это всё до такой степени лежит на поверхности, что одному удивляюсь: почему никто не показал прежде меня?

Эта Дума никогда более не соберётся.

И я сегодня, прочтя её стенограммы с ноября 1916 насквозь, а ранее многие, многие, так ощущаю: и не жаль.

27

А сегодня от учебной команды волынцев уже не взвод пошёл на Знаменскую площадь, а вся 2-я рота — так, значит, Кирпичникову тем более выпало идти. Вот попадает, уж как бы хотел не пойти.

Сказали: сегодня там будем до двенадцати ночи, горячее пришлют туда. Не допускать народ стекаться на площадь.

Опять сидела рота в подвале дворницкой, а нарядами по очереди патрулировала.

Выезжали, проезжали и казаки взводами, и во всей боевой амуниции. Вид их, и копытный стук на улицах был грозный. И не только у толпы, но и у покладистых солдатских патрулей сердце ребром становилось против этих казачьих проездов. Хотя они и нагаек не вытаскивали, а смирно проезжали вхолостую.

А полиции — в этой толпяной густоте не видно было вдоль Невского, и только стояли коротким строем у вокзала. Мало их.

Вернулся Кирпичников в подвал какой-то притомлённый. Ото всей долгой службы, что ли. На войне — за жизнь берегись, в мирное время — парадами изматывали, а тут вот что придумали — народ гонять.

И опять прибежал в подвал вестовой штабс-капитана — вызывать роту строиться. И тут же прибежали и прапорщики — Воронцов-Вельяминов и Ткачура, по одному на каждую полуроту. За те два года, что не был Кирпичников в Волынском полку (по мобилизации в пехотный полк попал, потом ранен, потом лечился), — тут многих прежних офицеров повыбило, мало кого и встретишь. Эти — новые.

Вылезли наружу. А вид у гвардейцев — шинели не пригнаны, кто и в ботинках, где уж там стойка-выправка.

Построились, но теперь сбоку наискосок, так что толпе с Невского путь к Александрову памятнику оставался открыт. Они и повалили туда с красным флагом. У памятника остановились.

И сперва шапки сняли и пели все «вечную память».

А потом стали выходить оруны, сюда плохо слышно.

Не выдержал один пожилой солдат, ретивый, и из заднего ряда крикнул своему офицеру:

— Ваше благородие! Оратель — речь кую-то говорит!

Кирпичников одёрнул его:

— Замолчи, серенький.

Понимал бы ты, знал бы ты всё...

Прапорщик Вельяминов пошёл просить у капитана разрешения разогнать толпу.

Штабс-капитан Машкин 2-й ничего не ответил. Не приказал.

Кирпичников подумал: а ведь по-хорошему обо всём бы можно с людьми договориться. И Вельяминову:

— Разрешите, ваше благородие, я один схожу к ним.

— Да тебя убьют.

— Да никогда во веки.

Не пустил прапорщик. Пошёл опять сам к штабс-капитану — просить разрешения разогнать.

Ах, беда, опять к худому. Опять: как солдатам быть? Вернулся Вельяминов, и первому взводу:

— На-пле-чо! За мной, шагом марш!

И пошёл, сам отмахивая, отстукивая. А они за ним, вяловато. Он тогда звонко:

— Крепче ногу!

Солдаты ворчат:

— Тут не кузня, ногу держать.

Кирпичников остался с другим взводом. Отсюда не слышно, а видно хорошо: там, у памятника, подняли красную тряпку и растопырили над головами, а на ней: «Долой войну!».

Ошалели, что ли? Как это, долой войну? А немец куда?

Шагов через двадцать скомандовал Вельяминов взводу: «на руку!». Повернул фронтом — и пошли цепью, с винтовками наперевес — прямо на красный флаг.

Подступы памятника — из красного гранита, его от снега очищают. И чёрные людишки на нём.

Вельяминов кинулся вперёд, оторвался от строя — поскользнулся — и упал ничком.

И в него тотчас кинули палкой, в спину угодили.

А «долой войну» меж тем свернули, спрятали.

Толпа тоже робела.

Прапорщик бодро вскочил, подошёл, сорвал красный флаг с древка — и вернулся к солдатскому строю.

Спросил своих солдат — кто его ударил? Отвечали, что не заметили.

Повернул взвод, опять «на плечо» — и вернулся сюда, к роте.

Едва построились — из толпы пришла кучка, просила у штабс-капитана вернуть флаг.

Штабс-капитан вежливо просил их, что надо разойтись.

Вельяминов и Ткачура окрикнули их:

— Вы — разойдитесь, а то стрелять будем!

Подошёл один, в студенческой форме, без руки. И целой рукой тычет Вельяминову в значок на шинели:

— Вместе на одной скамье сидели, а теперь ты в меня стрелять? Ну, стреляй!

Грудь подставил.

Вельяминов ему:

— Армейская служба — есть служба. Без этого — нет страны.

Это правильно.

Откуда-то прискакали казаки на лохматых сибирках. Покрутились, копытами поцокали. Посмеивались. Наезжали на толпу, а мягко.

Толпа переливалась с места на место. «Мельница».

Офицеры ушли сидеть в гостиницу, а Кирпичников с солдатами всё стоял.

Когда толпа слишком наседала, окружала — сами солдаты взмаливались взойти в их тяжёлое солдатское положение, податься дальше.

Тоже служба — не своё дело делать. Люди хлеба хотят, и поговорить хотят, — чего им перегораживать?

Прибежал вестовой: идти пока в дворницкую.

28

За эту мрачную зиму приблизилась ещё одна милая молодая женщина — Лили Ден, жена флигель-адъютанта, моряка, назначенного командовать выкупленным у японцев крейсером «Варяг». Именно вчера она проводила мужа, они ушли в Англию, может быть на полгода, менять машины, — и приезжала вечером посидеть. Огорчённая, тревожная (сколько одних германских мин по дороге!), — держалась молодцом. И от сходных чувств, при уехавших мужьях, возникало с ней проникновенное понимание.

К полуночи присылала звать Аня, и государыня ездила к ней в кресле черезо всю пустоту дворца, часа полтора успокаивала её, та лежала в жару, в задыханьи, в испуге, совсем плоха.

А дети пока переносили корь сравнительно не тяжело, по утрам температура спадала, к вечеру набиралась. Лежали все в тёмных комнатах, и мать попеременно ходила от одной к другому, сменяла сиделок. Осложнения — пока не проступили. А младшие девочки держались, хоть и на грани, Анастасия — с очень подозрительным горлом.

А за утренним окном шёл лёгкий приятный снежок, и при лёгком морозце. Мягко и беспечно падал на нетронутые снежные массивы царскосельского парка. Так могла бы быть легка и беспечна жизнь!

Кому-то другому...

Утром же подали государыне письмо от Протопопова. Он объяснял городские волнения этих дней (кажется, не прекратившиеся и сегодня?): это — вызывающее, просто хулиганское движение мальчишек и девчёнок, которые бегают и кричат, что у них нет хлеба, — просто для того, чтобы создать возбуждение. И — бастует часть рабочих, а по злостному обыкновению не пускают работать и других. Социалисты хотят пропагандой помешать правильному снабжению города. Если погода была бы холодна, то все бы сидели по домам. Но возбуждение спадёт и пройдёт, объяснял Протопопов, лишь бы хорошо вела себя Дума.

Да и никогда не бывает покоя, если Дума собрана. Все вместе в Петрограде — они всегда ядовитый элемент. А рассеянных по стране их никто не уважает.

И ещё вчера вечером доверенный близкий друг, флигель-адъютант Саблин, повидав Протопопова за обедом, передавал по телефону его успокоения: всё будет хорошо.

Вот послал Бог министра! — не чужая равнодушная рука, как большинство из них всегда, но преданный всей душой, но не дремлющий на страже царских интересов. И вместе с тем — умный, смелый, энергичный, проницательный, с большим пониманием людей и обстановки. И вместе с тем — милый, обаятельный, сердечно-сочувственный человек, которому можно душевно пожаловаться, — за четверть века ещё не бывало министра, с которым было бы так просто разговаривать, — такой нечванный, простой, сразу принят в тесное окружение царской семьи, настолько не гнался за государственным церемониалом, что можно было для скорости сноситься через Аню и пересылать важные бумаги. За четверть века ещё не бывало министра, которого приятно было бы принимать в домашнем кругу как своего, не стесняясь перед ним в самых откровенных высказываниях. (И даже может быть — тонко-понимающая мистическая душа, сродственная таинственным свершениям). Поверить нельзя, что этот человек почти 10 лет вращался в Государственной Думе: её отравленная атмосфера злобы не задушила его. Он так непосредствен, откровенен, прям, чист, как только может бывать в России, как бывает у юродивых Божьих душ, ничуть не загрязнён петербургским бездушием, — и так безоглядно, с первой встречи, полюбил Государя. Долго искали, трудно искали, перебрали многих, — министр внутренних дел важней любого другого министра и даже министра-председателя! — и наконец нашли. И высмотрел его и предложил — конечно, наш зоркий незабвенный Друг. И Протопопов всегда понимал Его сердце. А теперь остался защитником как бы вместо Него, возместительной тенью.

Любопытно было наблюдать пристрастный мгновенный поворот Думы к Протопопову: то держали его у себя в лидерах, то, за верность Государю, прокляли и насмехались. Но общество так уже ослеплено, что не видит и этой думской несуразности.

Протопопов распоряжался деятельно. Направлять полицейские дела взял себе в помощь Курлова, безжалостно задвинутого когда-то после столыпинского дела. Недавно арестовал гнездо революционеров — «рабочую группу» при злоумышленнике Гучкове. Когда убили Друга и заревело от радости всё гнусное общество, а министр юстиции Макаров не спешил приступить к расследованию, — Протопопов проявил чудеса поиска, и его полиция быстро нашла тело, в далёком рукаве Невки, подо льдом. И сумел тактично незаметно провезти покойного через больницу и в Царское Село. И успел задержать бегство Юсупова из Петрограда — и тот понёс бы кару, если б имел Государь мудрость и твёрдость наказать. И пользуясь своим аппаратом перлюстрации, приносил государыне эти коварные злобные письма великих княгинь, где горько изведала Александра Фёдоровна бездну человеческого предательства. (И вот почему, ещё раз и ещё раз: министр внутренних дел должен быть абсолютно приближенный свой человек, — какой-нибудь князь Щербатов разве принёс бы?)

Да, всё обойдётся, если Дума будет вести себя прилично. Корень бунта и подстрекательства — в ней, а не в уличных шествиях. Ах, не убедить миролюбивого Государя, что нельзя прощать мятежные и даже антидинастические думские речи. Там что-то ужасное говорится, что Родзянко и не включает в стенограмму, чего и нельзя получить прочесть, а небось по стране пускают на ротаторах. Военное время! Такого не потерпели бы в Англии — а у нас всё прощается.

И два месяца рядом прожив, не могла перелить государыня в мужа свою горячекровную волю. Он всё уклонялся совершить мужскую государственную работу. Не наказал ни одного думского оратора, ни одного крикуна на мятежных съездах Союзов. У него не хватало решимости отделаться от неискреннего непреданного Алексеева: достаточно было только продлить ему отпуск подольше, а Государю показалось неловко. И Алексеев вернулся. И других чужих насажали в Ставку — Лукомского, Клембовского, а милого Пустовойтенку убрали, — и Государь мирился. И даже пристрастную комиссию Батюшина, которая без надобности будоражила евреев и всё общество, безжалостно вцепляясь то в Рубинштейна, то в сахарозаводчиков, то в бедного Манасевича, он не решался разогнать. (Александра и в сегодняшнем письме просила Ники уволить наконец Батюшина).

Писала письмо Ники, но приходилось оторваться, потому что и на сегодня были ещё Государем назначены опять приёмы, и твёрдо, деятельно она должна была заменить супруга. Снова приходилось влезть в официальное платье и идти принимать, опять-таки иностранцев: одного китайца, одного грека, а аргентинец явился с женой, а португалец — с двумя дочерьми. Так бесконечно чужи они были сами и их претензии в эти тяжёлые дни.

Но состоялся и живой интересный приём — новоназначенного крымского губернатора Бойсмана. Подходящий будет начальник для Крыма, у него и о Петрограде оказались трезвые соображения. Во-первых: что здесь надо иметь настоящий боевой кавалерийский полк, а не расхлябанных, распущенных запасных, ещё и состоящих более чем наполовину из местного петербургского и чухонского люда. (И действительно! Сколько об этом ни говорилось, сколько раз ни решали вызвать в Петроград боевой гвардейский полк или улан — всё почему-то необъяснимо не осуществлялось, не помещалось).

Во-вторых: все эти хлебные волнения — чистое недоразумение, потому что в городе муки достаточно, а просто всё не устроено, и даже булочные бастуют. И почему не вводят хлебные карточки? Ведь ввели же на сахар — и всё хорошо. И можно мобилизовать военные пекарни на помощь? Совсем не надо никакой стрельбы, надо только поддерживать порядок, не пускать через мосты — и всё быстро успокоится. А бастующим рабочим, чтоб они очнулись, прямо сказать, чтоб они не устраивали стачек, иначе их будут посылать на фронт или строго наказывать, ведь время военное!

Все мысли очень понравились государыне своею ясностью и простотой. Кажется, и проблемы никакой не было, и задумываться не о чем, — понять нельзя, отчего должностные лица не делают самых простых шагов.

Мысль о военных пекарнях особенно понравилась государыне — и она просила крымского губернатора тотчас же ехать к Протопопову и от её имени поговорить с министром, чтоб он поговорил с Хабаловым и осуществил бы это всё поскорей.

Императрица очень всегда вдохновлялась, если приём не оставался в пределах пустой любезности, доклад — в пределах специфически женской деятельности, но от частной проблемы поднимался до государственного значения. Со своей настойчивой волей она тотчас шла к важным решениям для укрепления и возвышения России — и затем либо внушала их Государю в письмах, либо сама искала кратчайшие пути исполнения здесь.

По своему проницанию и решительности государыня способна была стать главой и направительницей всех верных и правых. Ещё 22 года назад, едва только приехав в Россию, она обнаружила, что окружающие Государя неискренни, не любят ни его, ни страну, пользуются его неопытностью, никто не исполняет обязанностей добросовестно, а каждый думает о своей выгоде. Люди вокруг, вблизи — очень низки. С этим горьким видением она и жила многие годы, рожая одного ребёнка за другим, трепеща над наследником, не вмешиваясь ни во что. Лишь с ходом нынешней ужасной войны она не могла более держаться в стороне.

Но что она и собственных придворных (очень скучных) и собственных приближённых не всех понимала — не могла бы поверить! Сегодня такой урок проявил для неё граф Апраксин, начальник её канцелярии. Этот граф Апраксин был исполнительный чиновник по делам её поездов-складов, санитарных поездов, просто складов, госпиталей, эвакуации, по всем этим делам она слала его во многие места, потом он подробно и обильно докладывал. К своей должности он был хорош, но представить бы не могла его государыня на какой-нибудь мысли выше.

Прошлую ночь Апраксин ночевал у семьи в Петрограде. Сегодня, сделав очередной доклад, он выразил смелость просить Ея Величество разрешить высказать своё мнение по вопросам, прямо его не касательным.

Государыня подняла усталые брови. Разрешила.

И граф с серьёзно-торжественной и комично-важной миной стал докладывать ей, что в Петрограде — очень сгущённое, грозное настроение, враждебное трону.

Она и всегда это знала: злоязычный Петроград — гнилая часть света, питающаяся миазмами. Идиотская публика, не понимающая даже четверти того, что она читает. И сами газеты, чёрт бы их побрал, всегда всем недовольны.

Но граф не сбился. Набравшись этого всего петроградского, он взялся теперь изъяснять, что в возникших беспорядках виновны сами министры и даже особенно Протопопов, который крайне раздражает всё общество. Что необходимо пожертвовать некоторыми лицами, чтобы тень не пала на...

Ещё только этого непрошенного указчика, по соседству, не хватало государыне после всех великокняжеских и великосветских! Ещё только из этих, до сих пор робких, уст не хватало ей выслушать всё те же светские и думские клеветы — и может быть ещё на покойного Друга?

Но, вспыльчивая, она сдержалась. Это был маленький старательный человек, отравившийся от общества его слепым безумием, — что на нём вымещать? Она ответила ему со сдержанным негодованием:

— Граф! Что бы ни происходило и ни болталось в пустом Петрограде — это не может иметь влияния на необъятную Россию и на наш исторический трон. Я на нём — уже 22 года, и я знаю Россию. И изъездила её много. И знаю, что народ — любит нашу семью. И совсем недавно в Новгороде народ показал это так единодушно, с таким порывом... Пусть видят и Дума и общество!

Поездка в Новгород в декабре ещё стояла в ней не воспоминанием, но живым вдохновительным ощущением. Всего один день — но в народную глубину, чистоту, бесхитростность! Огромные народные толпы, влекомые любовью, приливами бросались к её автомобилю при остановках, целовали руки, плакали, крестились, — какое открытое ликование на тысячах простонародных лиц! И всё это — под слитный звон новгородских древних колоколов, всё вокруг говорит о прошлом, и переживаешь старинные времена. Шпалеры войск, восторженные гимназисты в Кремле, молебен в Софийском соборе, самоявленная Богоматерь в часовне, Юрьев и Десятинный монастыри, навещание старицы, навещание раненых, — переезжала и переходила, окружённая плотным народным восторгом, столько любви и тепла везде, чистота и единство чувств, ощущение Бога, народа и древности. В расширенном сердце государыни стояло ликование от этой взаимной верности: её — православному народу, и православного народа — ей.

И разве в одном Новгороде? А под Могилёвом, когда они ездили на автомобильные прогулки, — садилась на траву с наследником, и когда крестьяне узнавали, с кем говорят, — они опускались на колени, целовали руки и платье государыни. А когда перед войною плавали с Государем по Волге? — население выходило по колено в воду и кричало им привет и любовь. Да даже вот, в войну, студенты в Харькове! — встретили её с портретом и факелами, выпрягли лошадей и сами повезли карету.

И — какие же жалкие потуги петроградских затуманенных мозгов могли этому противовесить? Только свет и общество Петербурга и Москвы были против царской четы. А народ — единой душою с ними.

— Ваше Величество, — потупленно сказал бледный граф Апраксин. — Осмелюсь высказать... Про вашу новгородскую поездку в столице говорят, что Протопопов подстроил и подкупил население, чтобы вас так встречали...

Новгород? — подкуплен??! Какая столичная низость!

В государыне взлетел гнев, она резко поднялась, отталкивая стул, — и он упал со стуком.

— Нет, граф! Знайте свои границы! Подкуп — от истинных лиц и чувств — я ещё умею различить!

29

* * *

Чем отличался сегодняшний день — не было весёлого настроения, как бы игры, двух предыдущих. Больше не было напевания «хлеба! хлеба!», да и лавки громить остыли. Народ вполне уверился в дружелюбии войск и особенно казаков. (Подходили женщины вплотную к их лошадям, поправляли уздечки). Третий день среди демонстрантов не было потерь — и полицию тоже народ перестал бояться, напротив — сам на неё лез, и с нарастающей злобой.

А полицию — уверенность покинула. Никто не был за них, ни даже само начальство, и потерянными точками в тысячных толпах они должны были что-то сдерживать.

Стала чувствоваться власть улицы.

* * *

Сквозь все окраинные кордоны в центр города проникли уже большие толпы, и главные действия разыгрывались тут. Здесь — и своих густилось, особенно по Невскому. На тротуарах, лицами к уличным шествиям, уставились служащие, обыватели, ни сочувствуют, ни порицают. Кричат им с мостовой:

— Что там стоите? Долой с панели! Буржуи, долой с панели!

* * *

В толпе увеличилось молодёжи — интеллигентной и полу-. Разрозненно, по одному, но во многих местах, стали появляться красные флаги. И когда ораторы поднимались, то кричали не о хлебе, а: избивать полицию! низвергнуть преступное правительство, передавшееся на сторону немцев!

* * *

На Знаменской площади длился теперь уже непрерывный митинг: менялась толпа, менялись ораторы, а митинг продолжался. И всё — вокруг памятника Александру Третьему.

Несоответственней и придумать нельзя, чем эта прочная, несдвигаемая и безучастная фигура императора, на богатырском замершем коне с упёрто-опущенной головой. Вокруг — высокие металлические фонарные столбы. И близко сзади — пятиглавая церковушка.

Ораторов и не слышно от гула и от «ура». Вся площадь полна, и у вокзала, и по обеим сторонам Лиговки — казаки и конные городовые. То полицейский чин, обнажив шашку, кричит: «Разойдись! Разгоню!» Толпа не верит, не движется. Пристав махнёт шашкой казакам: «Разгонять!» Те, с хмурыми лицами, наезжают не всерьёз — толпа перетекает, съехали — и на старом месте. А то и конные городовые с саблями наголо поскачут на толпу — та мечется, зажата, — а никого не ударили.

Никто не знает, что с толпой делать.

* * *

И Невский запружен народом, море голов, красные флаги.

Попали на Невский военные грузовики и проехать не могут. Медленно ползут вслед красным флагам, как бы пристроившись.

* * *

Поперёк Садовой и вокруг Гостиного Двора — плотные строи вооружённых солдат. А толпу, как всегда сзади, так и выпирает на солдат, грудями прямо на выставленные, наклонённые штыки.

Сзади поют революционные песни. А передние курсистки солдатам:

— Товарищи! Отнимите ваши штыки, присоединяйтесь к нам!

Напирает толпа. Солдаты переглянулись — и стали приподнимать штыки, так что они уже не колют.

— Ура-а-а! — ещё поднапёрла толпа, и всё смешалось.

* * *

Тех солдат убрали. А поперёк Невского около городской думы стала учебная команда.

Толпа и сюда напирает. Офицер отгоняет криками. Рабочие — тесней к солдатам, заговаривают, начинают и за штыки цепляться. Кто-то стряхнул их со штыка:

— Уйди, мать твою...

Фланговый солдат шёпотом: «Вы — офицера уберите».

Человек десять из толпы плотно окружают офицера. Он машет хлыстиком ласково:

— Не беспокойтесь. Значит: стрелять не будут.

* * *

Большая толпа стянулась у Казанского собора и Екатерининского канала. Среди приличной публики есть и очень возбуждённые дамы, тоже спорят в кучках, в летучих митингах.

Казак на лету вырвал красный флаг, проскакал с ним два десятка саженей, оторвал от древка. Знаменосец побежал за казаком, упрашивал вернуть. Казак, незаметно для начальства, сбросил — и флаг уже подхвачен и в кармане.

Из толпы стали бросать в городовых пустыми бутылками. Потом дали по городовым с полдюжины револьверных выстрелов — одного ранили в живот, другого в голову, тех ушибли бутылками.

Полицейский офицер ответил двумя выстрелами. Раненых городовых увели.

* * *

На углу Невского и Михайловской толпа остановила извозчика с ехавшим городовым. А на коленях у него был ребёнок, подкинутый, — вёз его в воспитательный дом. Револьвер отняли, а самого отпустили — вези.

* * *

Туг же, в кофейной «Пекарь», дежурил полицейский надзиратель. Увидели его — и стали бросать в кофейню бутылки, камни, разбили три оконных стекла. Добрались внутрь до полицейского, отняли и поломали шашку. Кафе спустило железные шторы.

* * *

Против Троицкой улицы на Невском, разгоняя толпу, свалился на полном карьере уланский корнет. Помощник пристава вывел его из толпы, отправил на автомобиле. Не задержали.

* * *

К Казанскому мосту нашла новая толпа — тысяч пять, с красным флагом и песнями. Разлилась по площади у собора. «Долой самодержавие!» — «Долой фараонов!» И — «Долой войну!»

Простых баб почти нет в толпе, а много курсисток. Рабочие и студенты менялись фуражками — братались. Пошловатый мастеровой повёл под ручку курсистку в шубке. Она поглядывала смущённо счастливо.

* * *

Часть толпы подступала по Казанской улице ко двору, где городовые караулили человек 25 арестованных.

Тут подъехал взвод казаков 4-го Донского полка с офицером. Толпа замялась.

А казаки обругали городовых:

— Эх вы, за деньги служите!

Двоих ударили ножнами, а кого и шашкой по спине. Под рёв толпы выпустили арестованных.

* * *

На углу Невского и Пушкинской несколько человек из толпы бросились на помощника пристава со спины, ударили, отобрали шашку, браунинг — и под общие возгласы угроз оттащили по Пушкинской, вкинули в подъезд.

* * *

На Знаменской площади казаки всё же держали свободным проезд к вокзалу. Но как только извозчик ссаживал, брал седока — так и гнали его прочь. Затесался в толпу автомобиль Московского полка — прокололи ему шины, стал.

А ещё прошла стороной, своей дорогой, воинская часть на погрузку. Шли солдаты в полной амуниции, хмурые, не обращая никакого внимания на всю агитацию и крики.

* * *

К четырём часам пополудни и позже в разных местах Невского — у Пушкинской, у Владимирского, у Аничкова моста — толпа обезоруживала городовых и избивала их тяжело.

* * *

Молодой человек в студенческой фуражке вытащил из-под пальто предмет, стукнул о свой сапог — и бросил под конных городовых, в середину. Оглушительный треск — и лошади взорваны, седоки навзничь.

* * *

А на Знаменской площади под конём тяжелостопным Александра Третьего — всё тёк митинг, ораторы разливались с красно-гранитного постамента. И рядом держался большой красный флаг.

С Гончарной въехал пристав, ротмистр Крылов, с пятёркой полицейских и отрядом донских казаков. На коне сидел он как хороший кавалерист. Обнажил, высоко взнёс шашку — и поехал в толпу.

И остальные за ним: полицейские — с выхваченными шашками, казаки — не вынимая, лениво.

Толпа расступилась, качнулась — из неё началось бегство в обтёк памятника: «ру-убят!».

Но — не рубили. Крылов поехал вперёд один, как добывая кончиком шашки высоко вверху своё заветное.

И никто не мешал ему доехать до самого флага.

Вырвал флаг — а флагоносца погнал перед собою, назад к вокзалу.

Мимо полицейских. Мимо казаков.

И вдруг — ударом шашки в голову сзади был свален с коня на землю, роняя и флаг.

Конные городовые бросились на защиту, но были оттеснены казаками же.

И толпа заревела ликующе, махала шапками, платками:

— Ура-а казакам! Казак полицейского убил!

Пристава добивали, кто чем мог — дворницкой лопатой, каблуками.

А его шашку передали одному из ораторов. И тот поднимал высоко:

— Вот оружие палача!

Казачья сотня сидела на конях, принимая благодарные крики.

Потом у вокзальных ворот качали казака. Того, кто зарубил? не того?

* * *

Молодым человеком Крылов служил в гвардейском полку. Влюбился в девушку из обедневшей семьи. А мать его — богатая и с высокими связями, жениться не разрешила. Он представил невесту командиру полка, получил разрешение. Представил офицерам-однополчанам — она была очаровательна, хорошо воспитана, офицеры её приняли. И Крылов женился. Тогда мать явилась к командиру полка: если не заставите его подать в отставку — буду жаловаться на вас военному министру и выше. Командир вызвал Крылова, тот сам решил, что ничего больше не остаётся, как уходить из полка. Начал искать службы по другим ведомствам — но мать везде побывала и закрыла ему все пути.

И удалось ему поступить — только в полицию...

* * *

Лежал, убитый. Глаза закрыты. Из виска, из носа, по шее кровь.

Все подходили, смотрели.

* * *

Либералы и черносотенцы, министры и Государственная Дума, дворянство и земство — все слились в одну озверелую шайку, загребают золото, пируют на народных костях. Объясняйте всем, что спасение — только в победе социал-демократов.

Бюро ЦК РСДРП

* * *

30

Так хорошо, что страшно.

Оглушённая.

Не хочется, чтобы время шло: оно непременно принесёт хуже. И это взлетенное состояние начнёт слабнуть — и уйдёт.

Просто сидеть и наслаждаться, ни о чём не думая.

Ни о чём.

Так много мыслей — и все хорошие.

Многое невозможно, но Ликоня и не хочет невозможного.

Увидела в Екатерининском сквере и подкосилась. Поняла: если сейчас не скажет, то никогда уже больше. И всегда будет страдать, что не решилась.

И как-то ноги донесли. И как-то проговорило горло:

— Я хотела вам сказать... Я счастлива, что я с вами познакомилась. А теперь, я слышала, вы уедете... Так вот я...

Он — очень приветливо отнёсся. Но обычные внешние слова.

Пошли рядом. У неё рука плясала, и он сочувственно встречно сжал её.

А там аллейка короткая, вот уже и конец, и расставаться.

Он сказал, что это прекрасно, что она сказала, что раскаиваться в этом не надо, он её благодарит.

За что же благодарит ? — удивило.

И: что она ему тоже сразу очень понравилась.

Но если б это было так — почему ж там он ни разу не взглянул особенно и ничего особенного не сказал?

Хотя он там, между актами, скорей посмеивался, со стороны. Себе на уме. Здесь таких нет. Высокий! В облитых сапогах. Бородка белокурая. (Бело-курится?..) Такой прямой! И с волжской свежотой. В театральном толканьи — как светлый орёл. Прилетел с ветряного простора.

— Но вы не навсегда уезжаете? — спросила.

Нет. Сейчас — только дней на пять уедет. Потом сразу ещё приедет. Да вообще он в Питере бывает от поры до поры.

Поцеловал ей руку.

Всё длилось, может быть, две минуты. А теперь — часов мало, пока это разворачивается как надо.

Всего так много, это нельзя сравнить ни с чем, это переполняет!

Всегда хотелось Ликоне говорить другим не всё (себе оставить). А сейчас бы ему — всё!

И могла. И хотела: всё.

И даже мучиться от ещё не досказанного. Кого благодарить?..

31

В положении нынешнего министра внутренних дел были свои очаровательные лёгкости и свои невыносимые трудности.

Главная лёгкость была — сердечная близость Протопопова к царской чете. Как нас согревает эта ласковость высших! И как бодро себя чувствуешь, когда уверен в дружелюбном к тебе расположении с самых верхов! И какая это была эмоциональная вспышка: летом прошлого года, при первом приёме у Государя, оказаться им очарованным! — после неприязненного и злого, что говорилось о монархе в думских кругах, — и одновременно видеть, что и тобою очарованы. Вероятно, тактически было правильнее скрыть своё восхищение, но честность и открытость натуры не позволили, и Протопопов всюду говорил, что он Государем очарован, чем и нажил себе непримиримых врагов. Но как было не восхититься всем сердцем, близко узнав эту оклеветанную августейшую семью, не только без хитростей, козней, злобы и разврата, как приписывали враги, но живущую в такой душевной простоте — в любви и молитве! И какой обворожительный установился обычай: после доклада Государю каждый раз иметь счастье зайти к государыне и просто-просто с нею поговорить, не обязательно о службе, о чём угодно, о физиократах. Между их душами установилось то высшее отношению, которое перешагивает в неземное и мистическое. С распущенностью и ненавистью болтало об императрице всё общество — и знали, как она умна, развита, и по-заграничному твёрдая женщина, английская складка.

А главная трудность министра была — травля от общества, от прежних его думских друзей. Теперь все думские отзывы и упоминанья о нём были насмешливы, презрительны, ненавистливы и третировали его не только ниже уровня государственного деятеля, но ниже уровня человека. Наверно, ни на одного министра, ни в одной стране не вылили столько грязи, сколько на него. Вместить, переварить всю эту брань, найти на неё ответы — было невозможно, а только — перестать чувствовать. (Но он не мог перестать!) И ненавидели его не за деятельность и не за бездеятельность, но за самое его появление на этом посту с верностью Государю, за то, что называлось изменой и перебежкой, поскольку Дума считала себя в состоянии войны с властью, а он, заместитель председателя Думы! — согласился принять из царских рук министерский пост. И не гнушались никакой клеветой! Хотя о своих встречах с немцами в Стокгольме Протопопов тогда же подробно отчитывался коллегам по Думе, и они его не обвиняли, — как только он был назначен министром, пустили клевету, что угодил Двору своей связью с немцами. Всё было забыто! — что сам же Родзянко хлопотал для Протопопова о министерском месте, что английский король и английская пресса давали о Протопопове восторженный отзыв, когда он ездил туда с парламентской делегацией, что хвалил его Сазонов, что Кривошеин тоже рекомендовал его в правительство, — всё забыто, и осталась только ненависть! Теперь никакой мелочи не могли ему забыть, всем пеняли: что ещё в 3-й Думе, в 1912 году, он был докладчик об удлинении службы для полуинтеллигентных прапорщиков запаса, провёл этот закон, и получил от Сухомлинова в подарок золотой портсигар с бриллиантами, и по простодушию хвастался им, — так сегодня насмехались.

Но уж если они травили его так безжалостно, то было чем ответить и ему! Они его знали — но знал же и он их слабости! Травили его, плевали в него, атукали — но и он же им задаст! Ну подождите, ожесточили на свою голову. Как когда-то вместе с ними он легкомысленно возмущался действиями трона — так сейчас душило его возмущение от того, что вытворяет Земгор. Бессовестно, нагло вытесняют нормальную государственную власть изо всей государственной жизни. Работают на одни казённые средства, разбрасывая их без жалости, — и тут же врут, создают у всех впечатление, что — на деньги, собранные обществом. И когда Протопопов решил опубликовать, чьи там деньги, — бесстыдные либеральные газеты ни одна не опубликовала, им это невыгодно, мерзавцы! Да Земский союз ещё с японской войны не представил отчёта в восьмистах тысячах рублей, — значит, потратили по частным надобностям и только. Правительство трусит, утверждает все их безумно-роскошные бюджеты, по всем позициям превосходящие сметы министерств, — а они ещё имеют наглость каждый раз просить по несколько миллионов «запасного» капитала, сверх бюджета!

Так и с продовольствием: Протопопов знал, почему его надо было забирать к губернаторам. Под видом продовольствования тоже происходит обман и развал государственной власти: министерство земледелия отдаётся в полную власть земств, а земства — уже не прежние простодушные отдельные земства, но соединены в Земсоюз и делают только политику. Уж Протопопов 10 лет в их котле варился, ему ли не знать, как там делается: только бы назло власти! только бы вырвать себе! Во время войны кто распределяет продовольствие — тот и решает настроение страны. Губернаторы обескуражены, они лишены прав в своих губерниях, уполномоченные по продовольствию и по топливу распоряжаются без них. Местные продовольственные комитеты составлены из оппозиционных элементов, — и достаточно им объявить забастовку весовщиков и амбарных служащих — и остановлен весь хлеб, для всей страны! А если бы всю заготовку хлеба вернуть губернаторам, то и земствам пришлось бы честно служить вместо оппозиционных речей.

Побывав на обеих воюющих сторонах, Протопопов особенно хорошо всё понимал! — но травлей обречён был на бессилие, — и этот бой за продовольствие он не решился дать.

Зато он пугал думцев слухами: что распустит их, что пойдут депутаты на фронт не с санитарными поездами, как они красуются, а в солдатской скатке. Или: что сам без них проведёт отнятие помещичьих земель, — вот напугалась Дума больше всего: без них?? (Да в 1905 году, когда рабочие захватили его суконную фабрику, но его же и выбрали директором, — он уже тогда устраивал митинги и издавал брошюры, что надо принудительно отчуждать помещичьи земли).

Да сила правительства по сравнению с оппозицией безмерна, это понял Протопопов, став у власти. Но просто смелость почему-то у всех потеряна.

Счастливые проекты роились в голове. У него действительно мелькало — прославиться и победить на том, чтобы разделить помещичью землю. А другой раз мелькало: дать полное еврейское равноправие, и тоже обойти на этом Думу! (И уже дал по Москве начальный циркуляр). И на волнах общественной благодарности проводить свою сильную политику! Сблизиться с евреями ему очень было бы нужно: это давало бы ему опору на капиталы и промышленные круги. (И Рубинштейна он спешил освободить для того, чтоб не отбросить банковский мир в оппозицию). Он сам был — фабрикант, и он понимал силу финансово-промышленных кругов. (Исконно-то он был потомственный дворянин из духовенства и блестящий офицер Конногвардейского полка, только без всяких средств, давал уроки английского и французского языков. Но после того как дядюшку его Селиверстова, шефа жандармов, убили революционеры — Александр Дмитрич оказался наследником румянцевской фабрики, стоимостью больше миллиона рублей, хотя устарели машины и производительность слабая. Потом уже стал разоряться на ней, свою красивую подпись ставил на векселях, на векселях, искал компаньонов или отдать под администрацию, а самому уйти в политику).

Ужасно ему хотелось сделать что-нибудь великое и для всех хорошее! Он-то знал, что не случайно назначен на этот пост, милостивой государевой волей внезапно взлетев уже не в министры торговли-промышленности, как он грезил, но в министры внутренних дел! — не вхолостую, но призван спасти Россию! Однако решительно ни с какого конца нельзя было приступить. Всё в нём трепетало, кружилось от гордости, от счастья и от боязни. Он сшил жандармский мундир — но носить его смел только дома. Ему очень требовалось ещё звание генерал-майора, и он через посредство просил у Алексеева, — но тот не присвоил, противный.

Однако даже и промышленно-банковские круги подвели. С опорой на них Протопопов широко размахнулся: выпускать собственную газету, которая защищала бы и разъясняла действия правительства, такая очень была необходима. (Ведь остальных газет лучше бы не раскрывать: в каждой из них лились на Протопопова помои). Эту газету — «Русская воля» («воля» не в смысле всеобщей распущенности, но повелительность к действию), соглашался возглавить самый модный писатель Леонид Андреев, и обещали сотрудничество другие крупные писатели, а банковские круги отпускали деньги не скупясь. И что же? Эта самая «Русская воля» с первого номера вышла из повиновения и язвительно нападала на Протопопова же! И так блистательный замысел не состоялся!

Остановить же газетную брань своею властью министра внутренних дел он не мог, так как у его министерства давно не было никакой власти над печатью, ни даже цензуры: в обеих столицах действовала только военная цензура, которая в поношении министров ничего опасного не видела. И если Протопопов хотел всё же повлиять — он должен был просить командующего ближайшим фронтом генерала Рузского, а тот требовал от Протопопова каждый раз письменную просьбу. (Флиртуя с общественностью, Рузский имел цель такими бумажками собрать на министра общественно-обвинительный материал).

Поносили Протопопова левые — но поносили и правые, с которыми он не был близок по своей прошлой деятельности — и которых он осуждал за недостаточную решительность против крамолы. И Пуришкевич, впрочем как бы перескочивший влево, яростно поносил его в Думе, — и Протопопов пытался ответить грозно, но Трепов запретил ему отвечать, министры боялись столкновения! Тогда Протопопов просил слова как член Думы — но тут Родзянко не дал ему.

И когда же его успели так возненавидеть? Всего лишь пять месяцев, с сентября, как был он назначен, и то сперва не министром, а лишь управляющим министерством, но травили так ненавистливо, что напуганные министры убедили его ехать в Ставку и просить увольнения. И Александр Дмитрич съездил — но лишь укрепился у Государя. Однако не стало возможности работать с Треповым, — тогда Протопопов «заболел», и «проболел» до снятия Трепова в декабре, до убийства Распутина, — но и больного травили как если б он сидел на посту. И только с Рождества он стал полновластным министром.

Они сами, они все — травили, бередили, не щадили его нежную душу! Они — сами ожесточили его! «Вы губите Россию!» — бросали ему. Отвечал жертвенно: «Тогда и я погибну под её развалинами!» Теперь — он стал как лев на защиту трона!

Он — хотел нанести смертельный удар! И понимал, что главная революция сидит в военно-промышленных комитетах и в Земгоре. Но не решался тронуть таких высоких людей как Гучков, и таких пронзительных как Керенский. (Хотя были агентурные донесения Охранного отделения, что на частной квартире он своим трудовикам прямо говорил о перевороте). И решился в конце января — арестовать рабочую группу. Хотя бы — накинуть узду на морду революции.

Но бороться с революцией, но владеть министерством внутренних дел — всё же надо владеть полицейским делом. У Протопопова — не было таких знаний (он всё путал этих большевиков, меньшевиков, интернационалистов, никогда не мог запомнить). Нужен был сильный советчик и помощник. Кстати, такой и наличествовал: Павел Григорьевич Курлов, величайший знаток полиции, несчастно пострадавший на столыпинском деле, потерявший высокую пенсию, теперь в горьком отстранении. Через тибетского врача Бадмаева, у которого оба лечились, они и сговорились этой осенью. Курлов обещал помощь, поддержку и обучение. Курлов и надоумил: железной рукой распустить Думу, но одновременно произвести популярные меры для евреев и крестьян. И Государь согласился на Курлова: хорошо, я два года на него сердился за Столыпина, потом перестал. Сговорились с Курловым так, что Протопопов возьмёт его к себе в товарищи, и вернёт прежний пост командира корпуса жандармов, а потом и на департамент полиции.

Но — не пришлось. Сразу прорвался слух: «опять Курлов!». И хотя кадеты никогда не сожалели о Столыпине, теперь они ужаснулись, зашипели, — и опасаясь горших думских атак на себя, ещё этого плеска не добавляя на раскалённую сковороду, Протопопов не решился опубликовать назначение. Курлов только посостоял месяца два «в распоряжении министра», подписывал часть бумаг за него, — и вынужденно отступил в тень, правда уже на выхлопотанную пенсию в 10 тысяч. И остался Протопопов без верного друга и замечательного специалиста.

Но и — сильно облегчалось положение министра внутренних дел тем, что в Петрограде, как и во всех местностях, отнесенных к театру военных действий, его министерская власть была нулевая, никакая: всем распоряжалась, но и за всё отвечала военная власть, — раньше главнокомандующий Рузский, сейчас — командующий Округом Хабалов. Таким образом, все нынешние уличные беспорядки вовсе не касались Протопопова, ему не надо было и голову ломать. Блеснёт счастливая мысль — посоветовать Хабалову: дать объявление, что хлеба в городе хватает.

Министерство внутренних дел — как вести. Можно так вести, что кружится голова, белеет в глазах, берёт полное отчаяние, хочется рухнуть, особенно если все бумаги и донесения читать: этого и за годы не охватить, не понять, не вытянуть. А бывает — после ласкового приёма у Государя, после подбодрения у государыни, или после визита в царскосельский лазарет к притягательной сестре милосердия Воскобойниковой, и от счастливого взлёта настроения, от веры в себя, или от приятного обеда в дружеской компании...

Вчера так обедали у шталмейстера Бурдукова, наследника всеизвестного князя Мещерского, влиятельного советника двух императоров. Два года со смерти музейно сохранялись письменный стол князя с фотографиями и предметами обихода. Обстановка была очаровательная. Съехалась полдюжина влиятельных лиц без жён, разработанный долгий обед, тонкие вина (но Александр Дмитриевич никогда не пил много), играл небольшой оркестр лейб-гвардии Преображенского полка, — как всё это красиво вибрирует в душе! Николай Маклаков, Саблин беспокоились о происходящих волнениях, — Протопопов с рассыпчатым смехом ободрял их, что если разыграется серьёзно — он сумеет всё прекратить мгновенно: все эти затмения общественных настроений не закроют светлых просторов российского государства. И уже там овладела Александром Дмитриевичем эта реющая, летящая лёгкость — так что мгновенно воспарился он выше всех оскорблений, недоразумений, затруднений и напоился счастливым сознанием своего всемогущества, удачи и победы. И в такие минуты всегда видится, что на самом деле трудность управлять министерством — лишь кажущаяся, что на самом деле как ни ступни, как ни направь, — или будет хорошо, или само как-нибудь сделается.

Этот взлёт и полное счастье так и сохранились от вчерашней сочувственной компании (когда знаешь, как ты обаятелен и убедителен!). В этом крыльном состоянии он проплавал и ночь с приятнейшими снами и мог рассчитывать держаться на высоте целый день сегодня.

Утром, минуя стражу близ своего министерского дома на Фонтанке (со вчерашнего дня дом охранялся), Александр Дмитриевич захотел: подбодрить начальника караула, подпоручика Павловского полка.

— Как вас звать, голубчик? — спросил милостиво и услышал фамилию Гримм. Вот как? Оказался сын известного члена Государственного Совета, увы тоже из Прогрессивного блока. Вот как! Отцы подрывают власть оппозиционерством, а сыновья охраняют её штыками, знак поколений! Поговорил с ним немного — молодой человек проявился очень вдумчивым, свободным от злорадства желать успеха каким-нибудь насильственным переменам. О положении в городе судил тревожно. Министр внутренних дел весело успокоил его:

— Если надо было революцию вытравить на улицу и раздавить, так вот генерал Хабалов это и делает. Вы когда сменяетесь? Приглашаю вас у меня отобедать.

В утренние часы он разговаривал с одним, с другим чиновником, смотрел ту папку или эту, — весёлая лёгкость не покидала его, и он шутил, миловал (он и по натуре всегда был снисходителен к людским недостаткам), прощал промахи, был очарователен, и знал это. (А промахов было много: даже переписка министра так и не была хорошо разобрана за его смятенные министерские месяцы).

Тут осчастливила его телефонным звонком государыня из Царского, — этот особый телефонный аппарат в Царское стоял тут в его кабинете всегда, и не бездействовал, даже часами они говорили. Государыня желала узнать подробней об этих неприятных уличных беспорядках.

Собственно, слишком подробно он не знал и сам, имел сведения от градоначальника отрывистые, больше вчерашние, не освежал их ещё сегодня, но так как всей душой он желал государыне только приятного, а она желала бы успокоиться, то он бодрым беззаботным голосом и послал ей по проводам отменное успокоение. (По-английски, как было принято между ними).

Да не придётся ли протелеграфировать что-нибудь и в Ставку? Ведь слух дойдёт, раздуют, забеспокоятся и там. Согласился, надо.

Вскоре за тем протелефонировал и градоначальник: что на Знаменской площади пристав убит казаком. Ай, как нехорошо, и почему же казаком?

Вообще — бедная полиция, вот ещё одна из проблем, которых Протопопов не успел решить. Глядя на императорскую Россию со стороны, да даже с думских скамей десять лет подряд, никогда бы не подумал, не поверил, что полиция — совершенно нищая, полицейские получают немного больше чернорабочих. Оттого и почти везде некомплект, и полиция ничего не осилит без армии, и полицейское дело передаётся неумелой армии. (Там был план, совместный с армией, по которому любые волнения должны быть закончены в 4 дня, значит, сегодня-завтра). А сельские стражники вообще разбросаны поодиночке по лику Империи, теряют всякий военный вид, и полицейские власти не имеют даже права сводить их в уездные отряды.

Надо каким-нибудь приказом вдохновить конную жандармскую стражу.

Шёл служебный день, приходилось, как всегда, принимать многих лиц и просителей. Тут подошёл и час дружеского приёма, назначенного жандармскому генералу Спиридовичу, который вчера вечером тоже был на обеде у шталмейстера, но не успели поговорить. Спиридовича, ныне ялтинского градоначальника, сам же Протопопов и вызвал с неделю назад телеграммой, согласно велению Государя. По всему видно, что замысел Государя был — назначить Спиридовича петроградским градоначальником вместо Балка. За него ещё с осени очень просил и Курлов. Спиридович приехал, но Государь тем временем выехал в Ставку — и отложил приём, и не объявил решения прямо. Итак, Спиридович ждал в Петрограде возврата Государя, а Протопопов должен был его принять как вызывавший прямой начальник. Он не уполномочен был ничего ему официально объявить, но мог восполнить повышенной приветливостью, которая так естественно ему давалась, да ещё и при симпатии, которую мы всегда испытываем ко всем восходящим, чья власть прирастает не без нашего участия.

— Александр Иваныч! Милейший мой! — сверхуставно, двумя протянутыми руками приветствовал он высокого молодцеватого замкнутого напряжённого чуть рыжеватого генерала с мягко-напряжённой походкой. — Посмотрите, я как доброжелательный сфинкс на вашем пути. Я принимал вас в первый день моего прихода в министерство — и вы поехали в Ялту. И вот — принимаю опять, чтобы вы поднялись ещё куда-то, — но я сам не знаю куда. Поверьте, не знаю, ха-ха-ха!

Не проговорился, как и вчера за обедом.

И усаживал дорогого гостя.

— Но я искренне рад, что на вашей блистательной карьере не отозвалось это несчастное киевское событие... Которое так отравило жизнь моего горемычного друга Павла Григорьича. Ведь он и ваш друг. На вас не отозвалось, вы прекрасно вышли. А он... И вот, уже возвращался в прежнее влияние — но увы, увы, должен был покинуть нас...

32

Этот столыпинский эпизод пятилетней давности, как прилипшая кожа убитого дракона, — кажется, никогда уже не мог быть начисто отодран от генерала Спиридовича.

Ничем нельзя было его уколоть так неприятно, как припомнив «несчастную киевскую историю», хотя б и самым доброжелательным образом. Сколько раз его задевали даже сочувственным расспросом, на который если отвечать, то пришлось бы снова и снова теребить объяснение, что это не входило в его компетенцию, что он по часам и минутам так занят был на охране государевой особы, что не мог заниматься ловлею террористов, и так далее. Но и когда ему не напоминали, то, кажется, он ловил в иных глазах подразумеваемую упречную память о событии. И что особенно возмущало Спиридовича: даже те, кто должны были только радоваться смерти Столыпина, — и те выражали фальшивое сожаление или повышенную преданность законности.

И к самому Столыпину, за то что он стал постоянным предметом укора, Спиридович стал испытывать раздражение вида ненависти.

Да, пострадал, выбит из карьеры был один бедный Кулябко. На Веригине — не отразилось, вот в войну он стал гражданским распорядителем Архангельска, окна в Европу. И служба самого Спиридовича — высокая задача охраны государевой особы, — никак не пострадала, да. А Курлов, увы, перенёс многое. Высочайше прощённый после киевской истории, он снова выплывал в крупные начальники в Риге — и снова трагически попал под следствие о злоупотреблениях. И с осени снова выплывал в товарищи министра внутренних дел и шефа корпуса жандармов — и снова сорвался, в этот раз от слабости Протопопова.

Но именно сейчас, перед своим министром, да так фантастически близким царственной чете, таким сияющим уверенным сановником, да во всей зависимости своей карьеры, Спиридович не мог принять выражения холодности или недоумения, но подхватил сожаление о Курлове.

Спиридович, столько лет обращаясь в высшей среде, владел безошибочным умением состраивать единство с собеседником — будь то великий князь, важный чиновник или влиятельная дама. Искусство его было — всякому понравиться.

И вчера за обедом у шталмейстера, и сейчас, на приёме, Спиридович всем вниманием наблюдал, втягивал и старался понять этого почти легендарного своего министра. Профессиональным взглядом Спиридович отлично видел, что Протопопов никак не подходит к своему посту, даже на уровне анекдота. Как давний офицер полицейской службы, как исконный жандарм и даже теоретик охранного дела, изучавший повадки и принципы революционных партий (и написавший о том две книги), Спиридович знал, что министерство внутренних дел — это специальность, и ещё какая! Он понимал, что Протопопов никак не подготовлен к этой службе и даже за несколько месяцев не мог бы овладеть течением дел. Ясно, что Протопопов мог бы держаться только Курловым, а вот — предал его. На поверхности металась его перекидчивость, слабость воли. И Спиридович имел сведения через знакомых в министерстве, что новый министр так безалаберен, прямые подчинённые не могут попасть к нему на приём неделями, а бумаги застревают месяцами. И читал, как на все корки разделывала Протопопова пресса, и знал все сплетни о нём, что его обвиняют в психической ненормальности, и что он спиритическими сеансами якобы вызывает дух Распутина, спросить у него государственных советов. И эти последние дни в Петрограде слышал от собеседников насмешки, что Протопопов — хвастун, болтун, пустозвон, блефист, достойное порождение Государственных Дум. Но — такова прихоть высочайших назначений, и кто смеет спорить с нею! Но — за Протопоповым стояло несомненное доверие царственной четы, а удачливость всегда покоряет, — как не присоединиться к победителю? Это и будет теперь его начальник, и надо наилучше угодить ему (и угадать его слабости). Эти несколько дней в Петрограде Спиридович наслушался и мрачных разговоров, предчувствий, предсказаний о заговорах, переворотах (называли даже полки, офицеров, великих князей), ожидаемых новых убийствах высокопоставленных лиц, даже люди в придворных мундирах развязно болтали обо всём этом, да ещё же третий день бурлили в столице уличные волнения, — а вот именно министр внутренних дел просто сиял и ликовал от удачливого их состояния! У этого жизнерадостного блондина среднего роста, с выхоленными вскрученными усами, а всё лицо сбрито начисто, с удивительно красивыми глазами — карими с поволокой, живыми, но с оттенком грусти, было столько шарма, и так красиво он говорил, настолько не было ни тени озабоченности, такая неомрачённая живость и схватчивость (нет, никак не глуп! нет, никак не докажешь ненормальности), такая сосредоточенность на своём собеседнике и такая пугающая, необычная в чиновных кругах откровенность, — нет, этот человек прочно держался! нет, он что-то верное знал, в чём-то был надёжно уверен! — отпадали все сплетни и приходилось преклонить голову перед его ослепительным служебным успехом. Удача — не судима!

Это всё имело для генерала Спиридовича не психологический интерес, а самый жизненный: в эти дни решалась его карьера и как бы не ошибиться сейчас. Десять лет он был начальником дворцовой охраны, и в глазах всех созрел для административного продвижения. Но как ни возвышенна была его почётная служба и как ни на виду у царственной четы — она же и закрывала всякое продвижение, чем больше ему были благодарны и ценили. И уже два года он пытался найти выход выше. Плут Хвостов-племянник предлагал ему Астраханское губернаторство, — подумалось: глухо, тупик; предлагал одесское градоначальство, — подумалось: мелковато, не возвышение. Спиридович и мечтал о градоначальстве, но петербургском, — но именно на это место рвались десятки кандидатов. Дворцовый комендант Воейков всегда выдвигал Спиридовича и обнадёживал. Однако Спиридовича подвело именно особое государево расположение: прошлой осенью вдруг освободилось градоначальство Ялты, в которое входил весь южный берег Крыма, все места царского пребывания и великокняжеских поместий, и царской охоты за Яйлой. И Государь доверил Спиридовичу своё любимое место жизни, сказал: никого другого туда не назначу! И, осчастливленный, Спиридович никак же не мог отказаться: Государь, провожая и даря фотографию со своей подписью (каких, впрочем, несколько было развешано в этом кабинете, и императрицы тоже), завидовал, что не может бросить Ставку и уехать туда же сам. Но именно потому, что царственная чета не жила там теперь, Ялта оказывалась служебным тупиком. (Впрочем, успел представиться там десятку великих князей). И минувшие месяцы Спиридович писал кое-какие письма, и ему писались кое-какие, обнадёживающие относительно петроградского градоначальства. Так что вызов сейчас не был ему неожидан, он так и понял, что его назначат в Петроград взамен Балка. И тут, обласканный Воейковым, он получил фактическое подтверждение, что так и будет, лишь вот Государь отлучился в Ставку. И сейчас, хотя Протопопов делал вид, что не знает назначения, — всё это была милая прозрачная игра. Протопопов, правда, подкупал обращением. (У него и думская кличка была — «Сахарный»).

Однако же, эти дни походя по Петрограду и услышав крики толп на улицах, Спиридович ощутил, что никого эти события не касались бы так близко, как его самого, если б он уже был назначен. Пожалуй, и хорошо, что Государь не успел его назначить: пусть это всё пройдёт без него, не хочется брать столицу в таком взбудораженном виде (хотя можно и прославиться успокоением).

Но уличные волнения разыгрывались, думские речи раскалялись, а в петербургских гостиных был всё тот же кошмарный мрачный воздух, — и вдруг вся лестница ценностей, как она представлялась Спиридовичу все годы и последние месяцы в Ялте, стала колебаться. Разумно рассчитанное восхождение могло привести не к успеху и чести, но — к шаткой, трудно защищаемой позиции. Конечно, Спиридович был — звезда охраны, а не бестолковый Балк, и сиди он сегодня на Гороховой 2, — он не был бы так беспомощен, и может быть эти волнения уже бы кончились. А если нет?.. Он готов был бороться испытанными средствами, но что если при нынешнем общественном отвращении средства уже отказывали? Не благоразумней ли было бы сообразить это заранее, пока ещё Государь не вернулся объявить решение, сообразить вот сейчас, пользуясь приёмом у министра внутренних дел, — и тогда избрать для себя другую линию? Начать какое-то боковое перемещение? Или в Ялту назад? Если дело тут вдруг проигрывается, то зачем заниматься дон-кихотством и лезть с пикою в первый ряд? А если нисколько не проигрывается — то как бы это сейчас верно почувствовать?

И Спиридович выказывал всю свою тоже обворожительную любезность — и впивался разгадать министра внутренних дел.

А живой, улыбчивый, рассыпчатый и перескальзывающий Протопопов был ещё более обворожителен, и произносил монологи, и закидывал голову и закатывал глаза.

Нет, он знал нечто верное!

Пользуясь исключительной приветливостью приёма, Спиридович, в нарушение иерархического этикета, осторожно высказал о смутном настроении общества и, вот, по поводу уличных волнений.

Но как личному давнему другу Протопопов положил ему руку на плечо и с искренней простотой, поблескивая глазами:

— Дорогой мой! Милый мой генерал! А когда наше общество, а когда наш петербургский свет был настроен не смутно? Когда бывал доволен? Разве ему можно угодить? Можно бы утешиться, что народ не разделяет настроений интеллигенции, и конечно не разделяет! Но — кто народ? Крестьянство — совершенно инертно, закрыто в себе. Рабочие — захвачены не нашей пропагандой. Правых — как людей, как влияния, не существует, это миф, названье пустое, никто их не организует. Духовенство — на нищих деньгах, унижено и подавлено. Скажите мне, где те слои в России, на которые власть опирается или могла бы опереться? Не на банки же!

А веки его вблизи были припухлы, больноваты. И веял тонкий аромат духов.

— Есть только одна опора: обаяние царского имени! Народу в общем безразличны всякие партии и программы, но не безразлично, что есть у него Царь. И вот это — наша надежда. И можно надеяться, что это всё пройдёт — как много уже раз проходило!

И вдруг — в ажитации, полуэкстазе, с ослепительными глазами:

— Конечно, если понадобится — зальём Петроград кровью! Для спасения Государя — пожертвуем нашей жизнью.

Но и потух так же быстро.

Нет, он конечно знал больше, чем высказывал, он нащупывал где-то твёрдое. Если тут же мог на целый час охотно, с полным вниманием и даже одушевлением уйти в ялтинские дела, как их привёз на обзор и запросы Спиридович.

Восхищался открытием дома для раненых офицеров. Вникал в вопросы благоустройства южного берега Крыма, в ходатайства Алушты, Алупки, Гурзуфа, отсутствие военной гауптвахты в Ялте, разрешение от адмирала Колчака на освещение улиц и экипажей, раньше запрещённое из боязни немецкого обстрела. Рассмотрел план большого преобразования самой Ялты и щедро разрешил Спиридовичу не скупиться в расходах по представительству и приёмам.

Наконец рассматривали карту проектируемой прирезки земли от ялтинского градоначальства к дворцовому ведомству — для расширения царской охоты в предгорьях Крыма.

33

Накануне Гиммер много звонил по телефонам, уговаривая заметных товарищей от каждой социалистической группировки собраться бы в субботу в 3 часа на квартире Соколова на Сергиевской. Обещали быть Керенский и Чхеидзе, а хотел Гиммер дозваться и самых неуговоримых — Шляпникова от большевиков и Кротовского от межрайонцев, и на этом совещании думал он развернуть свой дерзкий теоретический план, или не план, так хоть постановку вопроса.

Между другими позвонил и Пешехонову. А этот не только согласился, но незвано привёл с собой ещё двух своих народных социалистов, тем самым сдвигая спектр совещания сильно вправо. А так как никто больше не шёл, и думцы задерживались, то получилась сплошная манная каша: о чём можно говорить с эн-эсами? — безнадёжно смотрел в простоватое мужицкое лицо Пешехонова. В таком собрании даже теоретическое выяснение не представляет интереса. От эсеров же пришёл один недалёкий Зензинов. А думцы всё не шли, всё были заняты.

Николай Дмитриевич Соколов был самых жарких революционных убеждений, но, как и Гиммер, тоже не помещался ни в какую партию, содействуя всем им. А так как он был известный в столице адвокат, то полиция никогда не смела нарушить черты его барской богато обставленной квартиры, — и была она вторым после Горького прибежищем, где открыто сходились представители социалистов обсудить позиции и попикироваться (объединяться никогда не удавалось). Даже была она — первым прибежищем, ибо Горький был почти открытый большевик, и к нему не все бы пошли, например Керенский и Чхеидзе, потому что опасались бы нарваться там на оскорбление.

Сам Соколов, невысокий, лысолобый, но с густой, строго прямоугольной чёрной ассирийской бородой, мог уже никого не приглашать, не занимать, пришедшие и сами друг друга занимали: что интереснее для русского революционера, чем поспорить? Итак, пока остальные не сходились, оставили народников в гостиной самих с собой, а Соколова Гиммер повёл к его же кабинет. Может быть и хорошо, что большевики и межрайонцы не пришли, — свою новую сенсационную теорию, которую он намеревался им излагать, он пока проверит на Соколове.

Собственно, срочности не было никакой, но эти городские волнения, третий день подряд, нисколько не новые, уже бывали такие сто раз, напоминали однако, что когда-нибудь вот так и настоящие долгожданные события застанут их всех врасплох.

У Гиммера была любимая позиция горячо, длинно и настойчиво говорить, переклонясь вперёд, как бы всверливаясь и собеседника. В таких случаях Соколов отклонялся назад, подбирал нижнюю губу над бородой, как бы жевал её, и мог долго слушать, — а он не многих имел терпение слушать, но Гиммера уважал за проницательность (да набирался от него ума).

А вот что последнее время беспокоило Гиммера: мы обращаем всё внимание на агитацию, на лозунги, на форсирование движения, — но кто из нас занимается теоретическими проблемами? (Один он и занимался. В Питере, во всяком случае). Мы бросаем — «долой самодержавие!», «долой войну!», и думаем, что всё остальное как-нибудь придёт. А — как придёт? Мы никак не обсуждаем проблему власти, а она и есть самая главная. Если вдруг совершится переворот, хотя бы типа дворцового, и самодержавие действительно падёт или зашатается, — кто подхватит власть? Нет сомнения, что только буржуазия. Власть, конечно, и должна стать буржуазной, иначе всякая революция погибнет. Потому что демократическая Россия распылена, пролетариат способен создавать боевые дружины, но не государственную власть. Захват власти социалистическими руками был бы — неминуемый провал революции. А главное: и зачем, когда вся цензовая Россия тоже сплотилась на борьбу с царизмом?

Но пока идёт война — тут дополнительная и главная трудность: социалистическая власть не имела бы никакого морального права продолжать войну, она должна была бы немедленно её окончить, — а это значило бы кроме всех трудностей государственной власти взять на себя ещё новые непосильные задачи: демобилизацию, массовую безработицу и перестройку промышленности на мирный лад. Это непосильно и непомерно, социалистическая власть тут же бы и рухнула. Поэтому и тут тактически правильно возложить войну и задачи внешней политики на буржуазию, а пока между тем вести как бы борьбу за ликвидацию войны.

Уж Николай Дмитрич знает, что перед ним сидит самый непримиримый враг патриотизма и войны. Но даже и он, вот, своим ртом, выговаривает: мы увлеклись! в какой-то мере надо ослабить борьбу против войны, во всяком случае не так её выкрикивать! Это — очень дерзкая мысль, и вот её-то хотелось проверить на товарищах. Секрет в том, что цензовые круги никак не могут принять лозунг «долой войну!», — они и против царизма борются как бы для более успешного ведения войны. Относительно войны лагерь Милюкова-Гучкова не примет никакого компромисса. Если переворот произойдёт как движение против войны — он погибнет от внутренних раздоров. А вопрос власти не стоит так: отдать ли власть буржуазии? Но: согласится ли буржуазия принять власть? Если откажется, то это катастрофа, даже одним своим нейтралитетом она погубит революционное движение, отдав его стихии и анархии. (Вон, уже волнения приняли характер грабежей). Всякое «долой войну» цензовые выдадут на разгром реакции. И вот он, Гиммер-Суханов, последовательный циммервальдист, интернационалист и пораженец, — он сегодня пришёл к выводу и осмеливается заявить вслух: чтобы погнать буржуазию смелее брать власть, чтобы заставить её взять власть — мы, социалисты, должны приглушить лозунг «долой войну!», а может быть даже временно — и снять его!

А? Это — дьявольски смелое решение, это — фантастический пируэт! — но Гиммер лёгок на пируэты, малой фигурой, но мощной мыслью. И собирается теперь выдвинуть на общесоциалистическое обсуждение. Это — очень смело, но это вместе с тем и — так, никак иначе! Внешне это выглядит как измена основным принципам? — на самом деле это блистательный тактический шаг!

А лысый озадаченный Соколов, к радости Гиммера, с какого-то момента стал ему немножечко подкивывать — сперва глазами, потом и целой головой. Это очень вдохновило Гиммера продолжить и развить свой монолог. Наконец, кивал ему такой же антиоборонец, такой же интернационалист-циммервальдист, что — да? Да. Они увлеклись с отрицанием войны, и грозит им не только потеря единого фронта с буржуазией, но даже и раскол в собственных рядах. Потому что и эн-эсы, вон та пешехоновская компания в гостиной, — они тоже на этом лозунге отколются. А у нас — засилие оборонческого меньшевизма, это сейчас поможет. Да, для спасения единства — антивоенный лозунг надо было бы притормозить. Если бы... если бы не большевики.

Соколов и сам лучший друг большевиков, вот что. А его адвокатский помощник Козловский, в этой же квартире и живущий, только что сейчас не привязался в кабинет, — так и вовсе отъявленный большевик. Но одобрение Соколова не так много и стоит, потому что, увы, увы, не так-то и умён.

Ах, эти большевики! Прямолинейные, негибкие до дурости, неспособные вдумываться глубоко, а только сдирать с поверхности популярные лозунги. Таков и Ленин в Швейцарии (любимый и жуткий противник-союзник!), таков и Шляпников здесь. И с ними-то — придётся побиться. И нет никакой уверенности, что...

Но успокоил Соколов, что из уст такого известного ненавистника патриотизма, как Гиммер, подобная теория не зазвучит злостно контрреволюционно. Уже хорошо.

Эти дни течёт стихийное народное движение, а между революционными центрами — с кем и о чём можно договориться? Разброд и растерянность. Про себя глотали слюнки, что создать бы Совет рабочих депутатов, как в Пятом году, но... но...

Тут из гостиной раздался характерный звонко-надорванный голос Керенского — и оба поспешили туда.

Чхеидзе не пришёл. А Керенский пришёл только как рыцарь слова, потому что обещал, — но совершенно некогда: после думского заседания вот был сеньорен-конвент, а через час надо...

Керенский всегда так выбегивался в движениях, так выговаривался в речах и разговорах — что по контрасту на короткое время любил и умел принимать в креслах опущенно-расслабленные положения: кисти свешивались с подлокотников, узко-длинная голова с коротким бобриком повисала назад, замирала, отказывал язык и даже, вот, глаза закрывались. В такие миги Керенский отдыхал для новых взрывов и прыжков, но вопреки видимости — всё хорошо слышал, что говорилось, и важного не пропускал.

А говорилось — тут ещё прибыли свежие — что всё-таки разлив волнений необычайно велик в этот раз: на центральных площадях — почти сплошной митинг, на Знаменской площади левые ораторы говорят непрерывно и беспрепятственно. Все винят самодержавие как источник всех бедствий и продовольственной разрухи. Казаки никого не давят, а один даже, говорят, наскочил на пристава и отрубил ему голову. Но самое замечательное, что сочувствует обыватель центральных кварталов, — это создаёт благоприятную обстановку в буржуазной части города. Создаётся такое общее настроение, что всё штатское население — заедино и против военно-полицейских властей, замечательно! А в действиях властей, напротив: никакой решительности, ни — планомерности. Их бездействие воодушевляет. Весь Петроград, во всех конторах и редакциях, не занимается, а только все говорят о событиях. Движение разливается — свободно! И... и... И — что же?

И что же? — никто не знал. Насколько же этим всем можно руководить?

На Керенского всё сказанное не произвело заметного впечатления, он так и прокаменел, ни разу не вздрогнув, не воскликнув. И этим охладил многих здесь. Да кому ж, как не ему, было и видней? самый яркий демократ в Думе! Да ведь все здесь и хотели не столько ему рассказывать общеизвестное, сколько от него услышать, чего не знает никто. Вот, он пришёл с сеньорен-конвента, то есть с совещания одних лидеров думских фракций, куда допущено всего десять человек. А перед тем сидел несколько часов на думском заседании, и наверно же выступал, ещё тоже никто не знает. А самое-то интересное — это кулуарные думские разговоры, кто у кого что подслушал, — этого уж совсем никто не знает, а там дуют ветры истории, и в этом весь интерес!

Гиммер ли не знал Керенского (и восхищался им, порой завидовал его активной роли). Сколько раз он на его квартире скрывался, ночевал в его кабинете, с длинными разговорами заполночь, когда оставался Керенский непрочным барином в ярком сартском халате, или в холодноватой квартире покашливал в фуфаечке как гимназист. Сколько между ними было язвительных пикировок, никогда согласия, и всё вновь возобновляемые диспуты. Достаточно привык Гиммер и к патетическим взрывам Керенского, но и достаточно знавал его упадочную хилость, когда тот спотыкался и еле волок принятую на себя роль громозвонного разоблачителя режима. И даже большую роль предсказывал Гиммер ему на будущее: что при его популярности, левости, радикальности и неистощимом ораторском темпераменте — ему не миновать стать центральной фигурой будущей русской революции, если их поколение до неё доживёт; предсказывал, не всегда и веря сам, — а Керенский только похохатывал, отрицая (но сам определённо задетый). Даже знал Гиммер подробности нелегального участия Керенского в эсеровских подпольных делах, как он бестрепетно злоупотреблял своим депутатским положением и был уже запутан полицейскими уликами, а последние месяцы через одного провокатора впутан в историю настолько вязкую, что ему грозила, как он хвастался, по истечении депутатских полномочий будущей осенью, если не виселица, то каторга, — и благоразумней было думать не о переизбрании, а скорей — эмигрировать вовремя; и даже может быть последняя смелая речь его против трона, с думской трибуны десять дней назад, нигде не напечатанная, была сумасшедшей попыткой славно погибнуть в этом капкане. Привык Гиммер, знал, — но в каждую минуту не мог ожидать, с какой силой, каким движением этот бурнопламенный политический импрессионист вдруг перейдёт от задумчивости к извержению мыслей и слов.

Так и сейчас, прокаменев, прокаменев эти рассказы о якобы невероятном разливе движения, Керенский как будто вселился вновь в своё узкое юношеское тело из какого-то невидимого полёта, посмотрел на собравшихся с огромным значением, и сказал:

— Прогрессивный блок, господа, левеет непоправимо! Хотя буржуазная депутатская масса — в панике и растерянности. Она не пытается стать на гребне событий, но пытается их избежать. И это открывает небывалые возможности перед демократией!

И быстрый взгляд его зажёгся, удлинённое лицо осветилось, и голова легко поворачивалась на шее тонкой и слишком даже длинной, но и охваченной высоким крахмальным воротничком, как только что был он в Думе, — и он стал говорить, без разгону, сразу возбуждённо, захваченно, — о тех ослепительных комбинациях, которые сейчас могут составиться из сотрясённого думского калейдоскопа, и видно было, как он любил эту думскую жизнь, и каким виртуозом был в ней.

И в этом чистом воодушевлении, каскадном потоке речи, Гиммер уловил новое подтверждение своему плану: вот-вот! так может быть Дума и в самом деле не потеряна для целей пролетариата? От провидений Керенского слушателей всегда брала дрожь. Почти пулемётная речь этого моложавого депутата — сносила и сбивала.

И Гиммер — сробел, не нашёл в себе сил выступить сейчас здесь со своим теоретическим открытием, хотя Керенский как революционный оборонец мог как раз и оценить мысль. А мог — и сбить её совсем.

Задавали вопросы о Думе, говорили о Думе, строили предположения о разных положительных возможностях, — вдруг Керенский выскочил из кресла по диагонали, как бы вдогонку за промелькнувшей молью, — и уже не задержась для дальнейших обсуждений, а только бросив на ходу, что спешит в кипящую Думу, но через час они могут зайти к нему на Тверскую за новостями, — ушёл, почти убежал к своим обязанностям и возможностям.

Через час Гиммер с Зензиновым шли к Керенскому домой. Такая была вытягивающая возбуждённая обстановка, что только и оставалось весь день до конца и до глубокой ночи — слоняться, переходить с острова на остров, дальше обязательно к Горькому на Кронверкский, и только узнавать новенькое, узнавать новенькое.

Керенский жил позади Таврического сада, и надо было им теперь идти по Сергиевской до Потёмкинской, потом либо взять налево по Шпалерной, либо направо по Кирочной, — всё придумские кварталы. И странно: может быть под куполом Думы и клокотало, как говорил, самим собою изображал Керенский, — но клокотание это вот не передавалось ни на единый квартал: не было сейчас во всём Петрограде более тихих мирных кварталов, чем близ Думы, таврические.

Нет, не была Государственная Дума никаким центром движения, ни надеждой его, и что-то не рвался сюда ни единый человек. Побоявшись рабочей демонстрации 14 февраля — вот, они сами себя подрезали и скоро будут жалеть.

34

Утром пришёл в пустую библиотеку, где томился Фёдор Дмитрич, один профессор. И уверял, что видел сейчас на Невском настоящую казачью атаку. Федя скрыл усмешку: что может профессор понимать в казачьей атаке. «Рубили?» Рубили или нет — профессор не видел, потому что быстро свернул в боковую улицу. Но — шашки сверкали, сам видел.

Федино сердце упало. И потому упало, что, значит, ничего не будет , всё безнадёжно. А больше упало — за казаков. Он чувствовал себя в Петербурге чуть не главным ответственным за всех казаков, ведь именно его будут попрекать порядочные люди за каждый казачий проступок. Вчера у Казанского ему так показалось, что казаки трезвятся и не будут больше охранными псами. А значит — опять?..

Замутило, затянуло, и, освободясь в библиотеке, не сел он к своей любимой тетрадочке (да завтра воскресенье, весь день свой) — а опять поплёлся на Невский, да не поплёлся, а наддал ходой.

На Николаевском мосту стояла преграда — из военных и полиции, но как-то никого не задерживала, лишь бы шли порознь. Мост над снежной Невой со вмёрзшими судами был полон по тротуарам как добрая улица.

Стало пасмурно, малый морозец, и еле-еле сыпался мелкий снежок.

После моста Федя вскоре ждал смуты, следов боевых столкновений. Но ничего подобного не было, и ни по какому признаку не догадаться, что в городе где-то беспорядки. Прошёл Английской набережной, пересек Сенатскую площадь, мимо львов военного министерства пошёл на улицу Гоголя. Люди шли с обычной озабоченностью по своим делам, кто с покупками, свёртками, кульками, портфелями, нотами.

Только по Адмиралтейскому проспекту под мальчишечий рассыпной крик проехали разомкнутой стеной казаки, но никого не трогая. До Исаакия и назад.

У банка Вавельберга стояло несколько лакированных автомобилей, ожидая своих богатых седоков. Тут, зазевавшись на переходе улицы Гоголя, Фёдор Дмитрич едва не попал под извозчика: тот нанёсся за спиной совсем внезапно и слишком поздно крикнул резко:

— Брг-ись!

Федя выскочил из-под самой лошади, замявшейся на ходу, крикнул бранное кучеру, тот ему, едва охватил глазами двух молодых дам, отъединённо беседующих в быстрых санках, и в то же мгновение услышал за спиной ещё громче и резче:

— Брг-ись!

И опять шарахнулся, но это был не извозчик, а озорной рабочий парень в финской шапке, и крикнул он не Феде, а тому кучеру, в ответ и в предупреждение. И ещё успел напугать дам: две головки дружно обернулись через середину, опоминаясь о какой-то уличной жизни, — а парень высунул им язык.

Фёдор Дмитрич отошёл в первое же стенное углубление и всё это записал.

Невский вовсе был свободен сегодня от трамвайных вагонов, вчера замерших, возвышенных над окружающим, — весь просторен в длину и казался шире обычного, да что-то и толп не видно, а говорили, не загорожен и армейскими строями, — а неслись извозчики, собственные рысаки, фырчали автомобили, густо шла тротуарами обычная публика проспекта, сейчас без примеси ватных пиджаков рабочих парней, шли чиновники, нарядные дамы, офицеры, гимназисты, рассыльные, бабы-мещанки в полушубках, приказчики из магазинов, — и все магазины торговали бойко, да ведь суббота вечер, и ни одно стекло не разбито, и кой-где городовые стоят, но только то необычно, что по двое.

Увы, будняя жизнь опять беспросветно заливала неколеблемую столицу.

А может — и к лучшему так, чтоб не разрывали сердце казаки.

Вдаль, в лёгкую дымку снежка, уходили бездействующие трамвайные столбы.

На расширении у Казанского собора всё же надеялся Фёдор Дмитрич увидеть вчерашнее море голов. Нет. Была ещё толпа — но не такал необъятная. И ничего не делала. И как будто расходилась. В истоптанном снежном сквере чернели порознь, всяк себе, Барклай-де-Толли, и Кутузов, и дуги ребристой колоннады уводили в собор.

Ну, а если уж у Казанского всего-то — то и нигде.

Вчерашнее не повторилось, как не повторилась и вчерашняя удивительно светлая вечерняя заря.

Правда, два раза проехали верховые отряды, в ту и в другую сторону, сперва казачья полусотня, потом конная стража. Они проезжали зачем-то во всю ширину Невского от дома до дома, вплоть к тротуарам, то ли силу давая почувствовать, — но и никак не угрожая. Но публика, не пугаясь, сдвигалась, а извозчики и автомобили задерживались накоротко, — и снова всё двигалось.

Дальше не пошёл. Сильно усталый, отчасти и в досаде, вернулся Фёдор Дмитрич к сумеркам домой.

И тут вскоре один приятель из их редакции, заметный среди народных социалистов, позвонил ему на квартиру возбуждённо.

— Ну? Вы знаете, Фёдор Дмитрич? На Невском...

— Что на Невском? — с невесёлой насмешкой отвечал Федя. — Да я только что его прошёл весь, до Аничкова моста. Ничего там нет.

— Говорят, на Знаменской, у вокзала... Стреляли. И казаки ваши — зарубили пристава!

Ну, и соврут! Ну, и придумают! Казаки — пристава?..

— Вот до Знаменской не дошёл. Так именно там?

— Очевидцы рассказывают...

— Этих очевидцев, знаете, слишком много развелось. Как старожилов. Никому не верьте.

И — молчали в телефон. Именно потому-то и не надо было верить, что так хотелось!

— Со вчерашним днём никак не сравнить, схлынуло, — уверял Фёдор Дмитрич. — Значит, сил наших не хватает. А они сильны. Знаете, у Чехова есть такой рассказ — «Рано»? Пришли нетерпеливые охотники на вечернюю зарю, постояли-постояли, — нет, не летят, рано ...

И сколько же жизней человеческих надо? Сколько сил душевных, чтоб дотерпеть, дождаться?.. Да будет ли вообще когда-нибудь, хоть при внуках наших?

Печально молчали в телефон.

35

Колыхает подводной загадкой измена так же, как и любовь. Есть причина у любви — есть и у измены?

Тогда, в октябре, Вера сама видела, как эта измена рождалась. Ото взгляда ко взгляду изумлялся и завлекался брат. В один вечер огненно забрало его. У Шингарёвых она смотрела на неравные пересветы двух лбов, и гордость за брата, что Андозерская его оценила, заслонялась страхом: эта женщина просто брала его, открыто тянула, а он принимал её взгляды вопросительно-готовно. А потом он исчез на пять дней, почти до отъезда. Вернувшись, ничего не объяснял. Понималось — не называлось, Вера не могла переступить первая. Потом — сумасшедшая телеграмма из Москвы, что может нагрянуть Алина, — то есть уже узнала?

Нравственное право вести или не вести себя так стояло и перед Верой. Если приложить встречные усилия, она уже притянула бы Михаила Дмитриевича к себе. Но такого права она не смела себе присвоить. Хотя и чувством и разумом знала, что это было бы для обоих них единственное счастье, — она не смела вмешаться и подогнать то, как оно само течёт невидимо и непредвидимо нами. Её вера разрешала только: ждать, как Бог пошлёт, и надеяться. Как няня говорит: наша доля — Божья воля.

Георгий прожил сорок лет и женат десять, а как будто никогда не придавал значения женитьбе больше, чем общепринятой жизненной обыкновенности. А Вере виделась в браке тайна большая, чем просто любовное схождение двух: в браке — иное качество жизни, удвоение личности, и полнота, не достижимая никакими другими путями, — завершённая полнота, насколько она вообще может быть завершена для человека.

Этого удвоения, нового наполнения — она не видела в Георгии.

Четыре последних месяца Вера ничего не знала о брате, он написал-то один разик. Андозерскую встречала изредка в библиотеке, здоровались, но ни по шелоху нельзя было ни о чём угадать. И вдруг вот — всё прорвалось от Алины, телеграммами, упрёками, и сразу Веру бичевали как союзницу и укрывщицу измены. И на словах отрицая, она душевно приняла эту роль, уже обвинённая, так и ладно. (Всё хотел их с Алиной сдруживать — и вот поссорил).

Душевно приняла, душевно же не принимая: невозможно и самым близким уступать, где вообще уступать невозможно. Если признать всеобщую правоту измены, то кончится всякая вообще жизнь. Если не радостное бремя любви, то долг надо нести, иначе всё смешается и порушится.

Но здесь были: любимый брат и очень не любимая Алина. В Алине так многое не нравилось Вере — больше всего отталкивала её напряжённая нервная гордость, за этой гордостью не чувствовала Вера, чтоб Алина любила Георгия, а скорее всегда себя, а чтоб он прилюдно выражал к ней любовь. Так многое не нравилось — легче было пересчитать, что нравилось.

Неединое и запутанное чувство возникло у Веры.

По телефону она не решилась передать брату угрозу Алины, в которую сама не поверила, — угрозу самоубийства. Но когда он приехал на Караванную — уже очень смущённый, и даже потерянный — не могла дальше скрывать.

И Георгий — сразу посерел. Он опустился на стул, даже не скрывая, какая повела его, подёргала мука. Вся энергичная уверенность и весёлость покинули его, твёрдые губы потеряли определённость, кожа лба ссунулась на глаза.

— Я ведь тогда жить не смогу, Веренька! — сказал открыто.

И одно его было желание — скорей, мгновенно перенестись к Алине, откладывать — только невыносимей. Уж скорей туда! Скорей билет!

Но не только не соглашалась Вера отпустить его самого на вокзал, — он объехал Невский стороной, а что на Знаменской творится, он не представляет! там сегодня казак зарубил полицейского! — в таком потерянном проигранном состоянии, да ведь и не решено ничего, — так мгновенно она и вообще не хотела отпускать его к Алине. Он должен был очнуться, побыть тут, у них с няней, укрепиться.

И она взялась тотчас идти сама, перекомпостировать ему билет с Виндавского на Николаевский вокзал. А чтоб он помылся, поел, пожил пока часы дома. Няня уже вступала властно в свои заботы: ещё пока воду не пресекли, а то не будет?

Не уверенная, что работает городская станция на Большой Конюшенной, Вера пошла прямо на Николаевский вокзал. Шла совсем погружённая, захваченная этим новым душевным переплетением, куда её втягивало. Как помочь брату? Он совсем потерян, он не знает как быть, но, кажется, не только жалеет Алину — он её боится. Так явно и по телефону и сейчас: ужасно не то, что это всё произошло, происходит, — а ужасно, что Алина узнала, и теперь весь кошмар объяснений снова.

Переходила по Невскому Литейный — ничего особенного не заметила, только густое оживлённое, не стеснённое трамваями движение во все стороны и наискосок по перекрестку. На нём высился разъезд конной полицейской стражи, два всадника, ни во что не вмешиваясь. А прошла ещё шагов тридцать — сзади раздался оглушающий взрыв, такого в жизни не слышала! — сердце остановилось, не успела испугаться — второй! Все люди кинулись в разные стороны, Вера тоже — как шла, но упёрлась в людскую стену: все остановились и оглядывались, боролся страх с любопытством. И кто повыше или позорчей, объявил: бросили две бомбы под лошадей, лошади ранены и один жандарм.

Да что ж это, Господи? Скорей проталкивалась Вера вперёд и уходила к вокзалу.

Шла своими глазами посмотреть, что там делается, можно ли брату?

Очень было густо в конце Невского. И вся Знаменская площадь невиданно залита народом — возбуждённым, бездельным, чего-то ожидающим, — благо не беспокоили их ни в какую сторону трамваи, ни со Старо-Невского, ни по Лиговке. У памятника стояли с красными флагами, руками размахивали, не слышно. И полиции в этом толпяном море не было видно, и на конях не возвышались, ни казаки.

И внутри вокзала толпилось народа больше, чем могло бы уехать или встречать. Может быть грелись.

А у кассы — не много людей. Стала в очередь.

Почему он так ослабел? Почему он так потерял опору? В самом себе. И в любви? Кто любит — тот всегда силён.

Заносы на Николаевской дороге прекратились, поезда возвращались в расписание. На сегодняшний поздний вечер — были билеты, правда, не слишком хорошие. Но Вера решилась не брать.

Затруднений с Виндавской дорогой не оказалось, перекомпостировали на Москву на завтра, на 11 утра. Ну, вот так хорошо.

На площади стояло и переливалось всё то же самое. Страшновато было возвращаться опять по Невскому, но иначе много крутить. Да все валили. Вера пошла теперь по другой стороне, не там, где был взрыв.

Осенью уезжал такой стремительно-счастливый, всё в нём пело. А сейчас узнать нельзя.

Трое полицейских стояло против Николаевской улицы. Их не трогали.

И на углу Владимирского тоже трое. Но к ним подтеснялась толпа, и на вериных же глазах — бросились. Один городовой вытянул вверх руку, выстрелил из револьвера, другой выхватил шашку, она мелькнула высоко над головами, всем видно, — но тут раздался новый выстрел, и шашка рухнула. И была толчея, толчея, несколько криков, — и можно было идти дальше. И Вера быстро пошла по тротуару, не оглядываясь. Говорили, что полицейских разоружили, и только.

Странно: разоружают городовых, как будто так и должно быть, и жизнь продолжается, как ни в чём не бывало. Густо и возбуждённо текла по тротуарам публика. Много мещанок и рабочих баб, каких на Невском не бывает. Иногда насмехались над богато одетыми, кричали им ругань.

После Аничкова моста Вера ушла с Невского. На Итальянской и на Караванной было всё обычно.

И не вся б эта беда — то какая радость видеть Егора дома! (И как бы отклонить его, чтоб он сегодня вечером не поехал к ней опять?) Была на нём старая домашняя куртка, которая держалась годами специально для приезда брата, — и вот он был в ней сейчас вместо кителя, при военных брюках, но и в чувяках, такой одомашненный.

Взяла на себя Вера преувеличить и задержку поездов от заносов, ничего подходящего на вечер, а завтра утром — хорошее место и уверенно. Взяла преувеличить и грозность на площади, рассказала и случаи на Невском. Брат был поражён, он такого не видел, когда ехал по городу. Да впрочем, всё сегодняшнее, откуда ни собери, состояло в том, что полиция нигде не стреляет, публика легко разоружает полицию, а войска не вмешиваются.

Всё это было как будто и очень серьёзно, а вместе с тем жизнь текла вроде обычная.

Няня стояла в дверях и ахала. А у нас рядом, в Михайловском манеже, стоят конные городовые вместе с казаками, так говорят: мы казаков больше боимся, чем бунтарей.

Брат на каждую новость вскидывался, хмурился, удивлялся: если б не от сестры, да не от няни, так поверить было нельзя. (Вскидывался-то он да, но охмур у него был уже круговой, серый, нельзя узнать, и глаза не блестели). Самое непонятное, почему власти не принимают совсем никаких мер. Так понимал Егор, что правительство — запуталось.

Он был просто болен — такой весь вид, и домашняя куртка на нём — будто надел по болезни. Господи, хоть бы уж сегодня вечером побыл дома!

Теперь бы само открывалось брату и сестре разговаривать прямо? Не о том, разумеется, как это случилось, как он полюбил! (да полюбил ли? вот что! — она и этой новой любви на лице его не видела), а: что же теперь делать? Сам по себе Петроград ещё не был бы полным доказательством для Алины. (Егор рассказал теперь сестре, что в октябре сам, по глупости, открыл Алине. А Вере — понравилось, это было прямодушно, это — был её брат!) Но то, что он никак не сообщил ей о поездке — ни при выезде, ни с дороги. А теперь...

— Ведь это очень серьёзно у неё, — повторял он над письмами Алины, перечитавши десять раз. — Ведь я её знаю, она решительная!..

Ну — не так. Ну, не настолько. Ранена? уязвлена? но не в таком же отчаянии? — уговаривала сестра.

— И разве мне её теперь пере... убедить... пере...

Угнёлся брат. Угнулся.

Он ехал к Алине — обречённо.

Как его укрепить?

Как? Его сама поддержала бы любовь — или там, впереди, к жене, или отсюда, из-за спины, — ураганная? сверкающая? Но Вера вглядывалась, вслушивалась — и с тоской, и почти страхом не видела укрепляющих знаков ни той, ни другой. А — потерянность, и даже пустота.

Что же это? Как это может быть?

Что ж, ему этот дар вовсе не дан?

Видно, ему и самому показалось святотатственно ехать сейчас назад к Андозерской. Мрак на душе. Сказал, что ночует здесь и до поезда никуда не поедет.

Вере — и радость. После того как брат позвонил Андозерской — позвонила и Вера своей сослуживице и отдала ей билет на премьеру «Маскарада» сегодня в Александринке. Так задолго покупала его, так долго ждали все этого дня, — но брат, и вдруг дома!

Не сказала ему ничего о спектакле.

Егор потерял свой обычный темп и порыв, много сидел, задумавшись, а ходил по комнатам совсем медленно. Улыбался смущённо:

— Вот видишь, как получается, Веренька...

Он уже весь был под нарастающей властью Алины. Уже готовился только к ней.

Самое правильное было бы сейчас — посидеть вечер да разобрать вместе все осколочки, все ниточки.

Когда думал, что Вера не смотрит, — ссунутое лицо.

Он совсем не был готов.

— А из Москвы прямо в армию?

Ободрился:

— Да, сразу в армию.

Ему только бы Москву как-нибудь проскочить.

Кормила их няня постным обедом: рыбным заливным, грибным супом, пирожками с капустой. С Верой она всегда вместе ела, а тут, как ни заставляли сесть за тарелку, — поспешала вскочить и услужить. Услужить не как господам, а — как маленьким, ещё не умелым ложку держать, из кружки пить.

Егор уж отвык от её лица, но Вера хорошо видела складку горя — сегодняшнего, за него.

А тоже и няня сама не заговаривала. Только и не продрагивалась в улыбку.

Что-то сказал Егор о посте, что на фронте не блюдут, разве Страстную. Няня, губы пережимая, посмотрела на него стоя, сверху:

— И ведь не говел, небось?

— Нет, нянечка, — с сожалением Егор, даже искренне.

— А тебе -то — больше всех надо! — влепила няня, не спуская строгого взгляда.

Егор сам себе неожиданно, лицо помягчело:

— А пожалуй ты и права, нянечка. Поговеть бы.

— Да не пожалуй, а впрямь! — спохватилась няня. — Ноне суббота, идём-ка ко всенощной в Симеоновскую. И исповедуешься. А завтра до поезда к обедне успеешь. И причастишься.

Отодвинула форточку — слышно: звонят. Великопостно.

Но когда это вдруг открылось совсем легко и совсем сразу — Егор замялся. Видно, уже большая у него была отвычка. А скорей — не хотелось ему исповедоваться — вот сейчас, по горячему делу.

Замыкал, замекал, что — пожалуй не успеет. Что, пожалуй, другой раз.

Прикинули — и правда, может завтра до поезда не успеть: по этим волнениям пути не будет, и извозчика не найдёшь, и не проедешь.

— Ну, дома помолимся! — не сразу уступила няня.

В кругу, где обращалась Вера, где служила она, — в церковь ходить или посты соблюдать было не принято, смешно, и даже говорить серьёзно о вере. И там — она хранила это как сокровенное, другим не открытое.

Но Егор — не готов был душой, она видела. И защитила его перед няней, что он никак не успеет.

Подошла няня к сидящему со спины, он так приходился ей по грудь, положила руку ему на темя, и певуче:

— Егорка-Егорка. Голова ты моя бедовая. Горько тебе будет. А делать нечего. Пожди, пожди. — Другой рукой, углом фартука, глаза обтёрла. — И что у вас, сам дель, детей нет? Другая б жизня была.

Сказала — как толкнула. Егор глаза распялил:

— Правда, нянечка, нет. Кончились Воротынцевы.

— И эту, — рукой на Веру махнула, — замуж не выгоню. Хоть бы уж для меня-то подбросили.

Егор хорошо, светло и прямо посмотрел на Веру. Как будто они об этом всегда и говорили легко.

Вера закраснелась, а взгляда не опустила. Открыла им няня эту простоту.

Слишком добросовестно собирала справки для читателей? Засиделась в уголке за полками?

А когда и встретишь — так женат. Или связан.

Да как же хорошо втроём, всем вместе! Хоть один-то вечерок!

Оттаял Егор:

— Хорошо мне у вас. Никуда не пойду.

Не пошла и няня ко всенощной. Редкость.

Уже стемнело. Няня зажгла в своей комнате лампадки, позвала Егора, подтолкнула:

— Тебе лишние разговоры сейчас — только крушба. А подит-ка там у меня посиди, не при нас. Да и помолишься. Всякому благу Промысленник и Податель, избави мя от дьявольского поспешения!

36

А сегодня стояла в Могилёве ветреная серенькая погода, хорошо, что не мятель. Эти снежные бури последних дней на юго-западных дорогах сильно прервали армейское снабжение. (И оттуда доносят, что продуктов осталось на три-четыре дня по армейской привычке, конечно пригрозняют положение, чтобы не остаться пустыми).

Утром пришла телеграмма от Аликс: у трёх заболевших температура высока, но признаков осложнений пока нет. Ане — особенно плохо, просила помолиться за неё в монастыре. В Петрограде — беспорядки с хлебом, но спадают, и скоро всё кончится.

Сходил на обычный доклад к Алексееву. После столького перерыва он продолжался полтора часа, озирали положение всех фронтов и снабжение.

Ни в каком таком докладе за всем не уследишь. Как-то, в лазарете государыни, обходил Государь раненых, и офицер-грузинец рассказал ему о кровавой атаке у Бзуры в январе Пятнадцатого (ещё при Николаше) — сколько, сколько положили за деревню Большой Камион — взяли, вослед сами и отошли. Грустно. Не удержался, и вслух: «А для чего это нужно было?» Никогда об этом эпизоде и не слышал.

Погода позволяла обычную загородную прогулку на моторах. Выехал раньше, заехал в Братский монастырь (за высокой стеной он был близко на городской улице), приложился к чудотворной Могилёвской иконе Божьей Матери, помолился отдельно за бедную калечку Аню Вырубову, и за всех своих, и за всю нашу страну.

Съездили по шоссе на Оршу.

После чая пришла, сегодня не задержалась, петербургская почта — драгоценное письмо от Аликс, вчерашнее и длинное. И ещё — от Марии. Успел жадно пробежать их, но надо было идти в собор ко всенощной.

Пошёл в кубанской казачьей форме.

Хорошо пели, и служил батюшка хорошо.

Воротясь, послал Аликс благодарственную телеграмму за письмо. И теперь сел перечитывать его несколько раз, с наслаждением и вникая. Много дорогих подробностей.

Она — неутомимо носилась между больными и даже продолжала деловой приём. Сколько же в ней сил, несмотря на все нездоровья, и сколько воли — собрать эти силы! Солнышко!

И в новом письме она снова повторяла свои уговоры последних дней: что все жаждут и даже умоляют Государя проявить твёрдость.

Все эти одинокие дни в нём и так уже прорабатывалось. Твёрдость — да, без неё нельзя монарху, и надо воспитывать её в себе. Но — не гнев, но не месть: и твёрдость должна быть — доброй, ясной, христианской, только тогда она принесёт и добрые плоды.

Тут же Аликс напоминала о бунтовской речи некоего депутата Керенского, произнесенной в Думе дней десять назад. Говорят — он там призывал едва ли не к свержению монархии. Депутат — и открытый мятежник, это уж совсем парадокс, правда. Но уже немало обойдено Верховной Властью дерзких думских речей этой осени — хоть и Милюкова, хоть и Пуришкевича, или мятежных речей на съездах Земского и Городского союзов, — и что же? Ничего, всё спокойно обошлось. Поговорить, даже позлобиться — людям надо давать, в это уходит их лишняя энергия, после этого они работают лучше.

Ещё просила Аликс — то о должности для генерала Безобразова (но после больших потерь в гвардии неудобно было пока его ставить), да не забыть очередной крест Саблину (это непременно), и поддержать адъютанта Кутайсова в конфликте с одним из великих князей. И ещё напоминала: непременно написать английскому королю о поведении посла Бьюкенена.

Это — верно она напоминала. Бьюкенен давно перешагнул все дипломатические приличия и правила. Он открыто сближался со всеми врагами трона, дружески принимал Милюкова, обвинившего императрицу в измене союзному делу, у него в посольстве думские вожди и даже великие князья заседали, злословили, обсуждая интриги против Их Величеств, если не заговоры.

А на последнем приёме, под Новый год, Бьюкенен перешёл все границы, выразившись, что Государь должен заслужить доверие своего народа. С изумлением посмотрел Государь в холодное лощёное лицо посла с рыбьими глазами. И ответил, что — не следует ли обществу заслужить доверие монарха прежде? Даже сесть ему не предложил, оба простояли весь приём.

И с того дня Бьюкенен не переменился, интригует даже пуще прежнего.

Неизбежно писать Георгу, да. Чтоб он воспретил, наконец, своему послу вмешиваться во внутреннюю жизнь России. Ибо это ослабляет русские усилия в войне и, таким образом, не идёт на пользу и самой Англии. Георг поймёт, исправит.

Просить большего — отозвать посла, Николай считал слишком резко, это будет Георгу досадно и даже оскорбительно. Но и о меньшем Николай всё откладывал написать. Потому что он любил своего двоюродного брата Джорджи и не хотел доставлять ему неприятных минут.

Да, ещё же писала Аликс о беспорядках с булочными в Петрограде, разбили вдребезги Филиппова. Всюду плохо с подвозом хлеба, да, мятели. Но теперь они прекратились — и всё скоро наладится.